Кабинет
Ирина Роднянская

ГИПСОВЫЙ ВЕТЕР

ИРИНА РОДНЯНСКАЯ

*

ГИПСОВЫЙ ВЕТЕР

О философской интоксикации в текущей словесности


...мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно!

“Братья Карамазовы”, глава
“Черт Кошмар Ивана
Федоровича”

Насчет названия сразу объяснюсь — оно подвернулось неожиданно, как наглядное резюме моих читательских впечатлений. В зачине романа Виктора Пелевина “Жизнь насекомых” говорится о лепных снопах на каком-то бездарном фронтоне, “навек согнутых порывом гипсового ветра”. Этот-то ветер, безжизненный, безвоздушный и бездвижный, дует в поникшие паруса нашей “серьезной” литературы — той, которая в силу своего беззастенчивого многословия заняла наиобширнейшие журнальные зоны. Когда-то Набоков, ревизуя знаменитостей, недобрым словом поминал их многотомные гипсовые кубы, зачем-то переставляемые потомками из десятилетия в десятилетие. Куб — слишком гармоничная и законченная на нынешний вкус форма. Фантасмагорическая причудливость, выполненная в том же материале, требует какого-то судорожного поддува. Так что пусть будет “гипсовый ветер” — с исходным намеком на кислородное голодание читателя.

Обдумывая эти заметки, я с удовольствием обнаружила, что не остаюсь в полном одиночестве. В газете “Сегодня” от 25 июня 1993 года появилась небольшая, но крутая статья Александра Архангельского на мучающую меня тему; первые ее строки реквизирую в качестве ввода в собственные размышления: “Словесность в России больна. Она сомнамбулически движется в журнальном пространстве; непонятно куда, неясно зачем. Утрачены привычные ориентиры, разрушилась система художественных предпочтений”. И — вытекающий отсюда вопрос: “...кто нас рассудит?” Да никто не рассудит, если в этом избавившемся от авторитетных ориентиров “плюралистическом” пространстве все очевидней воцаряется не равновесный экологический мир, а самое агрессивное лоббирование. Но я сейчас о другом.

Итак, словесность больна, впору ставить диагноз. Архангельский тут уклоняется, лишь описывает болезнь — общо, хоть и вполне узнаваемо: “...словесный и “тематический” блуд”. И рекомендует средство из разряда тех, что в медицине зовутся симптоматическими (когда причина болезни неясна или неодолима и остается бороться только с ее внешними проявлениями — например, сбивать жар). Предлагает же он, не споря и не сердясь, пользовать немоществующих авторов п р я м ы м и в о п р о с а м и: разве те не понимают, что их эпатаж и вычуры эстетически проигрывают рядом с не менее модерными, но более талантливыми образцами? и разве не очевидно для них самих, что их мнимое эстетство лишено этической оправданности? Таких “прямых вопросов”, надеется критик, больная проза “боится больше всего”.

Нисколько не боится — ни она, ни ее “группы поддержки”! Там своя шкала, свои гении, да и то, что приводится Архангельским в качестве устыжающей точки отсчета, сомнительно (об этом скажу в своем месте). Как замечено в одном из новейших философских романов, тоