Эмма Герштейн
ЛИШНЯЯ ЛЮБОВЬ. Часть II
мемуары

ЭММА ГЕРШТЕЙН

*

ЛИШНЯЯ ЛЮБОВЬ*

Сцены из московской жизни



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вернувшись в Москву, я продолжала прежний, так увлекший меня образ жизни.
Архивы, рукописный отдел Библиотеки имени Ленина, Литературный музей...
Однако вскоре я лишилась благоволения Бонч-Бруевича. Что же произошло?

Я уже говорила, что в музее я работала в отделе комплектования. Через наши руки
проходили материалы, предлагаемые музею для приобретения. И вот как раз через
меня стали поступать рукописи Сергея Антоновича Клычкова. Приходили они
частями. Проданы были также и некоторые письма к нему знаменитых и именитых
людей, в частности письмо от Ворошилова. Но все это приносил не сам Клычков, а
поэт Пимен Карпов.

Очень расположенная к Клычкову, я пришла к нему спросить, поручал ли он
Пимену Карпову продавать свои рукописи. Мое известие произвело ошеломляющее
впечатление. Оказывается, нищенствующий и бродяжничающий Пимен Карпов
постоянно ночевал у Клычковых, и стелили ему на сундуке, где хранились рукописи.
Вот он оттуда и таскал украдкой бумаги Клычкова и понемногу продавал их в музей.
“Только что, — восклицал Клычков, — я собирался пойти в “Красную новь” и говорить там о дружбе и доверии, необходимых в нашей писательской среде! Теперь не
пойду”.

Тогда-то и выяснилось, что Клычковы слегка уязвлены исчезновением Левы.
Сергей Антонович как-то неуверенно спросил меня, правда ли, что Лева Гумилев в
Москве. Пимен Карпов утверждал, что видел его в читальном зале Ленинской
библиотеки. Клычков облегченно вздохнул, узнав, что это недоразумение — Лева, как
мы знаем, не приезжал из Ленинграда. Но не удосужился известить о своем
восстановлении в Ленинградском университете не только меня, но и Клычковых.
Хорош был, однако, и сам Клычков. Он пошел в Литературный музей и устроил там
грандиозный скандал. Это он сделал, не согласовав со мной, и, очевидно, открыл
источник своей информации. Бонч-Бруевич и воспитанные им секретарши поняли,
что в моем лице они получили сотрудника, не умеющего хранить ведомственные
тайны, или, если угодно, секрет фирмы. Впрочем, может быть, до Бонча дошло, что
я была причастна к делу Мандельштама?

Когда мне сказали, что музей не располагает более средствами, чтобы заключить
со мной договор на следующий квартал, я настойчиво стала добиваться приема у
директора. Но в течение месяца кроме “Владимир Дмитриевич занят” или, что еще
хуже, “подождите”, а после трех часов ожидания “Владимир Дмитриевич уже уезжает” — ничего не добилась. Я поняла, что моя карьера в этом учреждении оборвалась
навсегда.

Зато в Ленинской библиотеке мои дела пока шли хорошо. Там у меня была более
интересная работа, чем в музее. Так, я почти целый год занималась разборкой и
описанием огромного фонда Елагиных. Хозяйка знаменитого московского литературного и политического салона Авдотья Петровна Елагина была окружена многочисленным семейством. Старшие ее сыновья от первого брака (братья Иван и Петр
Васильевичи Киреевские, как известно — вожди славянофильства) и остальные дети
от второго брака (студенты Елагины и младшая дочь Лиля) постоянно переписывались. Особенно часто молодежь писала отцу в деревню, подробно рассказывая, кто
был у них в очередное “воскресенье”, кто, что и как говорил, о чем спорили. Так я
прониклась духом московской духовной жизни 40-х годов прошлого века, представляя себе обстановку этих собраний в живых красках. Но до того как я надолго
погрузилась в атмосферу московских интеллектуальных споров, мне поручали для
обработки другие фонды, меньшего объема. Среди них была коробка, может быть,
отколовшаяся от большого архива историка С. М. Соловьева. В ней были его
незавершенные рукописи и переписка. Вероятно, эту коробку никто до меня еще не
открывал, потому что я обнаружила там два ценных неопубликованных письма. Одно
от Н. А. Некрасова, другое от Льва Толстого.

В Ленинской библиотеке установился обычай предоставлять право первой
публикации тому, кто нашел неизданный документ. Это правило кажется мне
неразумным. Во-первых, никакой заслуги нет в том, что без всякого предварительного труда мне, например, посчастливилось первой протянуть руку и вынуть из
коробки драгоценные письма. Во-вторых, чтобы комментировать письмо Некрасова
о печатании в “Современнике” статьи Соловьева или запрос Л. Н. Толстого о
некоторых подробностях царствования Петра I, надо досконально знать предмет. А
стоит ли погружаться в специальную литературу ради одной эпизодической публикации? Обычно неспециалисты отделываются общими местами, списанными из уже
напечатанных работ. Эта перспектива меня не увлекала, и я, к удивлению окружающих, отказалась от публикации письма Толстого. А за письмо Некрасова взялась. Но
и тут оказалось, что без квалифицированной помощи мне не справиться с этой
задачей. Я попросила Евгения Яковлевича хотя бы оснастить мой комментарий
словами из обязательного марксистского лексикона, но он тоже не был силен в этом
жанре. Однако с легкостью надиктовал мне какие-то общие фразы, но они были так
поверхностны, так мало вскрывали сущность дела, что в полном отчаянии я поехала к Николаю Ивановичу Хаджиеву. Мне уже давно хотелось встречаться с ним не
только у Надежды Яковлевны, где он всегда приветствовал меня очень дружелюбно.
Однажды я даже попросила Леву прийти ко мне вместе с ним. Это было уже поздней
осенью, очевидно, 1936 года. Оба приехали в летних полотняных туфлях за неимением другой обуви. Тем не менее были очень веселы. Теперь, спустя полгода, я поехала
к Хаджиеву в Марьину рощу показывать ему наметку комментария или вступительной статьи к публикации неизвестного письма Н. А. Некрасова. Он просмотрел ее и
стал задавать вопросы. Как вообще проходили в некрасовском “Современнике”
исторические статьи? Часто ли печатался такой материал? Что представляла собой
статья С. Соловьева, о которой шла речь в письме? Была ли она напечатана и когда?
Почти ни на один из этих вопросов я не могла ответить. “Уберите с моего стола этот
вздор”, — сказал Николай Иванович в заключение. Программа работы для подготовки публикации была им начертана. Да и вообще приоткрылась дверь в мир исследовательской работы, совершенно незнакомый публицистам, пропагандистам и авторам исторических романов.

Я стала работать в читальном зале Ленинки. По мере накопления нужных данных приезжала советоваться с Николаем Ивановичем. (В один из таких приездов я и
встретилась с бежавшими от шпиков Мандельштамами.)

Оказалось, что в специальных трудах, посвященных некрасовскому журналу,
вопросам русской истории уделялось еще очень мало внимания. В конце концов у
меня была готова статья “Русская история в “Современнике” Некрасова”, которая
заканчивалась новонайденным письмом. Когда она была напечатана, Евгений Яковлевич отозвался о ней скептически: само письмо было загнано в конец статьи. Да,
она была сделана не по-журналистски, но зато новый материал был правильно
осмыслен.

Николай Иванович стал для меня самым необходимым человеком. Я терпела его
капризы и причуды, знала, как с ними обходиться, и была вознаграждена общением
с образованнейшим человеком оригинального ума, уже много сделавшим в литературе и влюбленным в свою работу. Он тогда готовил своего неизданного Хлебникова.
Это требовало каких-то сверхспособностей — тонкого текстологического анализа и
наития, бешеного трудолюбия и окрыленного натиска.

Приближалась шестидесятая годовщина со дня смерти Некрасова. Николай
Иванович посоветовал мне снести мою статью в журнал “30 дней”. “Безусловно
напечатают”, — утверждал он. Так оно и вышло. Статья появилась в первом номере
журнала за 1938 год. Не дожидаясь его выхода, я поехала сразу после Нового года в
Ленинград — работать в архивах.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В первый же день в Ленинграде я пошла к Анне Андреевне. Конечно, Лева был
там и ждал меня, конечно, он пошел меня провожать (“Как я рад, как соскучился, я
уже хотел ехать в Москву”). Мы пошли на Васильевский остров. Осмеркин дал мне
ключ от своей мастерской в Академии художеств, а сам оставался еще в Москве. Я
там хорошо жила, никто нам не мешал. Лева повзрослел, поумнел, ему уже было
двадцать пять лет. И разговоры стали интереснее. “Я целый народ открыл за
Байкалом”, — радовался он. А я тревожусь в ожидании моей первой публикации —
не пропустила ли я что-либо в верстке?

В университете Левины дела теперь были хороши. Староста курса подошла
к нему, посмотрела на него (“своими черными глазами — она еврейка”) и предложила напечатать статью в курсовом журнале. Он охотно согласился. Говорили мы
о Мандельштамах. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как Осип
Эмильевич приехал в Ленинград за денежной помощью. Лева не совсем одобрительно отозвался о нем: “Слишком цепляется за жизнь”. Мы недостаточно хорошо
понимали, что последние месяцы жизни Мандельштама на воле были уже его агонией. Поэт чувствовал верхним чутьем, что он погибает, но не хотел этого знать. Все его поступки в этот год были не поступками, а судорожными движениями.

Разговор перешел на религиозное чувство смерти. Лева говорил о монистическом сознании Мандельштама, а христиане — дуалисты. Дух — это одно, плоть —
другое. Только при таком понимании могло и явиться учение о бессмертии
души.

Каждый день, кроме архива, я ходила один раз к Эйхенбауму, другой раз к
Рудаковым, третий на Фонтанку к Анне Андреевне. В конце недели мне предстоял
совершенно свободный вечер. Я звоню Леве, зову его прийти пораньше и слышу
ошеломивший меня ответ: “Я не могу, я иду в гости”. “Как это в гости?!” Я прямо
зашлась от негодования и обиды. Чем дальше, тем больше. Удовольствие — сидеть в
чужом городе, в пустой мастерской, в полном одиночестве. Я была вне себя. Наконец
ему пришлось сказать: “Ну, я не в гости иду, я иду в церковь”. Оказывается, дело было 6 января, то есть в Сочельник. Я хорошо знала эту дату, но тут, в Ленинграде, потеряла счет дням. Потом, когда мы помирились, он меня нежно корил: “Эх, заставила меня по телефону сказать про церковь”.

Да, опасности подстерегали его со всех сторон. Прочел мне свои стихи из какой-то поэмы или даже исторической трагедии: “Наши руки сильны...” — и так далее, я не помню слов, это был какой-то монолог пленного воина. Рассказывал: “Ребята кулаки сжимают, когда я им это читаю”. Вот как, он студентам такие свои стихи читает. У меня холодок пробежал по спине. Это уже не те шалости, о которых он мне рассказывал еще в Москве. Студенты распевали хором стишки, обращенные к их командиру, ведущему в университете военное дело. В те годы обращение к такому чину в Красной Армии было, кажется, “товарищ командир”. Ну а Лева сочинил:

“Господин полковник Мей, Водки ты себе налей.......... И селедок не жалей”. Или

куплеты с припевом: “Шабаши нам нужны”. Упомянул он об одной востоковедке. Она его учит японскому языку, а он ей за это читает стихи Анненского, Гумилева и
Ахматовой. Не понравилось мне это. Вообще как он тут живет, я не спрашивала.
Правда, в Москве в первые годы я как-то спросила, с кем он видится в Ленинграде.
Он назвал имя какого-то детского писателя. “Хороший писатель?” — “Нет, плохой”.
Бывал также у одного художника. “Хороший художник?” — “Нет, плохой”. Посещал какую-то даму. “Интересная?” — “Нет, не очень”. — “Левушка, почему ж такие бесцветные знакомые?” — “Таких Бог послал”.

Впрочем, мне смутно помнится, что Лева навещал Евгения Павловича Иванова — друга Блока. Если это так, то шестидесятилетнего человека, вероятно,
связывал с юношей Гумилевым общий интерес — религия, вернее православие. Может быть, они были прихожанами одной церкви и там встречались.

Теперь в мастерской на Васильевском острове Лева в свою очередь спрашивал
меня, как я живу в Москве, но спрашивал ревниво, а я уклонялась от ответов на
примитивные вопросы. Он часто глубоко задумывался: “Какой у нас длинный и
благополучный роман — целых четыре года”. “Это не роман, — возражаю. Объясняю: — Мы редко видимся, поэтому между нами не стоит ничего раздражающего,
повседневного. Если бы мы жили в одном городе, все было бы иначе”. А он будто и
не слышит, думает о своем и вот о чем заводит речь: “Как глупо делают люди, которые рожают детей от смешанных браков. Через каких-нибудь восемь лет, когда в России будет фашизм, детей от евреев нигде не будут принимать, в общество не будут пускать как метисов или мулатов”.

В другой раз, лежа в дальнем углу на кровати Осмеркина, молчал, молчал и
проронил: “Я все думаю о том, что я буду следователю говорить”. А я, как всегда, не
задаю вопросов.

Прошло недели три. Я стала собираться домой. Лева просил меня остаться еще.
“Не могу, — отвечала я, — в ленинградских архивах все уже сделано”. А на самом деле у меня денег больше не было. Не могла же я сказать об этом Леве, у которого с
Акселем была одна рубашка на двоих.

Тут приехал Осмеркин. Он меня пригласил: “Поживите у меня в гостях”. Я,
конечно, согласилась. Мастерская большая, помост ее перегораживает. Александр
Александрович меня кормил. Неплохо мы с ним жили. Он человек шумный,
открытый, компанейский. Вечером гостей приглашал. Лева приходил ко мне днем,
когда Осмеркин был в академии.

Позвали мы с Александром Александровичем Анну Андреевну вместе с Пуниным. Я заехала за ней. Пунин должен был прийти прямо из академии. Мы с Анной Андреевной много прошли пешком через один из больших садов, потом по Невскому. И опять я остро чувствовала город. Эту плоскую мостовую, мягкую зиму, серое небо, влажный ветер и необычайно угрюмые, озабоченные, даже изнуренные лица прохожих. Анна Андреевна никого не замечает. Она думает о своем, вернее, продолжает какой-то разговор сама с собой. Мы идем по бульвару Большой линии, а она говорит о Блоке, о моем любимом стихотворении “Своими горькими слезами...”.
Анна Андреевна сердито и остроумно ругает его. “Какое противное стихотворение, — говорит она. — Скажите пожалуйста, она плачет и клянет его, а он — “но ветром буйным, ветром встречным мое лицо опалено”. С непередаваемым юмором, даже сарказмом, она цитирует заключительную строфу, комментируя: “Какое мужское самодовольство: „Не знаю, я забыл тебя”. Вероятно, Анна Андреевна думала в эти дни о Пунине — не далее как осенью того же года они окончательно разойдутся. А еще недавно в Москве, долго говоря о нем, она как бы вскользь заметила: “...которому я так надоела” — и провела рукой у горла.

Мне рассказывал Харджиев, как в том же январе 1938 года в Ленинграде Пунин прочел свой новый рассказ о любви. “Вы думаете, это про меня? — спокойно
обратилась Анна Андреевна к Николаю Ивановичу. — Это совсем про другую
женщину”. Но когда мы ужинали в мастерской Осмеркина, никаких шероховатостей
между Пуниным и Ахматовой не было заметно.

Напротив мастерской был рынок, кажется Андреевский. Я там что-то купила,
приготовила закуску под водку. Сделала это неумело, но все отнеслись ко мне
снисходительно. В разговоре вспомнили Леву, говорили о нем как о мальчике. Я подло поддерживала этот тон. Когда они уходили, я сострила: “Александр Александрович, вы пойдите проводить гостей, а я пока уберу наше гнездышко”. Прибрать в этом гнездышке было невозможно. Прямо на полу в углу возле печки была сложена поленница дров, сборная посуда хранилась в простецком деревянном шкафу, выкрашенном в черный цвет. Над изголовьем железной койки висел огромный амур, на котором под слоем пыли проблескивала позолота, и так далее. Но пошутила я неосторожно, забыв о миазмах, пропитывавших атмосферу вокруг Ахматовой, так же как раньше у Мандельштамов в Нащокинском. Каждое слово подхватывалось и фигурировало в пересказе в нужном контексте. Имею в виду только сферу личных отношений.

На следующий вечер был у нас Лева. Он пришел с приятелем-ровесником Вовкой Петровым (в будущем известным искусствоведом). Очень розовенький мальчик.
В хорошеньком тепленьком пальто с дорогим меховым воротником. Чем больше
пил, тем бледнее становился. Наконец стал белым как скатерть. Когда они ушли, мы
хохотали, представляли себе, как Вова в других разных случаях выглядит. Осмеркин
повторял: “А он все бледнеет и бледнеет...” Хохотун на нас напал. А ведь юноше,
вероятно, просто нельзя было пить. Я говорю: “А у Левы какой землистый цвет лица
по сравнению с Вовой, прямо испитое лицо”. “Что ж вы хотите? Ведь он прошел
огонь, и воду, и медные трубы”. Не знали мы тогда, что это только начало Левиного
пути, самое страшное еще впереди. “А что это за клок у него висел на куртке?” — “Это его старая-старая куртка, из нее вата вылезла”. — “И никто не зашьет?” Осмеркин все возвращался к внешности Левы, оценивал ее как художник: “У него капризная линия рта, как у Анны Андреевны”.

Ни с того ни с сего Осмеркин вздумал ухаживать за мной, и очень настойчиво. У
нас с Леной этого не водилось никогда: ее муж был для меня как брат или родственник. Но у него в это время были какие-то счеты с женой. Недаром он меня уговаривал: “И с Леной будут интереснее отношения”. (Может быть, ему было бы интереснее, но мне эта перспектива была совсем неинтересна.) Мой равнодушный отказ его обидел, и, увы, он стал с тех пор моим врагом, и это имело для меня неприятные последствия.

Пора было ему в Москву, и, естественно, я с ним уезжала. Накануне отъезда
условилась с Левой, что он придет в 10—11 часов утра. Он запаздывал, и я с
непонятным чувством облегчения решила уйти. Предварительно позвонила Николаю Ивановичу, он остановился у своих знакомых. Я хотела с ним повидаться. Но он
стал кривляться, капризничать: “Зачем вы меня разбудили?” Я рассердилась и ушла
в Эрмитаж. Сегодня уезжать, а я не успела даже походить по музеям, посмотреть хотя
бы Рембрандта. Я ушла.

После обеда у Осмеркина был какой-то художник, скучный-скучный. Пришел
Лева — нас провожать. Я ушла с ним за помост поговорить на прощание. Он злился:

“Я мчался, торопился, не завтракал, и что же? — поцеловал замок”. Говорил бледный, злой, а Осмеркин поглядывал на нас ехидно.

Поехали на вокзал. Лева держал в руках черный жестяной поднос с яркими
цветами, который Осмеркин высмотрел и купил на базаре. Когда мы сели в вагон, а
Лева стоял на перроне под окном вагона, я вышла на площадку, хотела с ним
проститься. А Осмеркин — за мной. Лева увидел — бросился ему на шею с преувеличенной нежностью. Пришлось мне с Левой прощаться при Осмеркине. Так мне и запомнилось широкое белое лицо Левы, кривая лицемерная улыбка и дурацкая
куртка.

В купе Осмеркин дразнил меня под видом сочувствия: “Вы грустная, вам жалко
расставаться с Левой, да?..” А в Москве говорил Лене: “Эмма так влюблена в Леву! А он даже со мной нежнее прощался, чем с ней”.

Все-таки я была довольна своей последней встречей с Левой, несмотря на
неудачное прощание. Шероховатости, неизбежные при его характере — да и при
моем, — не заслоняли своеобразного и глубокого чувства, связывающего нас. Когда-
то, в юности, я мечтала, что встречу мужчину, который будет опорой, духовным
руководителем, другом и защитником. Эта мечта давно была забыта. Не было вокруг
меня мужчин, живущих большой и ровной творческой жизнью. Все, с кем можно было
найти общий язык, были неврастениками, усталыми и неудовлетворенными людьми
или застывшими, подменяющими условными рефлексами движение живой души. А
главное — все они были заняты только собой. А если так, то Лева со своими порывами и бестактностями, даже и не претендующий на то, чтобы проникнуть в мою
внутреннюю жизнь, был гораздо приемлемее для меня, чем эти странные создания.
Он мне был дорог как друг, которого я любила, редко видя. Я любила его мысль,
высказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от
матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство,
с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых
малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то
по-французски victime (жертва). Впрочем, на этот раз, повторяю, я была обнадежена,
казалось, что и его жизнь и моя меняются к лучшему. Какое странное легкомыслие!
Я много раз потом наблюдала подобное явление. Перед катастрофой почему-то
охватывает чувство счастья. Например, в ночь на 22 июня 1941 года мне снился
особенный блаженный сон.

Осмеркин опять уехал в Ленинград. Я пришла к Лене ночевать. К ней набежало
на огонек несколько знакомых. Мы ужинали, смеялись, веселились. На этой волне
мы держались и по возвращении в Москву Александра Александровича. Когда в
начале марта Лена опять проводила его в Ленинград, не прошло и двух-трех дней,
как она сообщила мне по телефону: “Только что звонил из Ленинграда Шура и велел
тебе передать, что Лева уехал”. Куда уехал, спрашивать не надо было: это — арест.

Вечером я ринулась к Николаю Ивановичу. Застала его на кухне, одного в пустой маленькой квартире. Он жарил себе картошку. Посадил меня на чистый табурет, выслушал мою новость, вскрикнул, но потом сказал: “Вы знаете, я должен все-таки поесть — я целый день ничего не ел”. Недолго он подкреплялся. Затем повернулся ко мне: “Это его невеста. Вы ведь знаете, что у Левы была невеста?”

Мы перешли в комнату. Николай Иванович молчал, думал, смотрел своими
огненными глазами. “Он пропал”. Я собрала все свои силы: “А какая же у Левы была невеста?” “Как же. Он позвал меня и Анну Андреевну и пригласил ее. Это были как бы смотрины. (Николай Иванович вернулся из Ленинграда позже меня дней на
десять.) Она в очках, довольно красивая, нам очень не понравилась. Мы ему сказали это, и он как-то очень скоро согласился с нашим мнением. Он за ней ухаживал,
но не видно было, чтобы уж так сильно был в нее влюблен. Зато она монгольская
княжна. Хоть и монгольская, но все-таки княжна”.

Через много лет Николай Иванович напомнил мне о вырвавшейся у меня в тот
вечер фразе: “Вы не знаете, Лева мне очень близкий человек”. Но я не напоминала
ему о его тогдашних словах: “Эмма Григорьевна, вы его больше никогда не увидите”. Строго он это сказал.

Он ошибся. Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев
Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: “Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали”.

Николай Иванович жил в Марьиной роще. Возвращение от него трамваем через
весь город было длинным, продолжалось чуть ли не час. Я все думала, думала и не
могла прийти в себя. Жалость, гнев на ГПУ, а вместе с тем эта невеста... В глубине души я догадывалась, что весь этот спектакль со смотринами был нарочно устроен,
чтобы отомстить мне за несостоявшееся последнее любовное свидание. Я была
уверена: для того он и пригласил Николая Ивановича, чтобы тот, вернувшись в
Москву, тотчас рассказал мне об этом. А он и не подумал. Совсем другие у нас с ним
были разговоры.

Приехав домой, я опустила голову на ручку кресла и заплакала открыто, горестно, как не плакала с самого детства.

Вскоре Осмеркин вернулся в Москву и, по словам Лены, говорил: “Анна
Андреевна и Анна Евгеньевна так растерялись, что все торопили меня: немедленно
сообщите Эмме. А чем Эмма могла им помочь?” Он два дня просидел у них. Анна
Андреевна была совершенно в бреду. Все время называла какую-то женщину: “Зина,
Зина, что ли?” Моя Елена категорически отказала мне в своем сочувствии. “Все это
к тебе не имеет никакого отношения. Эта невеста, Зина какая-то. При чем тут твоя
случайная связь с ним? Забудь про все это”.

Был март, двадцатые числа. Я с ума сходила, так хотела знать, что происходит в
Ленинграде. Между тем меня пригласили в Лермонтовскую комиссию сделать доклад. Николай Иванович помогал готовиться. Заседание было назначено на 9 апреля.
Незадолго до этого я встретила на улице Ираклия Андроникова, он только что
вернулся из Ленинграда. Я была еще в зимнем пальто, а стало неожиданно по-весеннему тепло. Я шла рядом с Ираклием, еле-еле дослушала его рассказы о
Пушкинском Доме и вдруг спросила: “Вы не знаете, что там слышно с сыном
Ахматовой?” Он посмотрел на меня изумленно. Он ничего не знал. И мы продолжали
говорить дальше на наши веселые темы. Я изнемогала от жары и тревоги.

В это время Мандельштамы уезжали в санаторий в Саматиху, все еще на что-
то надеясь. А Надина старшая сестра Аня тяжело болела в Ленинграде, где она жила в полутемной комнате в квартире родственника Хазиных. У нее был рак.

В июне Евгений Яковлевич поехал к ней. Вскоре Анна Яковлевна умерла.
Похоронив сестру, Евгений Яковлевич вернулся в Москву. Позвонил мне в тот же
день. Как всегда — “увидимся д н я м и, п е р е д в е ч е р о м я к вам приду”.
Я не могла ждать. Стала настаивать: сегодня же, сейчас! “Встретимся на улице, я с вами пройдусь”. Он волей-неволей согласился.

В это лето на бульварах сняли все скамейки. То ли их взяли в ремонт, то ли сняли
в наказание за то, что москвичи оплакивают бульвары — Сталин вздумал их снести
по плану реконструкции Москвы. Поговаривали шепотом, что он боится баррикад.
Был такой эпизод: какой-то старичок сидел на бульваре и жаловался, жаловался —
неужели и скамейки снесут? Его арестовали за это.

Итак, мы с Евгением Яковлевичем встретились на Б. Дмитровке, пошли ходить
по бульварам, он, естественно, был потрясен своей утратой. Все рассказывал и
рассказывал, как страдала Анна Яковлевна, как за ней ухаживала Анна Андреевна, как умирающая подарила ей свои бусы и как сестру хоронили: “Только мы трое: Надя, я и Анна Андреевна. Был еще тот дядюшка, но это не в счет”. И вскользь, говоря об Ахматовой, Евгений Яковлевич обронил несколько слов: “А так как Левино дело передано в Военный трибунал...” Я покачнулась. Стала его выспрашивать, но он упорно продолжал о своем, не хотел добавить ни одного слова о Леве и все говорил об Ане, которую и я знала и любила, но не могла сейчас о ней думать. Ноги подкашивались. Мне казалось, что я упаду. И мы ходим и ходим по бульвару, и нигде ни одной скамьи.

Так прошло все лето. Я жила воображением, рисовавшим физические пытки и
нравственные муки Левы. То вдруг на меня находило облегчение, казалось, что вот

сейчас, в эту минуту, ему лучше, что-то произошло. Каждая женщина знает это
сумасшествие бессилия, когда сидит кто-нибудь из близких. Только мне никто не
сочувствовал.

1 октября 1938 года у Лены в семье произошло огромное несчастье: скоропостижно умерла ее двадцатипятилетняя сестра. После похорон мы все сидели в большой мастерской Александра Александровича, поминок не было, у евреев не полагается, и это ужасно. Родители сидели с мрачными, безжизненными лицами, Лена
иногда принималась громко рыдать, Шура ее успокаивал. И вдруг, находясь в углу
этой большой комнаты, когда я сидела на помосте в другом углу, Лена громко и ясно обратилась ко мне: “Да, Эмма! Лева осужден на десять лет, но московский прокурор опротестовал приговор, он нашел его слишком мягким, так что его, наверное, расстреляют”.

Голова у меня закружилась, я вышла в соседнюю комнату. Через некоторое время туда пришла Лена. Я: “Леночка”, — но она ответила жестко и громко: “Я сейчас не желаю об этом говорить. И какое тебе дело? Это не твое горе”. Оказывается, для горя тоже существует табель о рангах.

Вскоре в Москву приехала Анна Андреевна — хлопотать.

Нет, конечно, Анну Андреевну я видела в Москве несколько раз до того, как
услышала о протесте прокурора. Она пришла ко мне, и по ее требованию мы вместе
бросали в мою маленькую кафельную печь Левины письма и стихи. Анна Андреевна
опасалась, что ко мне придут с обыском, а “они” не должны были иметь в своем
распоряжении ни одного лишнего слова, хотя бы самого невинного содержания. На
такую удочку попадалось много наивных людей. “Мне нечего скрывать, я ничего
такого не говорю, не пишу и не делаю”, — говорили честные советские люди. А
“такого” и не надо было органам. Им бы хоть за что-нибудь уцепиться, а потом
ошеломить подследственного именем далекого знакомого или упоминанием совсем
мелкого события из его повседневной жизни. Выдержав такое собеседование,
допрошенный думал: “Они все про нас знают!” Опытные люди выработали в ответ на это свое правило самообороны: “Они вообще ничего не должны о нас знать”.

Анна Андреевна сама кидала в печь Левины письма ко мне — их было не так уж
много. Полетело то, которое я назвала уже историческим, описывающее травлю его
в университете, и то первое, которое я запомнила из-за выражения “погода плохая,
водка не пьяная”, и то, которое запомнила моя Лена, потому что в нем Лева с большим пониманием и одобрением писал о пушкинском спектакле, поставленном
А. Д. Диким и оформленном А. А. Осмеркиными. С трудом горели и толстые листы из альбома для рисования, это была вся “Отравленная туника” Н. Гумилева,
переписанная рукой Б. С. Кузина. Он когда-то одолжил мне этот альбом, но вскоре
и его арестовали, рукопись осталась у меня. Теперь она тоже сгорела. Когда было это аутодафе, я не помню точно. Вероятно, уже после того как я ошарашила Андроникова своим упоминанием об аресте сына Ахматовой, но до того как Евгений
Яковлевич, его мать и приехавшая в Ленинград Надя шли вместе с Анной Андреевной за гробом Анны Яковлевны Хазиной. Осип Эмильевич уже не мог приехать на эти похороны. Он сидел в Бутырской тюрьме.

Ужасный 1938 год казался в моих воспоминаниях гораздо длиннее, чем это было в действительности. Только по некоторым своим документам я устанавливаю, как
было спрессовано для меня время в ту пору.

9 апреля я делаю доклад в Лермонтовской комиссии Института мировой литературы. Сообщаю о новых найденных мною документах. Оказывается, друг Лермонтова князь С. В. Трубецкой совсем не тот великосветский хлыщ, стереотипный образ которого создал П. Е. Щеголев в блестящем, но неверном очерке “Любовь в равелине”.

Меня называют “поэтом архивов”, и я прошу командировку в Алупку, в Воронцовский дворец. Дело в том, что С. В. Трубецкой в конце своей короткой жизни породнился с графом С. М. Воронцовым — сыном пушкинского “полумилорда, полуподлеца”. Институт (ИМЛИ) даст мне командировку, но только глубокой осенью, уже в ноябре, чтобы, не дай Бог, я не провела на казенный счет лето или бархатный сезон в Крыму.

А в начале октября, как мы уже знаем, я услышала у Осмеркиных о протесте
прокурора на десятилетний приговор Леве. До этого протеста у Анны Андреевны было свидание с Левой в тюрьме. Она мне рассказывала. Лева сказал: “Мне, как Радеку, дали — десять лет”. И еще: “Мамочка, я говорил, как Димитров, но никто не слушал”.
Он не хотел убивать мать своим видом и надел на шею чей-то шарф, “чтобы быть
красивее”, как он выразился. Прощаясь, сказал блоковское:

Я — не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна...

В течение своего рассказа Анна Андреевна обронила: “Лева вам кланялся”. Таким деланно-небрежным тоном говорят дамы при коротком светском визите. Трудно было понять, сказана эта фраза из снисхождения ко мне или из опасения за гордость угнетенного сына. Поэтому когда пришло время отправления Левы по этапу в лагерь и Анна Андреевна дала мне адрес пересыльной тюрьмы со словами: “Теперь вы можете ему написать”, я долго сидела перед листом чистой бумаги и не могла найти нужных слов. Потому что любовь моя была поругана. Так я ему тогда и не написала.

Слова утешения я нашла значительно позже, в сороковом году, и я послала их в
Норильск. Но до этого утекло еще много воды.

Надя все еще (проклятый 1938 год!) мучается вопросом, за что Осю взяли. Она
ночует у меня и все думает, думает: почему же ее, Надю, не арестовали вместе с ним?
В последние дни в Саматихе у них в комнате, признается она мне, было какое-то
приключение с пришедшей к ним в гости отдыхающей. Гостья была ни более ни менее как секретарь райкома партии. Если причиной ареста был ее донос, то взяли
бы и ее, Надю... Мучается Надя, тоскует.

А я еду в Крым. Поездом до Севастополя. Езды больше суток, может быть, двое
суток. Все места, конечно, заняты. Мужчины ходят в вагон-ресторан, возвращаются
пьяные. Заводят фамильярные знакомства с попутчицами, но почему-то быстро
ссорятся с ними. Сварливые люди! Я вне этого всего. Лежу на своей нижней полке и
читаю книгу. А мой визави косо смотрит на меня, подозрительно смотрит. Наконец
возмущенно произносит: “Разве можно такую книгу читать лежа? Ее надо изучать,
конспектировать. Это такая глубина мысли”. А дело в том, что я решила эти пустые
двое суток потратить на чтение обязательной литературы. И взяла с собою только что вышедшую “Историю ВКП(б)”.

В Севастополь мы приехали ночью. Вокзальный буфет был ярко освещен, народу за столиками довольно много, но не слишком. Однако в зале царило странное
оживление. Официант был явно возбужден, перекидывался репликами с проезжающими, но главное его внимание сосредоточено на служебном помещении, куда он бегал за едой. Потеряв всякий контроль над собой, он горячо кричал буфетчице: “Ты только ничего не подписывай! Главное — не подписывай”.

Среди пассажиров за столиками много военных — это Севастополь. И во всей
этой привокзальной суете выделялись две скромно одетые девушки, вернее девочки,
спокойно пьющие за столиком пустой чай. Это были явно местные жительницы,
вышедшие на свой привычный ночной промысел. Тоска!

До Алупки мы ехали автобусом. Он тоже был набит военными. Из штатских ехали только женщина с молоденькой дочкой и я. С девушкой заигрывали.

Проехали знаменитые Байдарские ворота. Для меня это название служило горьким напоминанием. В 20-е годы, во время нэпа, советские служащие ринулись в Крым и на Кавказ проводить там отпуск. Сколько я помню гордых и самоуверенных
секретарш, ездивших к Черному морю “со знакомым”. Мой старший брат ездил с
женой, а целый год они копили для этого деньги, экономя на трамвайных маршрутах, где оплата была в зависимости от расстояния. По возвращении в Москву с
восторгом рассказывали о Байдарских воротах, об удивительном открывающемся
оттуда виде. И моя сестра, которую наш отец отправлял в Ялту в дом отдыха
Совнаркома, рассказывала о них. И папа рассказывал, когда возвращался с юга,
привозя великолепные фрукты и плоды — виноград, груши дюшес, абрикосы, дыни...
Я же не ездила никуда, ведь я всегда была безработной.

Въезжая в Алупку, мы уже издалека услышали шум. Хоровое пенье, какие-то
причитания... Оказывается, в ближайшем доме отдыха был день отъезда одной из
групп. Остающиеся устраивали им проводы по установившемуся ритуалу. Плакали,
притворно утирая слезы, не давали двинуться машине с уезжавшими — в общем,
кривлялись. Другие не участвовали в проводах, а прогуливались неподалеку и пели
любимые советские песни. Увы! Это был дом отдыха ГПУ.

Но состав отдыхающих был явно третьеразрядный. На дворе стоял мороз.
Женщины гуляли по пустому пляжу в фетровых ботах и зимних пальто, на мерзлых
дорожках изредка появлялись одинокие фигуры мужчин в военных шинелях. Об утесы безостановочно и неотвратимо бьется темная и высокая волна. Дует норд-ост. Я смотрю на это грозное море и думаю о “плавающих и путешествующих”.

В музее я сижу в большом холодном зале, уставленном высокими застекленными
запертыми шкафами. На столе лежат проработанные уже издания из богатейшей

воронцовской “Rossica” — коллекции иностранных книг о царской России. Я
переписываю от руки письмо Трубецкого, которое опубликовала только через
полвека.

Неожиданно за дверьми слышится громкий говор. В библиотеку стремительно
входит невысокого роста плотный человек, с ним жена. Сотрудник музея достает из
шкафа книгу, очень любезно подает ее вошедшему и уходит в соседнюю комнату.
Новый читатель, не снимая пальто, стоя разглядывает книгу, бурно радуется, показывает какие-то страницы жене. Затем обращается ко мне, незнакомому ему человеку, и с энтузиазмом объясняет, в чем заключается интерес и значение этой редкой книги. В глазах его светится напор внутренней энергии и доброжелательность к людям. Через минуту я понимаю, что со мной беседует Самуил Яковлевич Маршак. Но он уже порывисто уходит, увлекая за собой жену. Внизу их ждет машина. Очевидно, они в Алупке проездом, возвращаются из Крыма в Москву.

Мне подают письма императрицы Александры Федоровны к сестре Трубецкого,
с 1851 года она графиня М. В. Воронцова. Я не могу переписать их самостоятельно — мелкий почерк, скоропись, по-французски. Я не настолько хорошо знаю язык. “Есть ли еще материалы?” — “Есть, но они хранятся в башне. А кто же туда полезет, когда такой норд-ост!”

Бедному жениться и ночь коротка. Моя поездка в Алупку в такое позднее время
года оказалась наполовину бесполезной.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В моем распоряжении несколько опорных дат на документах, свидетельствующих о фоне, на котором протекали такие важные события, и общие и мои личные.

1. На копии письма С. В. Трубецкого, снятой мною в Алупке, штамп Воронцовского музея с датой — 17 ноября 1938 года.

2. А уже 20 ноября в том же году я в районном народном суде выигрываю
гражданский иск, поданный клиникой ВИЭМа (Всесоюзный институт экспериментальной медицины) на всю нашу семью об изъятии у нас двух комнат. На суде выяснилось, что мы живем не общим хозяйством, а каждый из нас самостоятелен и имеет свою отдельную жировку на комнату. Суд отказал ВИЭМу.

3. Но ВИЭМ подал на кассацию. 30 декабря 1938 года я являюсь к районному
прокурору Москворецкого района по его вызову. Оказалось, прокурор — женщина,
злая, кровожадная, грубая. Объявляет, что как не имеющая никакого отношения к
ВИЭМу я подлежу выселению в административном порядке.

4. Мы все заняты писанием справок о том, что в 1920 году мой отец сдал
домоуправлению пятикомнатную квартиру на Малой Дмитровке (теперь улица
Чехова), и с этими справками в руках мой отец обходит жильцов этого дома, которые
подписывают их как свидетели.

5. В эти же дни я получаю повестку из Пушкинского Дома на 20 января 1939 года. Там я впервые буду читать большой доклад о лермонтовском “кружке шестнадцати”. Следовательно, я еду в Ленинград, где, само собой разумеется, побываю у Анны Андреевны. Второй раз в тридцать девятом году я приезжаю туда в ноябре. Но я много раз до того видалась с Ахматовой в Москве. Она приезжала хлопотать о Леве. А “процесс” о выселении длился еще два года и закончился в 1940 году тем, что мы сдали одну комнату.

Больше всего страдали мой отец и я. Отец — морально, а я в постоянном трепете
из-за преследований и перспективы поселиться в одной комнате с мамой. Сестра,
живущая с мужем и маленьким сыном в одной комнате, практически была в
безопасности, хотя и ее таскали по судам и прокурорам. Мой младший брат, в
сущности, не жил с нами, так как переехал вместе со старшим братом в его новое
двухкомнатное жилье. Он, как говорится, прикипел ко всей этой семье, а комната
на Щипке за ним только числилась.

Все они нормально где-то работали, имели соответствующие справки. Я же была
совершенно беззащитна. У меня не было удостоверений, которые давали бы мне
какие-нибудь права. Меня считали неработающей. Вот уже 10 декабря 1938 года
заведующий отделом рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина
выдает мне “для представления прокурору Москворецкого района” справку, что я
работаю “по договору” над обработкой рукописей и веду самостоятельную научно-
исследовательскую работу. Никакой юридической силы такая справка не имела. А
другой у меня нет! Вот уже год спустя я получаю отношение в райжилотдел
Москворецкого района с просьбой о переводе меня на срочный учет и удовлетворении меня жилплощадью в 1940 году. Это пишет областное бюро секции научных
работников, куда меня, очевидно, приняли в начале 1939 года. Но членство в секции
научных работников имеет деловое значение только для состоящих в штате какого-
нибудь научно-исследовательского учреждения.

На заседании народного суда адвокат ВИЭМа, оценив мою бесправность, наседал
в своей речи на то, что я не замужем. Он подчеркивал свое уважение к моей сестре,
законной жене благополучного мужа, матери законного сына, в то время как я, по его
мнению, существо второго сорта. Он всласть иронизировал и был уверен, что и судьи
разделяют его взгляды. Про женотделы и прочие свидетельства равноправия женщин
в нашем социалистическом обществе он будто и не знал. А я на этом построила свое
выступление, очень твердо напомнив, что время бесприданниц и старых дев прошло,
что я самостоятельный человек, у которого есть профессия, и поэтому имею право на
отдельную комнату. Запомнила брошенный на меня взгляд народной заседательницы,
полный уважения и даже благодарности.

Вообще профессиональный уровень юристов был очень низким. В какой-то
момент этой двухлетней эпопеи мы подавали челобитную в ЦК ВКП(б). Ее писала я.
Но перед подачей решили проконсультироваться с квалифицированным юристом-
жилищником. Читая наше заявление, он поражался: “Кто это писал? Как все
правильно, как логично”. А это было всего-навсего толковое изложение дела.

Помню посещение уже в 1940 году какого-то важного прокурора. Там была полная
разнузданность, уже с антисемитской ноткой. Прокурор, издеваясь над чадолюбием
моего отца, вселившего всю свою семью в больничную квартиру (а куда ж было ее
девать?), желчно поминал библейский патриархальный инстинкт.

Моего отца не сняли с работы в консультации профессоров Кремлевской
больницы ни когда Александру Юльяновну Канель за год до ее кончины лишили
места главного врача, ни после ее смерти. Но его все реже и реже стали приглашать
на консультации. Папа ездил теперь часто не на служебной машине, а на метро и
троллейбусе на Новодевичье кладбище вместе со своим старшим внуком, нашим
Сережей, или в тот же Мамоновский переулок к Канелям, потому что был очень
привязан к дочерям Александры Юльяновны Дине и Ляле и даже к ее внуку, старшему
сыну Ляли, — Юре Герчикову. В этом доме, конечно, постепенно все рушилось,
пока не завершилось известной катастрофой — арестом Дины и Ляли летом 1939 года (см. в книге “Доднесь тяготеет”. — М. Советский писатель”. 1989, стр. 495 — 499).
Но еще раньше одно происшествие в нашей семье показало моему отцу, как меняется
время.

Жена брата сталинистка Надя была неисправимой демократкой. Сережину няню,
глупую и уродливо некрасивую Аришу, она опекала как родную. Надо было видеть,
как нянчилась она с этой нянькой. Та завела роман с молодым парнем, дворницким
сыном. Надя уходила из дому, чтобы устроить их счастье. Возмездие не заставило себя
ждать. Однажды Ариша пришла к своей хозяйке и в слезах сообщила о беременности. Между тем парнишку призвали в армию. И Надя, полная сочувствия к
одинокой женщине, дала ей деньги на аборт. Ариша уехала в отпуск.

Неожиданно раздался междугородный телефонный звонок. Подзывают брата. Я
видела, как он разговаривал с выражением полного недоумения на лице. Это была
Ариша. Она обращалась к нему на “ты” и кричала. Вскоре посыпался град безграмотных писем, кем-то написанных по установленному опытными вымогателями
образцу. Для вящей убедительности указывалась точная дата, когда произошло
мнимое происшествие. Мой брат отнесся к этой истории чрезмерно спокойно.
Получив повестку в народный суд, он пошел к судье до заседания и установил свое
алиби, кажется, показав справку об отсутствии в Москве в указанный день. Но
защитница Ариши не смутилась: “Бедная неграмотная женщина, разве она может
помнить дни и числа при таких переживаниях?” — и вычеркнула дату из иска
гражданки Грачевой. Суд, конечно, присудил брату платить алименты до достижения
новорожденной восемнадцати лет. Потянулось длительное, выматывающее нервы
дело. У Грачевой появился новый образованный адвокат. Он даже Достоевского
читал. Указание на безобразную внешность Грачевой ловко отвел, ссылаясь на Федора Карамазова, польстившегося на Елизавету Смердящую. Так или иначе, история,
воспринятая нами вначале как анекдот, закончилась тем, что из зарплаты моего брата
долгие годы вычиталась третья или четвертая часть на содержание девочки Грачевой,
которая была названа матерью в честь своей бывшей хозяйки Надей.

Эта история оказала гнетущее действие на моих родителей. От последних иллюзий светлой новой жизни волей-неволей приходилось отказываться.

Папа стал делать промах за промахом в меняющихся условиях жизни. У него
сохранялись хорошие отношения с Екатериной Ивановной Калининой до самого ее
ареста. Я наблюдала это, когда уже после смерти Александры Юльяновны папа
опять лежал в Кремлевской больнице из-за двустороннего воспаления легких. Я
приходила к нему туда, и при мне его навестила Екатерина Ивановна. Я видела,
как хорошо она к нему относилась, как поцеловала его, прощаясь. Но когда она ушла, папа мне сказал, что он совершил неловкость: спросил, где сейчас Михаил
Иванович. Спрашивать о местонахождении такого государственного деятеля, как
Калинин, не полагается.

Несколько лет подряд папа проводил летний отпуск на даче (или в имении?)
Калинина — Мещеринове. Там он как врач наблюдал за здоровьем престарелой матери
Михаила Ивановича. Однажды папа мне сказал, что неудачно выступил на каком-то
юбилее Калинина, вероятно, это было не официальное, а домашнее еще празднование. Он произнес тост непонятный для присутствующих и несколько витиеватый.

В другой раз, желая обыграть свой почти преклонный возраст, он начал свою
речь словами: “Я здесь как самый старший...” Это не понравилось Поскребышеву.
Было страшновато: кто не знает, что Поскребышев близок к Сталину, он исполнитель
тайных приказов. Но пронесло...

Еще одно неудачное выступление, и отец оказался на положении пенсионера, не
дожив до семидесяти. Для его энергичной натуры, да еще придавленной горем,
совершенно невозможно было существовать в бездействии. И тут выход был найден моей верной подругой Леной Осмеркиной.

Вообще говоря, она была необыкновенно экспансивна в своих домашних разговорах. То произносила речи о необеспеченной старости советского человека. То
замечала, что в нашем обществе “нет завоеванных положений”. То едко высмеивала
провизию, продающуюся в магазинах, особенно ее возмутили семенники быка,
появившиеся на прилавках мясных отделов.

Ее домработница нередко вмешивалась в наши разговоры: “Елена Константиновна, ну скажите, кто у нас доволен? Вы недовольны (она имела в виду интеллигенцию),
крестьяне недовольны, рабочие недовольны, служащие недовольны... Кто же доволен? Партийцы?” Она была простодушна, эта няня, приехавшая в столицу из
Московской области. Пожалуй, не менее простодушна была и Надежда Исааковна,
мать Лены, но только ее простодушие было направлено в обратную сторону. Как и
многие советские люди, она старалась не верить тому ужасу, который происходил
кругом, рядом... Это обнаружилось, когда Лена рассказала о письме, полученном из
лагеря от одной из ее товарок. Несчастная актриса писала, что на ее лице уже никогда
не появится улыбка. Надежда Исааковна вспылила: “Ах, это красивая фраза!” Возник
шумный спор между матерью и дочерью, как всегда, в повышенных тонах, но не
враждебных. Они кричали, причем Елена прекрасным поставленным голосом.

Мой отец старался не понимать сущности происходящего — полного перерождения той системы, которой он сознательно и идейно служил с 1918 года, хотя и был
беспартийным. Помню, он был ошеломлен моей репликой по поводу выступления
Сталина, очевидно на XVIII съезде партии. Я обратила внимание на фразу генсека о
немцах, в которой сквозила какая-то новая интонация. “А у нас будет союз с
Германией”, — сказала я. Папа был поражен. Больше того, он был оскорблен. Но его
реакция не была уже такой острой, как пять лет назад, когда я сказала, что Кирова
убили свои. У папы уже не было сил противиться моей ереси. Однако пока не
арестовали Дину и Лялю, он допускал, что обвинения в адрес “врагов народа” могли
быть справедливыми.

И это в то время, когда “в воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов”,
по слову Николая Ивановича Харджиева, и “люди стали похожи на червей в банке”.
Николай Николаевич Пунин сказал тогда впавшим в апатию друзьям: “Не теряйте
отчаяния”!

Лена видела хроникальный фильм, снятый в Доме союзов на одном из знаменитых кровавых процессов над троцкистами. Кстати, там был и Крестинский, отказавшийся на суде от своих показаний. На следующем заседании суда он почему-то стал
плохо слышать. Было ясно, что в промежутке он подвергся энергичной физической
обработке. Лена говорила, что особенно поразили ее конвойные, караулившие
обреченных. В них не было ничего человеческого. О том же говорила ей Ирина
Валентиновна Щеголева, хлопотавшая об облегчении участи своей родной сестры
Муси (Марии Валентиновны) Малаховской, высланной из Ленинграда как жена
“врага народа”. “Ни молодость, ни красота, ни ум, ни сердце, ни талант — ничто не
действует на этих людей”, по чьей воле был приговорен к десяти годам без права переписки, то есть к расстрелу, Б. Малаховский — талантливейший художник-
карикатурист, обаятельный, артистичный, чрезвычайно остроумный человек; Александр Александрович Осмеркин его просто обожал.

Мы с Леной называли Сталина Антихристом. Но для нее главным в Сталине были кровожадность и жестокость, а для меня то, что он — растлитель. Конечно, он такой же вампир, как и фашистский фюрер, но если идеалом Гитлера был белокурый зверь, то Сталин стремился сделать всех подлецами. Злодеев и тиранов история видела немало, но развратителями были не все. Сталин погубил нравственно не только тех невинных, кого оставил в живых, но и людей из органов. Конечно, на эту работу шли люди, имевшие склонность к садизму, но были и такие, которые были доведены до звериной жестокости всей системой и круговой порукой всех сотрудников. Я считаю, что и такие являются жертвами Сталина.

Так мы разговаривали у себя дома. Много было таких домов. Жили тесными
кружками, никого постороннего к себе не допускали. “Sans secsautes”, — любил
каламбурить на французский лад покойный Малаховский.

В поликлинике Наркомпроса, где работал отец Лены — врач-терапевт, прекрасный диагност, кстати говоря, очень любимый больными, — открылась вакансия директора. Там же работала в зубном кабинете мать Лены. По их инициативе моему отцу было предложено это место, которое он и занимал до самой своей смерти в 1943 году.

Но именно эта работа, не связанная с ВИЭМом, где раньше работал отец, и
поставила его под удар. Ему стали угрожать выселением. В ВИЭМе появился новый
невропатолог, приехавший, кажется, из Харькова, и ему позарез нужна была квартира в Москве. Был выкопан указ или декрет 20-х годов, который практически никогда не выполнялся. Медицинское учреждение получало право выселять, без предоставления жилплощади, лиц, посторонних данному учреждению. Естественно, что когда в 30-х годах все углы и закоулки в больнице были забиты бежавшими от колхозов, выполнить этот указ не было никакой возможности.

Но новоявленный заведующий неврологическим отделением привез с собой
нового завхоза, и они решили взять отца измором. Невропатолог распускал клеветнические слухи о прошлой деятельности моего отца, а его помощник вел с папой переговоры, намекая, что этому невропатологу надо многое прощать: если бы папа знал, на какой нервной работе он был раньше! Нам всем уже давно было ясно, что он служил в органах, и когда он наконец вселился в нашу квартиру, то не только не скрывал этого, а, наоборот, афишировал.

Но пока еще завхоз задушевным тоном убеждал папу отдать свой кабинет: “Вам
не надо больше работать”.

Когда папа возвращался домой усталый после целого рабочего дня и поездки на
трамвае, у ворот больничного сада его уже встречал завхоз и не отставал до самого
крыльца нашего дома. Всю дорогу он бормотал что-то, придумывая все новые и новые доводы.

Папа не сдавался. Тогда они придумали такой трюк. Прислали папе официальную бумагу с требованием в указанный срок погасить задолженность за квартиру, которой он пользовался бесплатно в течение пятнадцати лет. Сумма долга получалась астрономическая. Они прекрасно знали, что квартира была бесплатной на законном основании, но понимали, что этот иск заставит папу много волноваться. Дело было летом, стояли очень жаркие дни, и отец со своим больным сердцем таскался по учреждениям и архивам, чтобы это доказать документально. Их психологический расчет был верен. Папа сказал нам: “Я больше не могу” — и сдался. Его кабинет был отдан в распоряжение ВИЭМа, что-то там перегородили, и квартира для невропатолога с женой и маленькой дочкой была выкроена. У них оказалась большая родня в Москве. Все, по-видимому, работали в НКВД. Даже тесть невропатолога работал в переплетной этого учреждения. Он переехал сюда к дочери, а другие родственники звонили к ним по ночам и в ответ на мое замечание — мол, час поздний — нагло отвечали: “Это звонят из органов”.

Мы как-то потеснились. Я осталась в своей комнате, но меня не оставили в покое. Им хотелось и ее получить. Моей единственной надеждой был расчет на октябрь 1939 года, когда исполнялось 125 лет со дня рождения Лермонтова. Я предполагала, что к этой дате выйдет из печати специальный сборник, в который была принята моя большая работа, полная новаций (как любил говорить профессор Николай Леонтьевич Бродский). Тогда, думала я наивно, меня примут в Союз писателей и я не буду такой полубесправной и беззащитной, как сейчас. Но выход сборника решили перенести на 1941 год, к столетию со дня гибели Лермонтова. Значит, ждать еще два года...

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Прямая угроза расстрела Левы отпала. Очевидно, прокурор должен был отказаться от занятой им суровой позиции. Весь этот год говорили о судебных заседаниях по студенческому делу. Среди обвиняемых был и Лева. Поэтому Анна Андреевна встречается с родителями его содельцев. Таковы известный невропатолог академик С. Н. Давиденков и его жена и другие, менее известные несчастные родственники арестованных мальчиков.

Насколько я помню, среди них был также и Орест Высотский, единокровный
брат Левы, учившийся, если не ошибаюсь, в Лесотехническом институте. Кстати
говоря, в день ареста Левы, 10 марта 1938 года, он ночевал у него на Садовой. Наутро именно он пришел к Анне Андреевне сообщить о случившемся. Мне кажется, что он тоже проходил по этим студенческим делам, но либо был оправдан, либо выпущен из-под ареста до суда. Тут я плохо осведомлена.

Среди других обвиняемых, помимо одаренного и выдающегося, как говорят, Коли Давиденкова, был еще аспирант крупнейшего арабиста академика И. Ю. Крачковского, его фамилия была Шумовский (или Шамовский). И Анна Андреевна нередко горестно замечала, что взяли весь цвет молодого поколения, будущих звезд русской науки.

Я вспоминаю, что в Москве мы искали двоюродную сестру Шумовского, которая работала в родильном доме на Молчановке (его потом разбомбило во время Отечественной). Я разыскала в Мосгорсправке ее домашний адрес, и мы с Анной Андреевной ездили к ней в Дорогомилово. Мы ее не застали, но я долго хранила эту справку с адресом как напоминание о тех безумных годах. Когда Лева вернулся, он с такой кривой и ехидной улыбкой выслушал мой рассказ о наших поисках, что я не стала беречь эту жалкую реликвию.

В больших хлопотах Ахматовой я тогда не участвовала. Для этого она обращалась к своим влиятельным знакомым. Нередко ей оказывал в этом содействие Виктор Ефимович Ардов. Кто-то другой свел ее со знаменитым адвокатом Коммодовым, очевидно, специалистом по политическим делам, но он отказался от дела Льва Гумилева. Это был удар для Анны Андреевны. В другой ее приезд в Москву она мне сказала, что Коммодов просто хотел большого гонорара за ведение этого дела. А о каких гонорарах могла идти речь у нищей Ахматовой?

Мне иногда казалось, что она недостаточно энергично хлопочет о Леве. Я
предлагала ей решиться на какой-то крайний поступок, вроде обращения к властям
с дерзким и требовательным заявлением. Анна Андреевна возразила: “Ну тогда меня
немедленно арестуют”. “Ну что ж, и арестуют”, — храбро провозгласила я. “Но ведь
и Христос молился в Гефсиманском саду — „да минет меня чаша сия”, — строго
ответила Анна Андреевна. Мне стало стыдно.

В Ленинграде я была занята в январе своими лермонтовскими делами и успехами. А все, что касалось встреч с Анной Андреевной, воспринималось мною совершенно отдельно. Со странным чувством я звонила ей на Фонтанку по телефону-автомату
из помещения... райкома партии. Там в конференц-зале состоялся литературно-музыкальный вечер, посвященный “Слову о полку Игореве”. С каким восторгом прочел там вступительную лекцию Сергей Борисович Рудаков, как серьезно и вдохновенно читал сам текст великого произведения артист-чтец Ю. Артоболевский, а на рояле играла его жена Анна Даниловна Артоболевская, близкая подруга Лины Самойловны Финкельштейн-Рудаковой. Как мало осталось тогда жить на земле обоим мужчинам. Ю. Артоболевский погиб в 1943 году на Курской дуге, куда поехал выступать на передовой, а С. Б. Рудаков был убит в сражении под Могилевом в январе 1944-го. Что касается Анны Даниловны, то она после Великой Отечественной войны переселилась в Москву, где пользовалась известностью как выдающийся музыкальный педагог и концертмейстер.

Позвонив Анне Андреевне, через десять — пятнадцать минут я была уже у
нее, так как райком находился рядом, на противоположном углу Невского и Фонтанки.

Попадаю в совершенно другой мир.

Я уже писала о, так сказать, прифронтовой, вернее, притюремной обстановке
этого нового жилья Ахматовой. О не закрывающемся нижнем ящике какого-то шкафа, набитом сухарями, об одиночестве Анны Андреевны, оставшейся на попечении дворничихи Тани. Таня водит ее в баню, тянет за руку при переходе на другую
сторону улицы, понукая: “Ну иди, да иди же”. Анна Андреевна собирается нести
передачу в тюрьму, и я покупаю банки сгущенного молока и еще что-то и кроме того
даю Анне Андреевне двести рублей для Левы. Но, оказывается, его нет в тюрьме, его
почему-то еще до приговора отправили на Беломорканал. Мы ничего не понимаем.
Я говорю, деньги можно у них затребовать назад, поскольку Лева их не получил.
“Какие там требования?!” — с ужасом отвечает Анна Андреевна, а мне жалко денег,
я с таким трудом оторвала их от себя. Но тотчас мне делается стыдно, и я замолкаю.

Анна Андреевна почти все время лежит и, не приподнимаясь даже с подушки,
читает мне, почти бормочет новое стихотворение “Тихо льется тихий Дон...”. Мне в
голову не приходит, что это будущий “Реквием”. И она еще не помышляет об этом.
Я не задумываюсь над тем, почему в ленинградском стихотворении откликнулась река
Дон. Только значительно позже, в Москве, я спросила Анну Андреевну об этом. Она
ответила уклончиво: “Не знаю, может быть, потому, что Лева ездил в экспедицию на
Дон?”... Она сказала также, что “Тихий Дон” Шолохова был любимым произведением
Левы. “А вы не знали?” — удивилась она. Я действительно не знала этого.

Остановилась я опять в мастерской Осмеркина, он дал мне ключ. Но какая там
была тоска на этот раз! Я чувствовала себя как на пепелище. Заглянул туда один из
учеников Александра Александровича и почему-то рассказывал, как вольготно они
проводили здесь время в отсутствие мастера.

У меня там были Рудаковы. Сергей Борисович завистливо восхищался строкой
Ахматовой “Входит в шапке набекрень”. Он слышал это стихотворение (“Тихо льется
тихий Дон...”) от самой Анны Андреевны еще до моего приезда. А вот стихотворение
Мандельштама о Сталине он не знал наизусть. И заучивал его теперь с моих слов. Я
их не повторяла, боялась соседей, а показывала жестами — “его толстые пальцы, как
черви, жирны”, “и слова, как пудовые гири”, “тараканьи глазища”, “и сияют его
голенища”. С особым наслаждением мы хлопали себя по икрам, чтобы Рудаков не
забыл этой строки.

Потом я там заболела, и соседка Осмеркина, совсем чужая женщина, принесла
мне горячего чаю или супу...

Больная я ехала в поезде в Москву. А там, как я уже рассказывала, меня ожидало
сокрушительное известие о смерти Осипа Эмильевича, и я послала по почте письмо
Анне Андреевне, в котором писала, что моя подруга Надя овдовела.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Когда я еще раз приехала в Ленинград — в ноябре, — меня хорошо приняли в
Пушкинском Доме, и В. А. Мануйлов, уже известный лермонтовед, приходил ко мне
в Дом ученых на улице Халтурина, где я остановилась. Мы говорили о своих делах,
и я опять приходила на Фонтанку, как будто попадая в другую страну.

Лева уже был отправлен в лагерь всего на пять лет, это считалось очень легким
приговором, и объясняли его тем, что Ежова уже убрали, а на его место пришел
“добрый и справедливый” Берия.

Анна Андреевна читала мне также лежа стихи из будущего “Реквиема”. С тех
пор я помнила “красную ослепшую стену”, и “бледного от страха управдома”, и
“Распятие”, о котором Анна Андреевна сказала мне после возвращения Левы, что
эти стихи ему читать не надо было.

В 1939 году я впервые увидела у Анны Андреевны Владимира Георгиевича
Гаршина. Он пришел часов в семь вечера, принес пачку чая и какую-то еду. Анна
Андреевна сидела с ногами в глубоком кресле и немножко поеживалась, а он
заботливо расспрашивал ее о здоровье. Воцарилась атмосфера уюта, как это бывает
в беде, когда крайняя подавленность немного рассеивается под влиянием человеческой душевной теплоты. Когда он ушел, Анна Андреевна сказала, что так он всегда
заходит к ней, возвращаясь домой с работы, что живет он на улице Рубинштейна.
Сейчас (1991) я проверила это и убедилась, что Гаршин действительно жил на этой
улице, в доме, стоящем на углу Фонтанки, а больница, где он работал, помещалась на
Петроградской стороне. Вероятно, он сходил с трамвая на Невском, переходил
Фонтанку по Аничкову мосту, после чего ему оставалось только повернуть направо,
чтобы дойти до своего дома. Но он сворачивал налево и шел к Шереметевскому
дворцу, где во дворе жила Анна Андреевна. Этот маршрут, превратившийся в ритуал,
отражен в “Поэме без героя”:

Гость из будущего! Неужели
Он придет ко мне в самом деле,
Повернув налево с моста?

Скажут, что в образе “гостя из будущего” выведен совсем другой человек. Имя его
известно, оно указывается в комментариях, в мемуарах и научных исследованиях. Но
одно другому не мешает. “Поэма...” не документальная хроника и не докладная
записка топтуна, следящего за всеми посетителями Ахматовой. В художественных
произведениях мы привыкли встречать синтетические образы, составленные из черт
разных прототипов. На одно такое “заимствование” из воспоминаний своего детства
мне указала сама Анна Андреевна, говоря однажды в 40-х годах о “Поэме...”. В
частности, она остановилась на эпизоде самоубийства влюбленного корнета. Речь шла
о стихе “Уж на лестнице пахнет духами”. Оказывается, в Царском, в доме Шухардиной,
в одном подъезде с Горенками жила некая дама — франтиха и модница. Когда она
выходила из дому, на общей лестнице долго сохранялся запах ее духов. О подобном
запахе Ахматова упомянула и в прозаической полемической заметке, написанной уже
в 60-х годах: “Ни в одном петербургском доме на лестнице не пахло ничем, кроме духов
проходящих дам и сигар проходящих господ”. Эти две приметы укоренились в
воображении девочки-подростка как знак заманчивой жизни взрослых, а следовательно, и ее будущей жизни приливами и отливами счастья и страдания. Вторая примета
присутствует и в строфе, из которой я привела выше три заключительных стиха.
Перечтем ее начало:

Звук шагов, тех, которых нету,
По сияющему паркету
И сигары синий дымок,
И во всех зеркалах отразился
Человек, что не появился
И явиться сюда не мог.

Подозреваю, что “сигары синий дымок” сопрягается с образом Б. В. Анрепа — героя лирики Ахматовой шестнадцатого года. В реальной жизни он приехал в
Петербург лишь в конце 1914-го и для “петербургской повести” Ахматовой “Девятьсот тринадцатый год” (так называется первая часть “Поэмы без героя”) тоже является “гостем из будущего”.

Вторым прототипом “гостя из будущего”, как уже сказано мной, я считаю
В. Г. Гаршина. Надо сказать, что приведенные только что строки появились в
известных нам машинописных экземплярах “Поэмы без героя” только в варианте
1945 — 1946 годов. Между тем после разрыва с Гаршиным летом 1944 года Анна
Андреевна тщательно изгоняла из “Поэмы...” все прямые посвящения ему, вплоть
до того, где даже не было названо его имя. Имею в виду третью часть триптиха —
“Эпилог”. В ташкентской редакции (1942) он был посвящен “Городу и другу”, в
позднейших — только “Городу”. Однако Гаршин не исчез оттуда. Вспомним, что он
присутствует, но в другом качестве, сравним первоначальный текст с окончательным.
Было:

Ты мой грозный и мой последний
Светлый слушатель темных бредней,
Упованье, прощенье, честь,
Предо мной ты горишь, как пламя,
Надо мной ты стоишь, как знамя,
И целуешь меня, как лесть.
Положи мне руку на темя,
Пусть теперь остановится время
На тобою данных часах...

Стало:


Ты не первый и не последний
Темный слушатель светлых бредней,
Мне какую готовишь месть?
Ты не выпьешь, только пригубишь
Эту горечь из самой глуби —
Это нашей разлуки весть.
Не клади мне руку на темя —
Пусть навек остановится время
На тобою данных часах...

В этой редакции, оставшейся без изменений до самого конца работы Ахматовой
над “Поэмой...”, изображена вся сущность ее взаимоотношений с Гаршиным. Подробнее я остановлюсь на этом во второй части настоящей книги, посвященной послевоенному времени. Там я расскажу в специальной главе о “Поэме без героя”, об
истории ее переработки и многое другое, связанное с этим триптихом. Сейчас же для
нас важна строка “Ты не первый и не последний...”.

Третий прототип образа “гостя из будущего” — сэр Исайя Берлин. История его
знакомства с Анной Андреевной известна из мемуаров современников и воспоминаний самого героя. Замечу прямо, что лучше всего обстановка первой встречи отражена в поэзии Ахматовой, но не в “Поэме...”, а в стихотворении “Ты выдумал меня. Такой на свете нет...” из цикла “Шиповник цветет”, обращенного непосредственно к И. Берлину (естественно, без указания его имени). Там читаем:

Мы встретились с тобой в невероятный год,

Когда уже иссякли мира силы,

Все было в трауре, все никло от невзгод

И были свежи лишь могилы.

Без фонарей как смоль был черен невский вал,

Глухая ночь вокруг стеной стояла...

Так вот когда тебя мой голос вызывал!

Что делала — сама еще не понимала.

И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,

По осени трагической ступая,

В тот навсегда опустошенный дом,

Откуда унеслась стихов сожженных стая.

Из воспоминаний И. Берлина мы точно знаем, когда это было: в конце ноября 1945 года. То есть сразу после окончания войны. Автор, давно уже обосновавшийся в Англии, увидел Ленинград, откуда был увезен подростком. Утром в день
приезда он еще не знал, жива ли Ахматова, автор “Четок” и “Белой стаи”, “Подорожника” и “Anno Domini”. А уже в три часа того же дня его проводили к ней на Фонтанку. Ну какое значение могло иметь для этой напряженной встречи, в какую сторону он свернул с Аничкова моста? Никакого. И если в своем эссе И. Берлин очень точно описал свой маршрут, то, вероятно, это было сделано под влиянием стихотворных
строк Ахматовой. Впоследствии Анна Андреевна сама сделала его героем строфы
“Звук шагов, тех, которых нету...”, прибавив к ней ряд опознавательных стихов. Она
сделала это при существенной переработке “Поэмы...” в 1954 году, дописав также
содержащийся в ней образ “паладина” “Коломбины десятых годов”, использовав
для этого мотивы лирики А. Блока. Теперь Ахматову под влиянием разных соображений и обстоятельств влекло к более точным указаниям на прототипы. В позднейшей
своей “Прозе о поэме” Анна Андреевна прозрачно намекнула на реального прототипа “гостя из будущего” — И. Берлина. Об этом читателю еще предстоит узнать в
последующих моих воспоминаниях о встречах с Ахматовой в 40 — 60-е годы.

Что же касается моего знакомства с В. Г. Гаршиным в 1939 году, мое эмоциональное впечатление о его драматичной и повторяющейся дороге к дому Анны Андреевны,
отраженной в стихе “Повернув налево с моста...”, остается в силе.

Но вернемся к событиям этого года, влиявшим на мою жизнь. 1939-й еще не
кончился.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В день отъезда из Ленинграда я обедала в столовой Дома ученых. Официант
был так же возбужден, как прошлогодний севастопольский, подходил к клиентам,
обменивался с ними взволнованными репликами... Я сидела за столом одна и не могла понять, в чем дело. Только когда я вышла на улицу и увидела группы людей, бледных и суровых, молча слушавших голос из радиорупоров, я узнала: началась финская война.

Вечером я шла с Рудаковым к Московскому вокзалу пешком с Колокольной
улицы, где они жили и откуда я уезжала. Мы шли посредине мостовой. На улице был
полный мрак, даже из витрин магазинов и окон квартир не пробивалось ни луча света.
Это был первый день затемнения.

Потом, в январе и феврале, как известно, ударили необычные сорокаградусные морозы, и наши красноармейцы замерзали на фронте, не имея соответственной экипировки, и узнали всю силу ненависти к нам финских снайперов.

Сергей Борисович написал об этом одно из лучших своих стихотворений. Я
услышала его только во время Великой Отечественной, когда он, тяжело раненный
под Ленинградом, был переведен в 1942 году на тыловую службу в Москву. Мне
кажется, его стихотворение нигде не записано. Привожу его по памяти:

Одна тысяча девятьсот сороковом в январе
Кого хлеб-солью будем встречать?
Зима еретическая на дворе,
Сургучная на губах печать.

Морозу чухонскому крестный брат,
Онежским сугробам названый кум,
Кого ноне трижды изобличат
Твои непечатные словеса, Аввакум?

Луна, невзирая на штраф, серебром
Арктическим город студит,
Танкист молодой

с ножом

под ребром
Окоченел, недобит.

Когда уже после победы над Финляндией я зашла зачем-то к Надежде Исааковне,
у нее работал слесарь из домоуправления. Он очень волновался и возмущенно говорил:

“Еще бы, когда такая махина набросилась на маленькую страну, конечно, мы ее
задавили, а сколько своих людей мы положили”. Было известно к тому же, что Выборг
брали в тот день, когда уже было заключено перемирие с финнами (12 марта 1940 года).
Этот штурм стоил нам тоже многих жертв.

Вернулся с финской родственник нашего невропатолога. Когда он появился в
нашей квартире, все соседи его обступили, ожидая рассказов о войне. Он сильно
распалился и вдруг бросился на пол и заорал: “Разве Сталин вождь? Маннергейм —
вот это вождь!” Я не успела понять, что происходит, как увидела полную пустоту в
коридоре и услышала зловещую тишину. И как они словчились так быстро разбежаться по своим комнатам и там затаиться?

Дерзновенный выкрик против Сталина был подготовлен не только финской
войной, но и отчасти рискованной для НКВД акцией замены Ежова Берией. Ведь те
немногие, которых тогда выпустили, рассказывали близким о застенках и лагерях.
Вспоминаю, как в одной нервной ссоре и примирении моем с нашей работницей
Полей я сказала ей о заключении Левы, и она вскрикнула: “О, вы его никогда больше не увидите!” Один ее знакомый, вернувшийся из лагеря, сказал ей: “Там трупов
больше, чем у тебя волос на голове”. А Поля была очень кудрявая.

Среди вернувшихся был друг моей сестры и ее мужа-художника. Рассказ его
представляет собой не только еще одно свидетельство о зверствах тюремщиков, но
приоткрывает психологические глубины и жертвы и палача.

И с т о р и я о д н о г о ц и н и к а

Назовем его Георгий. Он был другом молодости моей старшей сестры. Он женился на ее подруге, обе учились в Консерватории по классу фортепиано у профессора
Гольденвейзера. По окончании преподавали в музыкальных школах. Он окончил,
кажется, два высших учебных заведения. Одно техническое, другое гуманитарное. Но
не остановился ни на одной специальности, хотя интересы у него были самые
разнообразные. И не только интересы, но и незаурядные способности. Для собственного удовольствия изучил санскрит и после войны работал на Институт востоковедения. Когда он еще не знал английского, взял урок — учить этому языку мальчика.
К каждому уроку готовился по самоучителю и так постепенно овладел языком. Потом усовершенствовался, много читал на английском. Одно время служил выпускающим в “Крестьянской газете”, это большая газета, кажется, даже издательство, там
халтурить было нельзя. Справлялся со своей работой хорошо. Дружил с художниками, работавшими в этом издательстве. Одного из них познакомил с моей сестрой. Они
поженились. Бывший друг моей сестры бывал у них. У меня с ним личной дружбы не
было, вернее, не было большого интереса к нему. Но изредка он заходил ко мне в
комнату — поболтать.

Жил он с женой и сыном в квартире ее родителей, в прошлом владельцев
известного магазина готовой одежды на Кузнецком мосту. Квартира тоже в центре
города, в доходном каменном доме с высокими потолками, прочными стенами. Но
в 20 — 30-е годы квартира была уже коммунальной, осталась одна большая комната,
недалеко от кухни. Хозяйки галдели, готовя на своих керосинках, мешали ему
заниматься. Он уходил в Ленинскую библиотеку. Никаких специальных билетов в
научные залы у него не было. Читал в общем зале. В то время достаточно было
московской прописки и паспорта, чтобы записаться в знаменитую публичную
библиотеку. Был вполне удовлетворен этим положением. Он уже давно был равнодушен к жене, сына не любил, был принципиальным эгоистом.

Году в тридцать пятом или тридцать шестом он уехал на Колыму за длинным рублем. В 1937-м его там арестовали. Обвиняли в том, что он собирался продать
Советский Союз Японии. Когда в 1938 году Ежова расстреляли и его сменил Берия,
Георгий попал в число освобожденных, очевидно потому, что ничего не подписал. Он
вернулся в Москву. Наши говорили, что он очень изменился после пережитого. Я его
не видела. Однажды только случайно услышала его беседу с моим зятем-художником.
Они сидели, выпивали и говорили по душам. Художник показывает ему свои работы.
Слышу голос его друга: “Ты что же это, Сталина рисуешь?” А у того была очень удачная композиция, сделанная по заказу: “Сталин ведет занятия с рабочими в кружке”.
Мой зять отвечает эдаким задушевным голосом: “Понимаешь, я не могу не верить.
Я утром не могу вставать, если не верю”. “А ты, сукин сын, не верь, а вставай”, — заключает многоопытный зэк.

Однажды Георгий постучался ко мне. Первое, что бросилось в глаза, — у него нет
передних зубов. Я спросила просто: “Это вам там зубы выбили?” Он как-то весь
размяк. Вначале откликнулся еще неуверенно: “За одного битого двух небитых
дают?” — но тут разговорился. Вообще-то он предпочитал молчать о том, что с ним
делали, но на этот раз много рассказывал. Стоял “статуей”, из ног текла уже лимфа,
его морили голодом, а он был большой, рослый мужчина, но ничего не подписывал.
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей,
поставив ее прямо на пол. Но и этого показалось мало. Он смачно харкнул ему в
тарелку. “И что вы думаете? — продолжал мой собеседник. — Достоинство? Гордость?
Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть”. (Очевидно, на четвереньках? А ведь это предвидел Мандельштам. Вспомним: “Если б меня смели держать
зверем. Пищу мою на пол кидать стали б...” Когда я говорила с Георгием, я не знала
этого стихотворения.)

Его спустили в подземелье, это в краю вечной мерзлоты! А в этой подвальной
комнате еще стоял сейф дня хранения золота. Заставили раздеться, в одном белье
заперли в этом сейфе и продержали там тридцать шесть часов. Когда его вынули
оттуда, он был почти без сознания, помнит только, что кричал: “Голгофа! Голгофа!”
Его привели к следователям, а эти в своих белых воротничках и сверкающих мундирах нос воротят, ведь он был весь в своих испражнениях.

В другой раз его вызвали на допрос, а он был уже так слаб, что не мог идти. Он
полз по заплеванному, окровавленному полу каменного коридора. Женщина, валявшаяся на полу с женским кровотечением после стояния “статуей”, бросила на него
взгляд, полный сострадания. “Понимаете, она была мне как сестра!” — вскричал
Георгий, рассказывая. — А часовой, видя, как я ползу, не выдержал и пробормотал
сквозь зубы: “Сволочи, звери!” И я заплакал”.

И вот он опять в Москве. Ездит в Ленинскую библиотеку. Году в сороковом
врывается однажды ко мне: “Я не могу. Я должен рассказать”. Рассказ такой:

“Иду я по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. Догоняет, просит остановиться. Смотрю, это мой колымский следователь.
И мы, можете себе представить, заходим вместе в “кафе Филиппова”, занимаем
столик. И я не знаю, не беседа ли это с Порфирием Петровичем из Достоевского? А
он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли,
из них жидкость течет, а он твердит одно: “Я только статистический случай”. Долго
мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю:

“А харкотину в суп тоже по приказу свыше?” “Знаете, распаляешься”...”

Во время войны Георгий появился у нас в Москве. Проездом на фронт. Говорит:

“Везу мясо”. Несколько раз повторил эту фразу. Я не могу понять, какое такое мясо.
Оказывается, пушечное мясо. Он вез в полк или в часть пополнение.

Долго не было от него известий. Война есть война. Может, убили? Потом
выяснилось. На каком-то вокзале у него украли пистолет. Его судили и отправили в
штрафной батальон. Но он и оттуда вернулся живым. Не хотел оставаться в Москве ни одного дня. “Я не могу, я должен ехать к Соне, рассказать ей все, что со мною было”. А Соня, казалось бы, нелюбимая его жена, оставалась еще где-то далеко в
эвакуации. И теперь он к ней рвался как к самому близкому человеку.

После окончания войны он, как я уже говорила, был связан с Институтом
востоковедения, работал по проблемам Индии, или переводил с санскрита, не помню точно. Но когда началась кампания по борьбе с космополитизмом, то есть
попросту антисемитский разгул, он, как еврей, не мог больше работать на институт
Академии наук, уехал в Куйбышев на строительство гидростанции. Там он работал
инженером. Приезжал оттуда в Москву и описывал спокойным тоном всякие ужасы.
Нет, это не был спокойный тон, а леденящий тон человека, который смотрит на жизнь беспощадными глазами. На этом строительстве работали зэки. Однажды они играли в футбол или во что-то вроде этого. “Я смотрю, — рассказывал он, — у них какой-то странный мяч. А когда они закинули его поближе ко мне, я увидел, что это
человеческая голова. Они пинали ее ногами”. Он уверял, что много человеческих
трупов забетонировано в блоках нового моста через Волгу. От его бесстрастных слов веяло ужасом.

При всей моей любви к Волге я с тех пор и подумать не могла о прогулке на
теплоходе по великой реке. Тем более что от Жигулей, как говорят, остался один
фасад, что-то вроде макета.

В 50 — 60-х годах он разошелся с женой, которая опять стала чужой и нелюбимой.
Они перегородили свою комнату. Он обедал в ресторанах, ел хорошо и дорого,
особенно любил заказывать жареного гуся. По вечерам слушал радио в своей ставшей маленькой комнате. Может быть, он любил хорошую музыку? О нет. Он пристрастился к песням и романсам, которые с таким чувством пели Виноградов и Нечаев.

Однажды, слушая в который раз сентиментальный романс, в одночасье умер. Моя сестра рассказывала: он лежал на столе очень красный, а бывшая жена и сын всю ночь при помощи верных знакомых разбирали перегородку, чтобы им не вселили постороннего жильца в освободившуюся отдельную комнату.

Сын был в большом замешательстве. Мать посылает его в похоронное бюро, а на следующий день — на кладбище. Но ведь ему надо на службу. Как быть? Он никак не мог понять, что на похороны отца отпускают даже с работы.

И если покойник в последние годы жизни производил, по словам моей сестры,
впечатление совершенно опустошенного человека, то сын его являл собой образец
механического, заторможенного человека. Что лучше? Не знаю.

После союза СССР с Германией идеологическая монолитность в советском
обществе была слегка нарушена. Ведь сколько лет подряд над нами довлела угроза
немецкого фашистского нашествия. Я не могу забыть одного общего собрания
сотрудников Ленинской библиотеки. Оно проходило в саду, перед входом в старое
здание. Вероятно, дело было вскоре после Мюнхенского соглашения. Выступали
главным образом женщины. Как они нагнетали обстановку, почти кликушествовали, напоминая о книге Гитлера “Майн кампф”. И вдруг в августе 1939-го надо было совершить резкий поворот на 180 градусов. Между прочим, с тех пор до 22 июня 1941 года мы прожили как-то без лозунгов. Нас не призывали, не угрожали, не пугали, не подталкивали, ничего особенно героического не требовали. Все как будто замерло. Фанфары раздавались только по поводу присоединения к Советскому Союзу Прибалтики, Бессарабии и Западной Украины.

Я была в Верее в тот день, когда началась вторая мировая война. Местные жители были до крайности встревожены, считая, что большая война началась и для нас. Они говорили, что “лошадей забирают”. А это был пока еще только раздел Польши.

Я так волновалась, что одна из верейских женщин спросила меня: “У тебя кто
пойдет — муж, брат?” У знакомой соседки в доме в углу комнаты сидел бледно-зеленый от страха мужик — ее сожитель с подозрительным социальным положением.

Те, которые еще не совсем разучились думать, были растеряны. Крайне подавлен был мой отец. Его бы совсем доконал этот невероятный союз с Германией, если б так не терзало все, что случилось с его близкими. Когда обвинили Плетнева и Левина в “умерщвлении” Горького, папа не хотел признаваться сам себе в чудовищности этой кампании против двух известных врачей. Но когда на одном из процессов фигурировал уже Ягода, который заявил на следствии, что был в связи со знаменитой Тимошей, женой сына Горького, папа был поражен. “Вот подлец!” — вырвалось у него. А когда Горький умер и стали передавать подробности о роли его личного секретаря, вообще о темном окружении писателя, папа сказал: “Начал как босяк и кончил как босяк”.

Весь остаток жизненных сил у отца сосредоточился на внуках, особенно на
четырехлетнем сыне моей сестры, его любимейшей дочери. Лето они провели в Верее, куда ездила и я на август. Сохранилась групповая любительская фотография, где снята вся наша семья (кроме братьев) и моя Елена Константиновна — летняя
старожилка и патриотка Вереи. На фотографии видно, как удручен и как стал стар
мой отец. Сестра сказала, что там, в Верее, когда меня не было, его вызывали к
следователю и он вернулся домой еще более удрученный.

В то лето в Верее жили также знакомые и сослуживцы Елены. Она часто выступала на литературных концертах с одним литературоведом-популяризатором, преуспевающим в этом деле. Без единой осечки он читал в клубах лекции о литературе с марксистской точки зрения и объяснял доверчивым слушателям, что такое социалистический реализм. Я была чрезвычайно удивлена, что на свободе летнего отдыха, в компании, в которой был уверен, он оказался вполне понимающим суть происходящего. Он рассказывал с большим сарказмом о собраниях в Союзе писателей и поделился с нами своей, как ему казалось, замечательной находкой: написал другу в провинцию об арестах общих товарищей, обыгрывая для конспирации гоголевское заглавие “Мертвые души”. С большим сочувствием и интересом выслушивал от меня другой приятель Осмеркиных, очень скромный и тихий художник, самое крамольное стихотворение О. Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны...”. Теперь, когда Осип Эмильевич умер и дело его было же известно в тесном литературном кругу, а имя мое уже было названо на следствии самим Мандельштамом, я могла спокойно познакомить хорошего человека с этим феноменальным стихотворением. Но все-таки для этого мы уходили с ним в лес.

В самой Москве, где лошадей не забирали (во всяком случае, об этом я не
слышала), раздел Польши откликнулся взрывом мародерских настроений. Поехал
туда и наш сосед, врач-коммунист, и привез много вещей жене. Кое-что из этих даров она показывала на кухне. Однако врач был идеологически выдержан и рассказывал, как плохо жилось полякам при буржуазном правлении. Оказывается, в университете для студентов-евреев в аудиториях были отведены специальные места, но те принципиально их не занимали, а весь учебный срок от первого до последнего курса прослушали все лекции стоя. Доктор, чистый русак, рассказывал об этом с большим уважением к этим студентам — тогда еще наши коммунисты решительно отвергали антисемитизм. А я рада, что услышала от соседа о выдержке и чувстве национального достоинства у моих соплеменников.

О счастии побывать в Польше, еще хранившей следы буржуазной жизни,
рассказывали многие. Говорили, что Алексей Толстой привез себе оттуда... фонтан!
И поставил его у себя в саду. Не знаю где — в Москве ли, Ленинграде или за городом. Да и вообще не знаю, правда ли это. Но слух такой был. А вот что правда, так это вопрос, который задали в Польше моей приятельнице: “Объясни, пожалуйста, почему в магазинах ничего не стало, с тех пор как пришли русские?”

О Прибалтике я ничего не слышала, туда как будто еще не ездили, но очень
интересно рассказывала о Западной Украине одна талантливая фольклористка из
Литературного музея. Она была восхищена достоинством и вежливостью тамошних
жителей, особенно в деревнях. При встречах на улице с приезжими незнакомыми им
людьми крестьяне обязательно здороваются — все, и старухи и особенно приветливо
дети. Ходят в церковь, соблюдают праздники, украшая в эти дни свои жилища. Все
чинно, благовоспитанно. Ее поразила разница между ними и советскими крестьянами. Она участвовала в экспедициях во многие советские республики и автономные области и постоянно уверяла меня, что там растет национальная культура и это принесла туда советская власть. Я не спорила, поскольку могла судить только по официальным казенным декадам, пышно проходящим в Москве. Она очень любила свое дело, Вера Юрьевна Крупянская. Милейшая женщина, та самая, которая убежала в музее на вешалку и там, скрывшись за одеждой, рыдала, узнав о начавшемся голоде в блокадном Ленинграде.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Надя металась. Она избегала быть в Москве у матери, в квартире в Нащокинском, испоганенной наглым соседством. Но видела я Надю часто. Вот она ночует у меня — я уже упоминала об этом, — вот мы сидим втроем в Марьиной роще у Николая Ивановича, и она рассказывает, как работает у станка на прядильной фабрике и живет в подмосковном поселке Струнино. Мне прочно запомнился один эпизод из ее рассказов. Она подымалась по внутреннему лифту на фабрике. В лифте оказался только один рабочий. Он смотрел, смотрел на нее и проговорил: “С таким лбом — и
у станка?”

Я, конечно, навещала Веру Яковлевну, когда она оставалась одна в Нащокинском. Но я почему-то совершенно не помню, как она выехала из этой квартиры и переселилась с Надей в Калинин. А ведь этому предшествовала такая процедура, как обмен этой московской комнаты на постоянное жилье в Калинине. Очевидно, после смерти Осипа Эмильевича Надя решила окончательно порвать с опасной для нее Москвой и жить с матерью до конца ее дней в Калинине. Но война перевернула все планы. Надя с матерью была эвакуирована, их довезли до Казахстана, оттуда, как известно, Ахматова выхлопотала им переезд в Ташкент, Вера Яковлевна умерла там в 1943 году, а жизнь Нади потекла по совсем новому руслу.

Вероятно, переезд из Москвы в Калинин произошел в то время, когда я была в
Ленинграде, поэтому я и не помню подробностей. Между тем в самом конце декабря 1939 года Надя послала мне первое письмо из Калинина. Вот оно:

“Эммочка!

Пишу наугад, не помня адреса.

Приехать мне нельзя, хотя я фактически сижу дома. Долго ли просижу — не знаю.
Могут вызвать в любой момент на работу.

Я знаю, что вы не способны приехать.

Это очень обидно. Возьмите старого дружка и попробуйте приехать. Я бы,
например, обрадовалась. Вы просто не люди, а башни, и я вас всех ненавижу.

Еще: Женя счел неизящным забрать у вас керосинку. Моя вконец испорчена. В
результате нам не на чем вскипятить чай. Очень прошу, привезите ее мне. (Вот предлог для приезда.) Либо, соединив с Женей усилия, отправьте мне ее почтой, только запакуйте в бумагу, чтобы она не разбилась.

Пишите.

Спросите у Ник. Ив., что он думает.

Я хотела вам или ему позвонить по телефону, потом решила, что это подействует
вам на нервы, и отказалась от этой идеи. Раскачайтесь и приезжайте.

Надя.

Женя даже не пишет. Я привыкла, а мама нервничает”.

Вероятно, Надя ждала, что ее вызовут на работу в школу. Вообще говоря, у нее
было там два занятия. Она делала игрушки, вступив в какую-то артель, и преподавала в школе немецкий язык. Я помню, с каким увлечением ока рассказывала, приезжая в Москву, о своем методе обучения. Она читала со своими учениками вслух “Лесного царя” Гёте (в подлиннике, конечно) и таким способом улавливала интонацию классического немецкого языка, приучала к ней своих юнцов и одновременно приоткрывала им тайны поэзии.

Что касается керосинки, то Надя дала мне в Москве свою лишнюю, чтобы
избавить меня от кухонных склок, а о приобретении новой и думать было нечего. В
те годы страна переживала очередной дефицит всего необходимого нормальному
человеку.

Керосинку в конце концов повез Наде в Калинин Александр Эмильевич. Вообще говоря, на его долю легла значительная часть забот в связи с арестом Осипа
Эмильевича. Он делал передачи в Бутырскую тюрьму, когда Нади не было в Москве, и наводил справки на Кузнецком, где помещалось управление ГПУ (не знаю точно, как оно называлось). Об этом свидетельствует и последнее письмо Осипа Эмильевича, обращенное прямо к брату “Шурочке”.

Моим “старым дружком” Надя называет Николая Ивановича Харджиева. Да,
действительно, мы были знакомы уже пять лет, и сколько сухого вина мы выпили
вместе, и вдвоем и втроем, то есть с Надей, и сколько раз закусывали сыром. Но вот
в чем дело. Николай Иванович был в то время болен, находясь в очень сильном
нервном напряжении. Незадолго до Надиного письма мне позвонил его друг Цезарь
Самойлович Вольпе, возвращавшийся домой в Ленинград. Он убеждал меня, что я могу спасти нашего общего друга от больницы (что было бы ужасно!), если поживу у него, и это его успокоит. Вольпе дипломатично прибавил: “Это свидетельствует только о его глубокой привязанности к вам”. Несомненно, это были детские уловки самого Николая Ивановича, который уже несколько дней безуспешно просил меня совершить такой подвиг. Однако заверения его друга на меня подействовали. Я сдалась.

Приехала я к нему с шуткой насчет того, что, получив подтверждение о его
привязанности ко мне, я меняю свое поведение. “Да, — отвечал он мне в тон, — вы
совершаете благодеяние, но тут же открываете свой портфель. А из него вынимаете корректуру, которую я должен читать”. И это было истинной правдой. В то время

я ни одной публикации не отдавала в печать, пока Николай Иванович не просмотрит и не пройдется поверх текста рукой мастера. Так я научилась деловому лаконизму своих исследовательских статей, чем горжусь по сей день.

Памятью об этом времени у меня осталась книга Николая Харджиева “Янычар”,
вышедшая в свет в 1934 году. Вначале он мне подарил только превосходную гравюру
В. А. Фаворского, помещенную на фронтисписе этой книги, с дарственной надписью, свидетельствующей о скромности автора: “Эмма! Если бы Фаворский иллюстрировал всю книгу — вещь пострадала бы. Н. X. 25.XI.39”. В скобки Николай
Иванович заключил знаменательную приписку: “(накануне полного сумасшествия)”.
А уже в декабре он подарил мне и всю книгу, испещренную его стилистическими
поправками. Этим он занимался все время моего пребывания у него. И успокоился,
в чем можно убедиться, прочитав уж совсем дурашливую надпись: “Эмме Григорьевне, чтобы берегла в сухом месте и сохранила в Вечности. Н. X. декабрь 1939”.

Почему же Николай Иванович был в таком сверхэкспрессивном или, наоборот,
депрессивном состоянии? Во-первых, мы все были полусумасшедшими. У каждого
кто-нибудь сидел или уже был застрелен, когда близкие еще тревожились о нем. А во-вторых, я ясно видела, что его терзает какой-то мучительный роман. Мне не было
интересно с кем. Такова была связывающая нас “души высокая свобода, что дружбою наречена” (Ахматова).

Впоследствии, лет через двадцать, Анна Андреевна высказывала ту же мысль
устно: “Я хочу знать о своих друзьях ровно столько, сколько они сами хотят, чтобы
я о них знала”. Вот эту дистанцию в дружбе я соблюдала инстинктивно еще до
знакомства с Ахматовой.

Другое дело, когда люди сами рассказывают о себе. Николай Иванович Харджиев — редактор первых двух томов собрания сочинений Маяковского, то есть
раннего Маяковского, то есть лучшего, на мой взгляд, — исповедовал еще культ дома
Бриков. Осипа Максимовича он считал умнейшим человеком, а Лилю Юрьевну!..
Муза Маяковского была в ту пору для Николая Ивановича вне критики. Об этом крыле
своего существования у него не было потребности разговаривать со мной, да и я мало
интересовалась футуристами и всем подчеркнуто левым искусством. Конечно, я много
знала наизусть из Маяковского и Василия Каменского, читала Асеева, посещала
выставки и ходила в театр Мейерхольда, но остальных поэтов и художников авангарда, как теперь говорят, просто не знала.

Однако иногда Николай Иванович жаловался мне на своих друзей и соратников, задетый чьим-нибудь поступком или словом. Это давало исход его раздражению
и было совершенно безопасно. С большинством из них я даже не была знакома. Один
его рассказ о Мейерхольде нельзя забыть, хотя я не помню подробностей. Дело было,
вероятно, после закрытия театра Мейерхольда, незадолго до его ареста. У него на
квартире собралось несколько человек, среди них был и Николай Иванович. Трагическая атмосфера дошла до высшего накала. Всеволод Эмильевич хотел открыть
газ — уйти из жизни.

Об Александре Ивановиче Введенском Харджиев отзывался как о большом поэте, самобытной личности, но чуждой ему. Тем неожиданнее был его внезапный приход в Марьину рощу. Он объявил, что сочинил новое стихотворение и хочет прочитать его. И прочел теперь уже известную читателям “Элегию”. Николай Иванович
сказал, выслушав: “Я горжусь, что живу в одно время с вами”. Введенский сел к столу, записал текст стихотворения и подарил листок Харджиеву. Не выпуская из рук
драгоценный автограф, Николай Иванович прочел мне всю “Элегию” вслух. Я была совершенно потрясена беспощадным и пронзительным воплощением в слове
нашего трагического времени. Эти поистине гениальные стихи оказались пророческими. “На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный”. Смерть не
заставила себя ждать.

Всю эту зиму Николай Иванович готовил к сдаче в издательство свой многолетний
текстологический труд по собранным им рукописям неизвестных стихотворений
В. Хлебникова. Как часто я слышала его ликующий голос, когда, быстро переходя своей легкой походкой из кухни или ванной в коридор и комнату, он повторял
прочитанные им впервые строки Хлебникова:

...В пеший полк 93-й,
Я погиб, как гибнут дети...—

или:

...Я черный ворон,
Я одинок...

Особенно сильное впечатление осталось у меня от этих стихов:

Россия, хворая, капли донские пила
Устало в бреду.
Холод цыганский...
А я зачем-то бреду
Канта учить
По-табасарански.
Мукденом и Калкою,
Точно большими глазами,
Алкаю, алкаю.
Смотрю и бреду, -
По горам горя
Стукаю палкою.

Нервов и капризов Николая Ивановича в нашей декабрьской идиллии тоже было
достаточно. О какой поездке в Калинин можно было тут думать? Между тем Надя
прислала ему гораздо более красноречивое приглашение, чем мне. Привожу его по
машинописной копии, которую он мне предоставил в 70-х годах:

“Дорогой Николай Иванович!

В моей новой и очень ни на что не похожей жизни я часто вспоминаю вас и очень
по вас скучаю. Суждено ли нам увидеться? Трехчасовое расстояние — очень трудная
вещь. Боюсь, что ни мне, ни вам его не одолеть. И еще поезд и вокзал, а для меня —
невыносимость трехчасовых поездок, напоминающих мне о последних трех годах
моей жизни.

А я часто придумываю, что бы мы делали, если б вы ко мне приехали. Вы, конечно,
не могли бы пойти ко мне в школу и увидеть, как мои тридцать львят (у меня всего
триста) сидят на скамейках, а я, как настоящий жонглер, орудую с немецкими
глаголами у доски. Знаете — подбрасываешь, ловишь, все разноцветные и т. д.

Но зато мы пошли бы с вами на базар, где покупают свинину, печенку, мед и
сухие, а также мороженые яблоки. Мы бы, конечно, долго торговались и с медом на
ладошках вернулись домой. По дороге бы снялись у балаганного фотографа — верхом
на деревянном коне, в лучшем матросском костюме, либо на корабле, или — самое
простое — на автомобиле во время переезда через Дарьяльское ущелье. Затем — артель “Возрождение”, где продают случайные вещи, и через реку Тьмаху домой — варить
и топить печь.

Так я принимаю своих гостей. А с вами я бы была особенно гостеприимна —
почтительна. Я бы уступила вам лучшую комнату в своем палаццо, с видом на
все сараи и домики во дворе.

Ведь я зазывала — но заранее знаю, что мое зазыванье — обречено на неудачу.

Сосисок здесь нет. Зато есть голуби. Они чересчур хороши. Кроме голубей у меня нет ничего. Только голуби — чужие. Как его, того самого, который писал голубей? Того, которого вы мне показывали? Это его голуби.

Мне было легче, пока я не работала. Сейчас я тоскую, как зверь. По утрам я себе
почти не представляю, что можно встать и начать жить и, главное, — прожить
день: это самое трудное. Такой я еще не была. Совсем дикая. Вы знаете, время совсем
не целебная вещь. Наоборот. Вначале как во сне. А потом все встает с полной
реальностью. И думаю — чем дальше, тем будет реальнее. Я не пробую от себя уходить. Я только начинаю сейчас понимать. Мне раньше приходилось столько ходить
просто физически — ногами, что в мозгах было что-то вроде сотрясения. Теперь — нет. И это хуже.

Из моих немногих подруг пишет иногда только Эмма. Иногда она сообщает, что
хочет приехать; иногда зовет меня к себе. Вот и все. Она — женщина сырая, куда ей
выбраться. А я была бы ей очень рада. Об Анне А. не слышу ничего. И это тоже
наверняка навсегда, т. к. я живу чересчур далеко.

И еще: никогда я так сильно не чувствовала, что есть родные и знакомые.
Знакомых много. А родных ужасно не хватает, например, вас. Я точно не могу
определить степень родства. И мамы наши нам не помогут — забыли. Как выяснить?
Целую вас. Надя”.

Николая Ивановича Надя не попрекает. Рядом с искренним, валящим с ног горем у Нади еще столько нерастраченной жизненной силы. В ней ключом бьет творческая энергия. Даже попреки мне она облекает в изящную литературную форму:

“Уважаемая Эмма Григорьевна!

Я давно уже не получаю от вас никаких известий. И вообще — ничего из Москвы, и очень беспокоюсь. Не могли ли бы вы мне сообщить о себе и обо всех моих родных и бывших друзьях? Была бы вам очень благодарна. Рада была бы, если бы вы приехали на праздники. Я, конечно, приеду в Москву, но боюсь, что к тому времени, когда я смогу освободиться, вы уже будете в Верее. А поездка в Верею столь же неосуществима для меня, как для всякого нормального москвича в Калинин. Посему, Эмма Григорьевна, нам остается только надеяться на небеса, где мы после смерти облюбуем какое-нибудь комфортабельное облачко для воздушных загробных путешествий.

Целую, до встречи.
Н. М.”.

Вскоре Надя наладилась сама приезжать в Москву. Дружба ее с Николаем
Ивановичем ничем не омрачалась. У меня она несколько раз ночевала. Часто мы
встречались втроем. У меня в глазах и ушах до сих пор видятся и звучат разные сцены — то мы трое у меня на Щипке, то в Марьиной роще. Атмосфера этих встреч
хорошо отразилась в письме Нади ко мне от 7 декабря 1940 года:

“Эммочка!

У меня прояснилось в голове. Надеюсь, и у вас.

Напишите мне, пожалуйста, обо всех своих делах, в частности к чему привело мое очередное сватовство.

Я хочу получить Хлебникова. Просто решительно хочу. Это неправда, что
редактора получают по 2 экз. Хотела бы посмотреть договор.

Если он с вами дружит (т. е. вернул вас на свое ложе), — дерите с него Хлебникова — для меня, разумеется.

А в общем, я зла на сумбур и кашу. Плохо обращалась со мной Москва. Лучше
всего было у Жени и у вас. В последний день, разумеется, когда вы не рыдали, а
провожали меня.

Неужели вы ко мне не приедете? Как я вас ненавижу.

Надя”.

Я пригласила ее приехать ко мне встречать Новый год. Но почта работала тогда
плохо. Ответное письмо Нади украшено тремя почтовыми штемпелями с промежутком в восемь-девять дней: 1 января 1941 — “Калинин-областной”, и 8 и 9 января —
“Москва”. Надя писала:

“Эммочка!

Спасибо за приглашение.

К сожалению, оно пришло поздно: для того чтобы мне устроиться с билетом, надо было бы бегать, просить и хлопотать добрую неделю.

Так что не вышло.

Очень устала. Болезненно. Жду с нетерпением развязки со школой.

Соседи по целым дням и ночам развлекаются радио. Работаю по 24 часа в сутки.
Хорошо, что не бросила игрушки.

Интересно, когда я увижу вас.

Все-таки когда-нибудь, может, увижу.

Целую. Надя”.

Бедная Надя! Она, как мы видели по ее письмам, держалась на юморе, на
вспышках свойственного ей фейерверка шуток. Но какие у нее должны были быть
приступы тоски, когда она в какие-то паузы вспоминала, что живет на земле, на
которой уже нет Оси. Об этом уже не говорилось никогда. Этого еще нельзя было
касаться. Срок еще не настал.

Следы пережитого давали себя почувствовать в самые неожиданные моменты.
Когда я ее провожала (о чем она вспоминает в предыдущем письме), на вокзале мы
попали в облаву. Искали спекулянток, так называемых мешочников, на этот раз одних баб. При выходе на перрон проверяли не только билеты, но и вещи. Надю
охватило что-то вроде тика. Она стала дрожать крупной дрожью с ног до головы, зуб на зуб не попадая. Я собрала всю свою волю, чтобы ее успокоить. А для этого надо было самой сделаться благодушно-спокойной. Это подействовало на обыскивающих. Они даже не притронулись к нашим вещам. В вагоне мы оказались рядом с простыми парнями, и спокойная общительность меня уже не покидала, так что Надя решила, что эти люди мне каким-то образом знакомы.

Больше я почему-то не помню Надю в Москве в том 1941 году, когда мы, не
политические люди, как по какому-то наваждению начисто забыли о возможности
участия нашей страны во второй мировой войне. Конечно, мы следили с состраданием и волнением за событиями в Европе, но все казалось далеким от нас. Мы, наш кружок, если хотите, назовем его так, были так озабочены своими горестями, страстями и делами, что не замечали или старались делать вид, что не знаем о том, что находимся на краю пропасти.

В это время тяжба всей нашей семьи с администрацией ВИЭМа продолжалась.
Они становились все наглее и наглее. К числу выселяемых присоединили жильцов из
других корпусов. Мне приходилось встречаться для составления общих жалоб с
незнакомыми до тех пор людьми. Среди них был один инженер, давно порвавший
связь с больницей. Как все не очень умные люди, он подбадривал себя и нас
уверенностью в нашей общей победе над администрацией ВИЭМа. “Их дело —
Франция!” — восклицал он. Меня больно резануло по сердцу это холуйское глумление над побежденными. Потом, когда наши войска потерпели оглушительное
поражение в первые месяцы Великой Отечественной войны, когда Москву бомбили,
хотелось ему сказать: “Ну а наше дело как назвать?” — но это было уже невозможно. Он был призван в ополчение и погиб в окружении. И даже этого жизнерадостного пошляка было жалко.

А Надя до самой войны продолжала свою трудную жизнь в Калинине. Некоторая отдушина у нее все-таки была. Не говоря о том, что с ней была мать и к ним приезжали Евгений Яковлевич и брат Осипа Эмильевича Александр, она приобрела в Калинине нового друга. Это была жена арестованного крупного коммуниста, высланная из Москвы с двумя детьми и матерью. До своей катастрофы она принадлежала к высшему кругу Москвы, то есть к советско-светскому обществу. Ей приходилось быть хозяйкой на больших приемах с иностранными гостями, она знала языки, одевалась со вкусом, была очень красива. Рядовые советские женщины любовались ею как “звездой”, когда она подкатывала к подъезду своего дома в большом черном автомобиле. Перемена судьбы заставила ее трудиться в Калинине сверх сил, но она не теряла твердости духа. У нее было в высшей степени развито то, что называется умением жить, то есть здоровый практицизм и разумная доброжелательность к людям. Говорят, что за всю свою жизнь она им с кем ни разу не поссорилась. Такой характер был замечательным противовесом Надиной экзальтации и колючести, служил примером выдержки и спокойного непоказного героизма. Дружба их продолжалась да самой Надиной смерти.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Анна Андреевна подарила мне новый сборник своих стихов “Из шести книг” с
дружественной надписью, датированной 8 июля 1940 года. Но, вероятно, она надписывала свои экземпляры еще в Ленинграде: в середине лета я не помню ее в Москве. Зато никогда не забуду ее августовский приезд в том 1940 году.

Я зашла к ней прямо из поликлиники после довольно болезненной процедуры.
“Как вы терпите?” — участливо расспрашивала меня Анна Андреевна и, как всегда,
без всякого перехода прочла мне еще два новых стихотворения. Одно на падение
Парижа (“Когда погребают эпоху...”) и другое о бомбежке Лондона (“Двадцать
четвертую драму Шекспира”). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись
лицом в стол. “Не притворяйтесь, что вы плачете”, — сказала она, скрывая под
иронией удовлетворенность произведенным впечатлением. Я не притворялась и не
плакала. Я как бы задохнулась от налетавшего шквального ветра, оставившего в
комнате сплошной озон. Такое ощущение часто возвращалось ко мне во время этого
короткого августовского пребывания Анны Андреевны в Москве. Первые дни
протекали в дымке надежды, а последний день в отчаянии.

Лева писал Анне Андреевне мрачные письма. Больно мне было услышать от
нее о такой его фразе: “Все на меня плюют, как с высокой башни”. Совсем недавно
я спросила у Анны Андреевны, помнит ли он меня. “Да, да, он называл вас среди тех,
кого я должна помнить, если он умрет”. А между тем многим казалось, что теперь его
оправдают и освободят. Если после семнадцатилетнего перерыва в советском издательстве выходит новая книга Ахматовой, эта сенсация свидетельствовала, по общему
мнению, о внезапном благоволении Сталина к Ахматовой. Очевидно, не только к ее
поэзии, но и к судьбе. Но судьба Ахматовой не могла быть облегчена никакими дарами,
если сын остается в заключении за Полярным кругом. Вот почему Борис Леонидович
Пастернак спрашивал Анну Андреевну 28 июля 1940 года: “С Вами ли уже Лев
Николаевич?” В этом письме он подробно описывает свои впечатления почти от
каждого стихотворения из нового сборника Ахматовой, отзываясь о его выходе как о
“великом торжестве, о котором говорят вот уже второй месяц”.

Разговоры эти не были беспредметными, Фадеев, Алексей Толстой и Б. Пастернак
намеревались представить книгу Анны Ахматовой к Сталинской премии. Мне
кажется, что именно тогда Анна Андреевна написала свое второе письмо Сталину. Я
сама не помню его содержания, но мне рассказала Лидия Корнеевна Чуковская, какой довод она привела в своем прошении. Анна Андреевна писала, что ее сына
обвиняли в намерении убить Жданова и якобы она, его мать, подговаривала его
совершить этот террористический акт. Ахматова просила снять с нее и ее сына это
чудовищное обвинение. Позже Анна Андреевна пришла к убеждению, что ее письмо не было никуда передано и до Сталина не дошло.

Но пока это было еще неясно. В положении Ахматовой уже были заметны
колебания. Они отражены в подневных записях Лидии Корнеевны. Вначале ленинградская администрация пребывала в эйфории от легализации имени опальной
поэтессы. 5 января 1940 года ее торжественно приняли в Союз писателей. Два
издательства сразу начали готовить к печати ее книги. Журналы просили стихи для
ближайшего номера. Шел разговор об увеличении пенсии, о предоставлении ей
квартиры и т. п. Потом эти восторги начали умеряться.

Уже в июле в “Литературной газете” появилась ругательная рецензия В. Перцова на сборник “Из шести книг”. Правда, писательская общественность не увидела в
этом факте ничего рокового. Пастернак писал Анне Андреевне в том же письме:

“Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-
нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, а не в газете”. Такая
статья не появилась. Сталинской премии Ахматовой не дали. Пенсию не увеличили.
Квартиру дали только после войны. Тем не менее Анна Андреевна поехала в Москву хлопотать о Леве. Лидия Корнеевна записывает 31 августа 1940 года, то есть сразу
после возвращения Ахматовой в Ленинград: “Ее поразило и, конечно, обрадовало,
что Фадеев принял ее очень любезно и сразу сделал все от него зависящее. (Все последние дни перед отъездом она твердила: “Фадеев меня и на глаза не пустит”.) Поражена
также тем, что Фадеев и Пастернак выдвинули ее книгу на Сталинскую премию”.
Лидия Корнеевна не могла даже в своих стенографических записях рассказать полным голосом, что происходило в Москве в последний день пребывания там Анны
Андреевны. Это помню я.

После беседы с Фадеевым Анна Андреевна направилась в Прокуратуру СССР
на Пушкинскую улицу. Я пошла с нею. Когда ее вызвали к прокурору, я ждала ее в
холле. Очень скоро, слишком скоро, дверь кабинета отворилась, показалась Анна
Андреевна. А на пороге стоял человек гораздо ниже ее ростом и, глядя на нее снизу
вверх, грубо выкрикивал ей в лицо злобные фразы. Анна Андреевна пошла по
коридору, глядя вокруг невидящими глазами, тычась в разные двери, не находя дороги
к выходу. Я бросилась к ней. Уж не помню, как и куда я ее отвезла.

Без промедления она поехала в Ленинград. Я провожала ее, посадила в поезд. А
вернувшись домой, тотчас села писать письмо Леве в Норильск. До этого дня я, как
уже говорилось, ему в лагерь не писала. Что же меня заставило прервать молчание?

Почему-то Анна Андреевна обязательно должна была сообщить ему об отказе
прокурора. Это ее страшило. У Левы и так рождалось подозрение, что мать за него не
хлопочет или делает это неумело. Нашлись люди и за Полярным кругом, которые
раздували эту искру в большой огонь. Я видела, что Анна Андреевна не в силах
написать ему о крушении их надежд, но не может ни солгать, ни промолчать.

Положение становилось катастрофическим. Тут сердце мое не выдержало, и я
импульсивно начала писать Леве сама.

Я писала всю ночь, задумываясь над каждым словом. В конце концов поняла,
что не надо никаких намеков и обиняков. Какие тут секреты? Анна Андреевна открыто была в Прокуратуре, постоянные наши наблюдатели, конечно, видели меня с нею
на перроне Ленинградского вокзала. Я подписалась полным именем, на конверте
обозначила свой почтовый адрес и начала письмо сразу с сообщения, что только что
проводила Анну Андреевну к поезду, она была в Прокуратуре и возвращается в
Ленинград. Далее я прямо сообщила о мрачном результате этого посещения, разумеется без душераздирающих подробностей. Затем следовали слова утешения и надежды. Так как я писала от всего сердца, то и слова находились нужные. Несмотря на то,
что я вижу много новых людей, писала я, я никогда не забываю о нем, он — мое горе.
Главная цель моего письма была в том, чтобы просить его не писать Анне Андреевне сердитые письма, “она делает все что может” — помню хорошо такую мою фразу. Ответа я не получила, но эффект от моего письма был. Анна Андреевна мне говорила, что Лева стал писать ей мягче. Я считала, что это служит признаком того, что
мое письмо дошло до него. Только после войны я узнала от самого Левы, что он
мне ответил тогда, но его письмо, видимо, где-то в дороге пропало. В то время это было
обычным делом. В 50-х годах, напротив, почтовая связь с лагерем работала бесперебойно, даже еще при жизни Сталина.

Возвратимся к сороковому году.

Когда после исправлений, вычеркиваний и дополнений я переписала начисто
свое письмо и опустила его в почтовый ящик, у меня закружилась голова от страха...
перед Анной Андреевной. А вдруг она будет меня винить за этот поступок?! Впрочем,
ведь она сама дала мне его норильский адрес. Надо было бояться другого. Дело в
том, что за полгода до того мне пришлось заполнять одну анкету, содержавшую некий
неслыханный для меня вопрос: “Кто из Ваших родных или з н а к о м ы х (?!)
подвергался репрессиям?” Я указала на двух покойников — О. Э. Мандельштама и
моего родственника, эсера. А о Леве не упомянула. Если б два этих документа были
сопоставлены, могли бы быть неприятные последствия. Но я пренебрегла этим то ли
по легкомыслию, то ли по соображениям здравого смысла. Я считала, что эти
материалы шли по разным каналам и мало шансов, чтобы они сошлись. И не такая
уж я персона, чтобы кто-то специально мною занимался и разыскивал мои документы. Однако моя анкета все-таки всплыла год спустя. Но это уже особая история.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Для меня сороковой год начался несчастливо. В марьинорощинскую идиллию
вторгся резкий диссонанс. Николай Иванович внезапно сорвался с места и ушел
встречать Новый год, очевидно, со своей роковой возлюбленной, которая неожиданно его позвала. Разумеется, он мне не открыл истинной причины своего поступка, тем
обиднее он мне казался. Я провела новогодний вечер дома, и это поставило меня в
неловкое положение перед моими родными. Оно было тем более некстати, что я
опять была безработной. Не помню почему, моя договорная работа в Историческом
музее кончилась.

Положение мое становилось все невыносимее. Неудивительно, что я ухватилась
за единственную представившуюся возможность устроиться на работу. Речь идет
об учреждении, название которого укладывалось в безобразнейшую аббревиатуру
ГАФКЭ (Государственный архив феодально-крепостнической эпохи). В действительности это был старейший и богатейший национальный исторический архив. Он
помещался на Пироговской улице, в районе Девичьего поля, и мне представлялось,
что в этом же здании служили “архивные юноши” пушкинской поры, а Александр
Иванович Тургенев именно здесь окончательно испортил себе зрение, уже подорванное его неустанными розысками документов по истории России во всех архивах
Европы.

ГАФКЭ славился своей свирепой и невежественной начальницей — коммунисткой из когорты латышских стрелков. А сам архив находился в ведении НКВД. Эти
обстоятельства заставляли меня колебаться. Я не решалась связываться с ними, когда
они объявили в начале года набор договорных сотрудников. Но жизнь уже так
напирала, что в марте я пошла туда наниматься. Несколько раз я приходила к этой
начальнице, пока мы не договорились. Я заполнила анкету и по ее указанию пошла
к кому-то за подписью и печатью.

Я попала в большую канцелярию, где стояло несколько рабочих столов, а у
окна — большой письменный стол, за которым сидел одетый в форму начальник. Он
попросил меня обождать, я заняла свободный столик, рассеянно глядя по сторонам.
В это время в комнату стремительно вошла молодая сотрудница в форменной куртке и направилась прямо ко мне. Со словами “вам дали не ту форму анкеты” она кинула мне на стол другой образец и торопливо удалилась. Я начинаю лениво заполнять сызнова анкету, но постепенно замечаю, что вопросы все усложняются и
усложняются. Тут и вышеупомянутый вопрос о репрессированных знакомых, и
вопрос, не был ли кто-нибудь из моих родных на территории, занятой белыми, и,
наконец, знает ли меня кто-нибудь из сотрудников органов. Никто, никто, отмечаю
я с удовольствием, но появляется снова та же сотрудница и подкидывает мне еще
один отпечатанный типографским способом бланк. Это расписка о неразглашении.
Я подписываю: занимаясь в архивах как исследователь, я часто подписывала подобные обязательства. Подобные, но не такие. Потому что здесь выходило так, что я сотрудница органов, правда графа “В каком отдале?” осталась незаполненной.
Впрочем, у меня от волнения двоилось в глазах, и я не помню точных формулировок
в этих злополучных документах. Я предположила, что мне хотят поручить работу над каким-нибудь секретным фондом. Но с другой стороны, какие же документы я
оставляю о себе?! Разумеется, я могла бы попросить объяснения у начальника, но на
меня украдкой поглядывали не менее шести сотрудниц, работавших за своими
столами. Я побоялась при этих свидетелях обнаружить свое истинное отношение к
НКВД. Мало того, оказалось, что мне еще надо было принести две рекомендации
от коммунистов. Я решила, что должна выполнить и это требование, чтобы не
произвести впечатления человека с дурной репутацией. А после этого, думала я, под
каким-нибудь предлогом я откажусь от работы в ГАФКЭ.

Пока я была занята добыванием рекомендаций, я пребывала в смятении.
Советовалась снова со своим старшим братом. Он отнесся к моему рассказу равнодушно: в Метрострое, где он работал старшим инженером-электриком, он был
засекречен и заполнял всякие подробные анкеты. Моя Елена, напротив, осыпала меня упреками. Помню, как, оставшись одна в ее комнате, я сидела с бритвой на запястье и решала, перерезать ли мне себе вены или выйти на лестничную площадку
выброситься из окна пятого этажа высокого доходного московского дома. Ничего
такого я, однако, не сделала.

Постепенно я как будто даже успокоилась. Но когда я принесла рекомендации
и тот же начальник радостно меня спросил: “И телефончик свой оставили?” — я
поняла, что попала в ловушку.

Больше я в эту канцелярию не являлась, а недели через три пришла к твердокаменной директорше и сообщила ей, что серьезно заболела и работать в ГАФКЭ не буду.

Трудно передать, в какое бешенство она пришла. Приводила в пример каких-то
самоотверженных женщин, работавших скрючившись от боли, но не покидавших
своего поста. На меня это не подействовало. Тогда она стала сулить мне такие
материалы, какие они даже Тарле не показывали. Это было заманчиво, но я не
уступала. Она продолжала наседать на меня, и только тогда я задала ей вопрос,
который надо было задать с самого начала там, в канцелярии: “А что, разве все
сотрудники архива заполняют такую анкету?” “Нет, — закричала она с пеной у
рта, — не все! Надо войти в систему!!” На этом наше собеседование окончилось.
Больше я в этом проклятом ГАФКЭ не была ни разу, пока все архивы не переконструировали, и уже после войны и XX съезда я часто занималась в том же полюбившемся мне здании в нормальных условиях в архивах ЦГАДА и ЦГАОР.

Постепенно я стала забывать об этом отвратительном приключении, как будто
прошедшем бесследно. Между тем в Москве и Ленинграде уже шла интенсивная
подготовка к столетнему юбилею Лермонтова. Я опубликовала в газетах и журналах ряд исследовательских статей, среди них две большие, получила за них неплохой гонорар. Материальное положение мое несколько улучшилось. Редакция “Литературного наследства” пригласила меня участвовать в подготавливаемом ими лермонтовском двухтомнике.

Это была интересная работа. В редакции царила дружная, деловая атмосфера,
при этом очень веселая, благодаря темпераменту и неиссякаемому остроумию Ильи
Самойловича Зильберштейна — вдохновенного инициатора этого известного издания. Его соработниками были Сергей Александрович Макашин и Иван Васильевич Сергиевский. Последний вел лермонтовские тома. Он очень хорошо ко мне относился.

У всех троих были свои тонкие тесные отношения с архивами. После многих
хитроумных, скрытых от меня переговоров с архивом Наркоминдела мне были
предоставлены уникальные документы по делу о дуэли Лермонтова с сыном французского посланника Эрнестом де Барантом. Я и без того уже опубликовала ряд новых материалов по этому делу, причем некоторые из них хранились в том же архиве. Но самое главное они предусмотрительно от меня скрывали, пока не договорились более основательно с редакцией. Теперь на страницах “Литературного наследства” я могла опубликовать более полное исследование. В этом были заинтересованы и архив, и редакция, и я.

В процессе общей работы Иван Васильевич Сергиевский однажды обратился ко
мне: “Хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной”. Разговор начался с вопроса: “У вас нет хвостов?” “Нет”. Оказывается, в редакции есть намерение поручить мне еще одно исследование, построенное на еще более значительных материалах. Но для этого надо засекретиться. Могу ли я? Согласна ли я? Я чистосердечно рассказала Ивану Васильевичу о прошлогоднем инциденте. “Это известно”, — сказал он с величайшим спокойствием. Я взяла несколько дней на раздумье.

Страсть исследователя взяла надо мной верх. Я пришла к Сергиевскому и заявила о своем согласии. Надо было видеть, какой взгляд он бросил на меня. Взгляд, полный упрека и разочарования. У меня упало сердце. Но отступать уже было поздно. Пошел конкретный разговор об оформлении. Простившись с ним, очень подавленная, и пошла к выходу. Но только я взялась за ручку двери, Сергиевский меня окликнул; “Эмма Григорьевна, вернитесь”. Заняв прежнее место против него за столом, я услышала: “Туда не надо идти. — Он объяснил: — Это дело темное, сегодня вам поручают архив, а завтра могут дать другое задание”. У меня будто камень свалился с сердца. Но все-таки я растеряна. “А как же Лебедев-Полянский и другое высокое начальство? Ведь это очень плохо...” “Плохо”, — не спорит со мной Иван Васильевич. Но все уже решено. Я отказываюсь. Возвращаюсь домой совершенно счастливая. Только ли оттого, что я избавилась от ложного шага? Нет, не только. Меня охватывает ликующее чувство радости за Сергиевского. Он, тривиальный и тертый советский литературовед, раскрылся передо мной с другой, подлинно человечной стороны.

Я не могла тогда предвидеть, что имя Сергиевского будет связываться с его
участием в травле Ахматовой в 1946 году, когда вышло мракобесное постановление ЦК партии о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Это уже новая глава послевоенной истории. Но я не забывала никогда о том, как он меня спас.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В декабре 1940-го я опять стала сотрудником Государственного литературного
музея, но не для работы в каком-нибудь его отделе, а для участия в подготовке
Всесоюзной лермонтовской выставки к столетию со дня гибели поэта 15/27 июля
1841 года. Это та самая уникальная выставка, которая была открыта всего один день. Ведь с 23 июля Москву уже бомбили. На следующий день после открытия мы стали сворачивать выставку, готовить к эвакуации драгоценные экспонаты, собранные со всех музеев Советского Союза. Не успели даже сфотографировать экспозицию, не был подготовлен каталог, не было откликов в печати. Никто не помнит этой выставки, как будто ее и не было. Между тем она являла собой некое новое слово и по своей структуре, и по оформлению, и по научному методу. Постараюсь, насколько это возможно при полном отсутствии письменных материалов, рассказать о том, что сохранилось в памяти.

Лермонтовский юбилейный комитет состоял при Совнаркоме, но административной научной базой служил Литературный музей. Бонч-Бруевича там уже не было: как старого большевика и соратника Ленина, его затравили и “ушли” из созданного им заповедника уникальных рукописных и живописных материалов по истории русской литературы.

Владимир Дмитриевич собирал и покупал архивы еще здравствующих писателей. В деньгах нуждались все и охотно откликались на предложения музея. Связной
между писателями и директором была обаятельная и красивая Клавдия Борисовна
Сурикова, преданная Владимиру Дмитриевичу. Писатели радушно принимали ее у
себя дома, а приходя в музей, обращались к ней как к очаровательной хозяйке этого уютного особняка. Такой я застала се еще в 1936 году. И какую же перемену я
наблюдала теперь, через четыре года! Случайно я узнала что Клавдия Борисовна не
может провести свой отпуск в доме отдыха. Зарплаты технического секретаря не
хватало, чтобы оплатить путевку, а на льготы от профсоюза она уже не могла
рассчитывать. Она жила одна с маленькой дочкой. По словам сослуживиц, фасадная
сторона ее теперешнего существования была единственной ее утехой. Но и этой
деятельности пришел конец.

Я была свидетельницей такого эпизода. Придя утром на работу, Клавдия Борисовна нашла на спинке своего стула чужой жакет. Вначале она не обратила на это внимания, потом стала удивляться, так как никто не приходил за своей вещью.
Открыла ящик стола. Там лежали чужие папки. Она задала недоуменный вопрос
оказавшейся рядом сотруднице. Та с тайным злорадством посоветовала ей подойти к
доске приказов. Оказалось, что Клавдия Борисовна уже не секретарь, а переведена в
какой-то другой отдел. Он помещался на втором этаже, в комнате, куда никто из
писателей не заглядывал.

Этот способ снимать с должности неугодного сотрудника отвечал, видимо,
особенной страсти начальников унижать людей. Такие приемы были в ходу в
нацистской Германии. По крайней мере в послевоенном немецком фильме “Мы —
вундеркинды” есть точно такая сцена. Разница только в том, что героя, служившего
в издательстве редактором, отправили не наверх, а в подвал таскать и упаковывать
книги. Интересно знать, кто у кого перенял этот метод изощренного хамства —
нацисты у нас или мы у них.

Самое же удивительное, что Зинаида Федоровна Иловайская, так нагло занявшая место Клавдии Борисовны, оказалась впоследствии милейшей женщиной с
трудной и даже героической судьбой. Я имею в виду ее самоотверженные дежурства
на крыше музея во время войны.

Странно, что с обеими этими секретаршами у меня установились теплые личные отношения, а с научными сотрудниками общих интересов не было. Главное
расхождение относилось к методике устройства литературных выставок. Они делали
основной упор на словесный материал. Когда этим приемом пытались раскрывать
“идейное” содержание сложных художественных произведений великих писателей,
получался монтаж цитат. При таком принципе изобразительный материал — душа и
ум всякой выставки — невольно оказывался в подчиненном положении. Пейзажи и
портреты, “тексты” и мелкие предметы развешивались не только на стенах, но и на
дверях, на изразцах голландской печи, на боковой стенке шкафа или на выступе стены, и все это подчинялось только логике тематического развития. Такая художественная слепота вызывала резкий отпор у опытного музееведа и страстного коллекционера Николая Павловича Пахомова. Особой его специальностью был Лермонтов — живописное наследие и автографы. Естественно, что работник такого профиля с трудом мирился с тусклой экспозицией Литературного музея, а те в свою очередь обвиняли его в непонимании смысла творений Лермонтова. Известная доля правоты была в их утверждении. Пахомов придерживался традиционных правил развески живописных экспонатов, совершенно не считаясь с содержанием произведений поэта. Эту междоусобную войну я застала в самом разгаре, когда пришла в 1940 году. Но вскоре непримиримые противники были ошеломлены совсем новым веянием, ворвавшимся в их застарелую распрю.

Для оформления лермонтовской юбилейной выставки были приглашены ученики и последователи К. С. Малевича — Николай Михайлович Суетин и Константин Иванович Рождественский. Они только недавно завоевали признание в административных кругах благодаря, как говорят, блестящему оформлению советского павильона на Всемирной парижской выставке 1937 года. Пахомов выходил из себя. Привыкший к стилизованному оформлению в ампирных московских особняках или усадебных домах, он насмешливо фыркал, знакомясь с проектами новых художников: “made in USA” и проч. Он персонально ненавидел Суетина и Рождественского, считая, что они “на ходу подметки режут”. С другой стороны, бывшие сотрудницы Бонч-Бруевича вспоминали с презрением, как Суетин приходил в музей совершенно нищим: “Отвороты брюк превратились у него уже в бахрому”. Зато полную поддержку новые художники нашли у Ираклия Андроникова — члена правительственного юбилейного комитета. “Если бы вы знали, какого труда мне это стоило!” — признавался мне Ираклий, как бы извиняясь за такой скачок в своей карьере.

До тех пор мы были с ним на равных правах членами Лермонтовской комиссии
при Институте мировой литературы имени Горького, оба начинали с разработки
проблем, поставленных Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, делились друг с другом своими находками. У нас образовалось как бы разделение труда. Сферой его
поисков были живые потомки лермонтовских современников, моей — архивные
материалы, которые я разыскивала только в государственных хранилищах. У него уже было три публикации в журналах и газетах, у меня тоже. Но Ираклий был очень
популярен в артистических и литературных кругах благодаря своему уникальному
дарованию имитатора, пародиста и рассказчика. Тогда оно считалось любительским. Он еще не пробовал свои силы в публичных выступлениях в Ленинградской филармонии и в Зале имени Чайковского в Москве. Но вся его ежедневная жизнь была работой актера. В каком бы учреждении он ни появлялся, он всегда шел прямо в кабинет директора. Очаровав по дороге всех сотрудников и секретарш своими показами и рассказами, он разворачивал их полностью в избранном кругу в директорском кабинете. Возвращаясь на выставку из командировки, он так расскажет и покажет прения в Пушкинском Доме, что скучное подчас литературоведческое слово начинало светиться пестрыми красками и согреваться тонким юмором. Такие рассказы Андроникова очень любил Николай Павлович Анциферов, и не только за искусство артиста, но и за умную и компетентную информацию. Андроников был прекрасным референтом.

Анциферов не примыкал ни к одной музейной партии, но с живейшим интересом относился ко всем. Я иногда миролюбиво попрекала его: плохо, мол, он
разбирается в людях. “Вы оптимист”, — говорила я, но он возражал с грустной и
мудрой улыбкой: “Нет, я пессимист”. Он был снисходителен к людям, потому что
слишком часто сталкивался с нравственными уродами, например на следствии и в
Соловках, где провел в заключении несколько лет.

В противоположность ему наши музейные литературоведы, уверенные в том, что
новые художники-оформители ничего не понимают в литературе, сомневались: смогут ли воспринимать великие идеи русских гениев эти деловитые мастеровые
американской складки? Но оказалось, что они проникали во внутренний образ
произведений Лермонтова лучше, чем профессиональные знатоки литературы. Помню, как К. И. Рождественский заметил в поэме “Монго” автохарактеристику поэта, которую никто из нас до тех пор не выделял из шуточного и фривольного текста этой гусарской поэмы:

Слова он весил осторожно
И опрометчив был в делах;
Порою трезвый — врал безбожно
И молчалив был — на пирах...

А Суетин, рассматривая портреты вдохновительниц лирики Лермонтова и вникая в характер отношений поэта с этими женщинами, заметил, что в любовных
увлечениях Михаила Юрьевича преобладало психическое начало. Суетин выразил
свою мысль косноязычно, вернее лаконично, потому что был вдумчив и медлителен
в противоположность ловкому и обходительному Рождественскому. “Бык со скрипкой”, — назвалая как-то Суетина в разговоре с Н. И. Харджиевым. Рассмеявшись, он ответил, что у Малевича есть картина “Корова и скрипка”.

Больше всего мне приходилось разговаривать с третьим художником-оформителем — Борисом Владимировичем Эндером. Он не работал в Париже на Всемирной выставке и не был учеником Малевича, а шел в живописи своим путем. Начинал как ученик Матюшина, был абстракционистом. Суетин и Рождественский пригласили его участвовать в работе на нашей выставке как единомышленника и друга. На его долю выпало оформление моего зала.

Тут были представлены центральные произведения Лермонтова — “Герой нашего времени”, “Демон”, “Дума”, “1-е января”... Добиваясь соответствия оформления глубинной тональности произведений Лермонтова, мы с Эндером часто беседовали о поэзии и искусстве. Между прочим, он много рассказывал о художнице и писательнице Елене Гуро, одной из первых кубофутуристов. С нею у него была совсем особенная духовная связь. Он все доискивался, где проявлялась “детскость” Лермонтова, без чего, по его мнению, нет поэта. А я, посвящая его в сущность моих находок, находила у него больше понимания, чем у специалистов-литературоведов, часто склоняющихся к догматическому мышлению в своей области.

Борис Владимирович, так же как и я, не умел разговаривать с начальством.
Видимо, он нигде не мог ладить с администрацией и не умел добиться своевременной
выплаты по предыдущему договору. Поэтому он приходил работать на выставку
голодным. От меня он это скрывал, но при Андроникове однажды упал в обморок, и
только тогда выяснилось, что он не обедает. Суетин и Рождественский старались,

чтобы он не попадался не глаза руководящим лицам, опасаясь, как бы он не вступил
с ними в принципиальный спор об искусстве. Сами они легко обходились о идейными
товарищами. Надо было видеть к слышать, как красноречиво защищал Рождественский проект оформления своего зала перед членами очередной комиссии. “Это будет художественно!” вдохновенно говорил он, и те как завороженные таяли и верили ему. А он в своих оригинальных живописных работах добивался совсем другой художественности. У него была своя мастерская, где он работал с восьми часов утра до ухода на выставку. Это мелькало в разговорах художников, так же как и упоминание о “сумасшедших картинах”, которые он по утрам пишет, и будто даже “ищет секрет разложения тканей” (?).

Так же как и для предшествовавшей знаменитой пушкинской юбилейной
выставки 1937 года, Лермонтову были предоставлены залы Государственного исторического музея. Но пушкинская была богаче и по материалу, и по накопленному научному опыту. “Пушкин” занимая весь второй этаж с круговым маршрутом осмотра от главного входа с Красной площади до выхода через служебный подъезд напротив Никольской башни Кремля и ворот Александровского сада. А мы должны были расположить свою выставку в трех (или четырех?) залах на самом верхнем пятом этаже. Залы были огромные, потолки высокие, а окна узкие. Это давало неровный свет и мешало осмысленному, свободному размещению экспонатов. Наши художники решили эту задачу так: окна была зашиты. Свет был только электрический, кстати говоря, для верхнего света были куплены роскошные люстры XVIII века. Но дело не в этом. Получившееся ровное пространство очень длинных стен было перерезано наложенными на него деревянными рамами. Внутри этих геометрических фигур выгодно выделялись предметы искусства прошлого века. Вообще-то проблема сочетания современных форм и материалов со стариной бурно дискутировалась среди сотрудников Литературного музея. Они, по традиции, стремились к стилизации, вернее, к имитации пушкинской и лермонтовской эпохи во всем — в интерьере, в обрамлении акварелей и рисунков... Так ли это обязательно? Эндер свободно и изобретательно выбирал любые формы, подчеркивающие художественные достоинства экспонатов. Он умел гармонически сочетать предметы разных стилей.

Зал, оформленный самим Суетиным, особенно выделялся своей структурой. Это
был последний зал, куда, по традиции, включались обязательные казенные темы о
значении русского писателя для мировой литературы и о влиянии его творчества на
советских поэтов и прозаиков. Я эти сюжеты терпеть не могла. Поэтому плохо помню подробности разработок в этом зале. Помню только, что Суетин создал блестящий в архитектурном отношении финал всей выставки. Это был подлинный апофеоз.

Первые два зала были оформлены по тому же принципу наложенных на стену
рам, но это не бросалось в глаза. Там было царство цвета.

Зал первый — детство в Тарханах, Москва, юнкерское училище в Петербурге — оформлял К И. Рождественский. Этот зал производил впечатление залитого солнцем. Стены переливались нежными акварельными красками. Я говорю об общем впечатлении, а не о реальном материале. Среди экспонатов, конечно, была не одна акварель, там были и масло, и графика, и карандашные рисунки, но общий тон зала был светлый, вернее, радужный в буквальном, а не переносном смысле этого слова.

Мне казалось, что Рождественский был особенным любителем дневного света. Я случайно слышала, как он говорил по телефону с соседкой по квартире, уточняя время чьего-то прихода к ним. Но ни слово “время”, ни “который час” ни разу не прозвучало в его речи. Он только выяснял, где тогда было “солнышко”.

Художники думают глазами. Цвет и линии говорят им раньше, чем логическая мысль. Я в этом убедилась, когда в первые дни войны делала с Рождественским передвижную выставку на тему “Отечественная война 1812 года”. Изобразительные материалы мы выбирали из богатого фонда лубков Литературного музея. Я выбрала
лист, изображающий Наполеона на берегу Немана, то есть перед началом наступления на Россию, “Нет, — возразил Константин Иванович, — возьмем этот”. Тут было
изображено то же самое, но на берегу стояло одинокое дерево. Я не обратила внимания на эту деталь. Между тем все ветви дерева были обращены в сторону Наполеона. “Видите? Дует противный ветер. Тут уж” есть все”... Отступление из Москвы, бегство из России... — словом, неудача, поражение.

А Эндер по-своему читал “Героя нашего времени”. Когда он решил украсить наш стенд восточным ковром, он исходил не из банального представления об убранстве комнаты кавказского офицера — над диваном персидский ковер, на нем красуются кинжал, пистолеты и прочее искусно отделанное оружие. Он не повторил этот
стандарт, а шел от свежего впечатления, перечитывая роман. Борис Владимирович так защищал свое намерение: “Ведь Печорин умер в Персии, а на Кавказе покупал в лавке персидский ковер, вы помните?” (Я ли не помнила!) И вот два небольших персидских ковра служили предметом декора, а не иллюстрацией к фабуле “Княжны Мери”. Они были помещены наверху горизонтально и симметрично, дополнительно закрепляя форму всего отгороженного деревянными рамами пространства. Центром этого стенда служил портрет Лермонтова, окруженный портретами участников “кружка шестнадцати”. Качество портретов было невысоким, но Эндер и тут нашел выход. Он тонко тонировал паспарту, выбирая оттенки цвета для картона, на который наклеивались рисунки и гравюры. В сочетании с пестрыми изображениями маскарада в Зимнем дворце, да еще с акварельными портретами “графини Эмилии” и С. М. Виельгорской, олицетворявшими излюбленный Лермонтовым тип мягкой, женственной красоты, весь этот стенд воспринимался как симфония красок. Но
общий колорит оставлял впечатление не яркого, а мерцающего света. Это соответствовало моему восприятию гениальной прозы Лермонтова. Ни то, ни другое не интересовало постоянных сотрудниц Литературного музея, и одна из самых влиятельных среди них заметила, поджав губы: “Слишком красиво”.

Если бы речь шла о выставке, посвященной Некрасову, или Л. Толстому, или
Достоевскому, такое замечание могло бы быть оправдано. Резкое падание эстетики
быта в пореформенной России известно. Но в лермонтовское время, когда не только
он, но и ближайшие его друзья хорошо рисовали, многие были музыкально одарены,
когда сам Лермонтов в некоторых своих произведениях уделял особое внимание
архитектуре и интерьеру, наконец, если вспомнить такие роскошные его баллады, как “Три пальмы", “Дары Терека”, “Свидание” и “Спор”, упрек в излишней красоте
покажется совсем неуместным. Впрочем, мнение музейных “кадров” уже не имело
влияния на судьбу юбилейной выставки. Гораздо хуже обстояло дело, когда еще до
завершения работы нас посещали высокие руководители. Так, когда пришел Фадеев
и увидел, что для стенда “Мцыри” я выбрала ведущим мотивом такой:

...да! рука судьбы
Меня вела иным путем!
Но нынче я уверен в том,
Что мог бы быть в краю отцов
Не из последних удальцов, —

он возмутился. Он твердо помнил, что герой рвался “от келий душных и молитв в
тот чудной мир тревог и битв”. Фадеев повторял уже заезженные романтические
строки: “Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть...”

И было удивительно смотреть на Андроникова, всегда такого взрывчатого и
воинствующего, когда он со смирением школьника выслушивал замечания своего
высшего начальника — генерального секретаря Союза советских писателей. Он даже не пытался защитить мою версию, хотя в ту пору обычно шумно меня хвалил.
Конфигурация стенда “Мцыри” мало переменилась из-за перемены эпиграфа. Но вот
стенд “Героя...” пришлось весь перестраивать из-за резких идеологических нападок
В. Я. Кирпотина — ведущего марксистского критика, руководителя лермонтовской
комиссии. Он возмутился близким соседством автора “Героя нашего времени” с
портретами “шестнадцати”. “При чем здесь эти аристократы? А где Белинский? где
Герцен? где “Отечественные записки”?” — гневно вопрошал он. Конечно, они все
были у нас, но не в центре стенда. У нас был другой замысел. Мы стремились отразить процесс зарождения образа Печорина, а не его историко-литературное значение. Ведь понимание романа Лермонтова с течением времени, естественно, отдалялось от толкования Белинского. Не прошло и двадцати лет, как новейшая критика причислила Печорина вместе о Онегиным и Обломовым к разряду “лишних людей”. Потом и это толкование уступило место другому. Нужно ли на выставке отражать весь этот исторический процесс? А мы хотели избежать казенной скуки, добиваясь воплощения нашего сегодняшнего современного понимания “Героя нашего времени”. Честно говоря, я предлагала не н а ш е современное понимание, а только м о е толкование романа Лермонтова. Проникнуть в тайну движения подтекстов гениальной прозы Лермонтова я сумела несколько позже, уже во время войны, а додумать до конца и опубликовать свою концепцию мне удалось только через тридцать лет (в книге “”Герой нашего времени" Лермонтова”. М. 1976). Но выставка дело коллективное и официальное. Спорить с руководством у меня не было возможности. Мы смирились.

Эндер перестроил нашу экспозицию с новой изобретательностью. Общий вид
стенда мало пострадал, но пропала идея, моя идея. Уверена, что, рисуя в “Думе” образ “нашего поколения”, а в прозе — “современного человека”, которого он “слишком часто встречал”, Лермонтов отталкивался от “шестнадцати”. Однокружковцы, или одноклубцы, встречались почти ежевечерне как раз в ту пору, когда поэт написал
“Думу” и работал над своим знаменитым романом. Мне не удалось высказать и
доказать эту мысль со всей определенностью даже в 70-х годах. Этому препятствовало
болезненное отношение нашего общества к бывшей российской монархии и ее
титулованной знати. А ведь большинство “шестнадцати” были сыновьями именно
тех царедворцев, которые, по выражению того же Лермонтова, стояли у трона
“жадною толпой”. Наше общество до сих пор (1992) относится к этой знати с
непонятной остротой, будь то ненависть, выражающаяся в глумлении, будь то
любование, доходящее до холопства. Я не теряю еще надежды написать в новом
ракурсе о “шестнадцати”, то есть о типе “русского денди” XIX века, образовавшегося
после поражения декабрьского восстания (“...богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”). Это не те “русские денди”, о которых писал
Александр Блок в 1918 году под влиянием беседы с одним из своих младших
современников. Лермонтовские “денди” почти все сгинули, не раскрыв себя, кто не
дожив до тридцати лет, кто едва перешагнув через свое сорокалетие. Трое из них
сражались рядом с Лермонтовым при реке Валерик. По рассказам очевидцев, они как
будто сами искали смерти (Н. А. Жерве, князь А. Н. Долгорукий, барон Д. П. Фредерике). Некоторые русские публицисты и мыслители улавливают тягу к гибели и
в поведении самого Лермонтова на его последней дуэли с Мартыновым...

Вернемся, однако, к 1941 году. В первых числах июня, как мы помним, я видела
Анну Андреевну Ахматову и Марину Ивановну Цветаеву в Марьиной роще у Николая Ивановича Харджиева. Но вот какая странность. Вспоминая об этом, я всегда была уверена, что это было в 1940, а не в 1941 году. Как-то я спросила у Николая
Ивановича, когда же это произошло, и он уверенно тоже назвал 1940 год. Чем
объяснить такую аберрацию памяти? Ведь только после специальных изысканий,
сопоставлений разных косвенных данных и, наконец, после опубликования точно
датированной записи Ахматовой всякие сомнения были отброшены. Первая, и
последняя, встреча двух поэтов происходила за две недели до начала Великой
Отечественной войны. Объяснение нашей с Харджиевым ошибки очень простое.
До войны у нас была другая психология, и все тогдашние события слились в нашем сознании в одну эпоху.

Странное было это предвоенное время. В Москве установился какой-то притихший, выжидательный политический климат. Да, конечно, мы следили за событиями
европейской войны. Достаточно вспомнить стихи Ахматовой о “погибшем Париже”
и “Лондонцам”, да еще об осаде Тобрука в Ливии (названной в “Поэме без героя”,
чтобы отвести от нас невольно возникающее обвинение в равнодушии и беспечности). Но как-то инстинктивно я, да и не только я, уговорила себя, что после финской кампании у нас войны уже не будет. Помню, как к нам на выставку пришел
профессор Николай Леонтьевич Бродский и озабоченно заметил, не идет ли дело к
войне Гитлера с Советским Союзом, — мне показалось, что я слышу голос из
подземелья или откуда-то с далекой стороны.

Между тем работа над выставкой вступала в свою завершающую фазу. В залах
Исторического музея стало появляться много новых людей. Приходили художники,
интересующиеся новой работой Суетина и Рождественского. Конечно, часто заглядывал Николай Иванович, поощрительно рассматривающий находки своих единомышленников и личных друзей. Нередко посещал меня здесь и Евгений Яковлевич: дома в эти дни меня трудно было застать, не забудем также, что генеральные репетиции и вернисажи были его стихией.

Предвернисажная суета шла полным ходом. Шрифтовики спешно что-то меняли
в надписях под экспонатами, плотники и столяры подгоняли настенные рамы и
мебель... Пахло деревом, краской, клеем, стучали молотки, пела пила — мы находились как будто в большой производственной мастерской. Это веселило. Вот Андроников и Рождественский вздумали изменить конфигурацию уже, казалось бы,
законченного стенда. Они тащат лестницу и, хотя оба довольно солидной комплекции, по очереди лезут под самый потолок с молотком в руках, оставшийся внизу
поддерживает лестницу и корректирует перевеску большой картины. Они перекидываются шутками, в которых Ираклий, стоя наверху, выступает как актер и режиссер, увлеченный экспозиционер и энергичный и точный рабочий.

Ираклий называет меня Емма по примеру домработницы моих соседей, а я его
Андрон. Здесь мы были с ним не только коллегами-лермонтоведами, но и соратниками по борьбе с нашими экстатичными музейными дамами. Наша сплоченность
с художниками делала из нас особую партию в музее. Что греха таить — мы позволяли себе лишнее в борьбе со своими “идейными” противниками. Мы попросту их
третировали, что не делает нам чести.

Однажды Андроников вместе с художниками нечаянно перешли границу дозволенного. Я даже обрушилась на них чуть ли не с выговором. Они так небрежно
отнеслись к необходимому совместному обсуждению одной из тем выставки, что
забыли о научной сотруднице, являвшейся автором экспозиции этого стенда. Она не
без волнения готовилась защищать свою концепцию, разложив на полу все свои
экспонаты в уже готовом порядке. А оппонентов нет, оказалось — их нет в музее.
Невозможно было смотреть на жалкую фигуру этой женщины, обычно такой
заносчивой и самоуверенной. А отойти от ценнейших экспонатов, разложенных на
полу, она не могла ни на минуту. Наконец все трое вернулись в музей заметно
приободрившиеся и повеселевшие. Видимо, они были в ресторане, где пообедали, как
полагается настоящим джентльменам. Правда, Андроников никогда не брал в рот
спиртного. Он говорил, что ему не нужно пить, он и так как пьяный — пьян от жизни.
Когда другие пили, он вдохновенно импровизировал. А когда Андроников разыгрывал свои рассказы, слушатели забывали о времени. Очевидно, так случилось и на этот
раз. Кстати говоря, это было слабым местом его блистательного дарования. Он иногда затягивал процесс своих перевоплощений. В этом сказывался его дилетантизм. Я
не раз наблюдала, как он не мог вовремя выйти из образа. Не он управлял своими
гротескными персонажами, а они владели им. Иногда даже жутковато было смотреть
на него во время таких “сеансов”. Надо думать, что после войны, когда он стал
выступать публично в больших концертных залах, он приобрел чисто профессиональное мастерство. Темп и ритм работы ему диктовала заполненная до отказа
аудитория. Это уже не то что вызывать восхищенную благодарность маленького
кружка знатоков.

Вот какой полной жизнью я жила эти полгода. Мне даже приснился незабываемый по ощущению сон как “предчувствие блаженства”, по слову Лермонтова.

Предметного его содержания я не помню. Но возник он на необычном фоне. За
окном что-то происходило. Шли машины. Наступавшая на минуту тишина прерывалась нестройным хором грубых мужских голосов, и опять этот однообразный грохот тяжелого транспорта, бог знает как попавшего на нашу глухую улицу. Он меня
будит и опять убаюкивает. Я просыпаюсь окончательно уже полным утром. Лежу, не
встаю, стараясь удержать еще несколько минут непонятное чувство смутной радости,
владевшей мною всю ночь.

Внезапно дверь без стука распахивается. В комнату стремительно входит мама,
никакого “с добрым утром”, она произносит только два слова:

— Германия напала!

...Почему перед бедой часто снятся счастливые сны? Не знаю.

А стихи Лермонтова звучат так:

...Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствия блаженства,
Не даст мне счастья никогда.

(“Мой демон”)

Каждый помнит, как он прожил день 22 июня 1941 года. Один сразу получил
повестку в военкомат и с этого дня больше не принадлежал себе. Другой не получил,
но сам явился в военкомат или в райком партии, требуя, умоляя, настаивая, чтобы его
послали на фронт. Третий был ошеломлен и испугался. А некто узнал о войне, когда
еще все спали, потому что жил на даче и слушал по радио иностранные передачи. Он
добрался до Москвы самой ранней электричкой и оказался первым перед еще
запертой дверью сберкассы. Ровно в восемь часов утра он успел снять с личного счета
весь свой вклад. Это был смышленый человек. Распоряжение заморозить сбережения
населения до окончания войны пришло позже.

Всякие я слышала рассказы об этих первых днях войны, но ни в устных пере-
дачах, ни в документальной хронике, ни в художественной литературе мне не
случалось прочитать об одной подробности. Говорилось и о добровольцах, о зенитках и дирижаблях, устанавливаемых на улицах... Но нигде не было сказано, что все
молодое поколение вышло на улицу.

В хорошее лето в Москве бывают в конце июня и в июле свои белые ночи. Тем-
нота наступает на какой-нибудь один час, и он не оставляет следа в сознании. Спать

не хочется. В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или
смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье.

В первый день какие-то группы организованно пошли на Красную площадь.
Только что они принимали здесь поздравления с окончанием средней школы,
праздновали начало новой жизни. Но на этот раз их никто не встретил. Не до того
было. Следующие группы растеклись по всему городу. К ним присоединялись новые. Но они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по
двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с
идущим рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе.

В один из таких первых дней я вышла из Исторического музея вместе с
Харджиевым. Мы мало разговаривали.

— Сегодня умер один писатель, — прервал молчание Николай Иванович.

— Кто же это?

— Зощенко.

— Как?!

— Зощенковский человек умер. А другой писатель возродился:

Словно молоты громовые
Или воды гневных морей
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.

Это были строки из стихотворения Н. Гумилева “Наступление” (1914 год).





 
Яндекс.Метрика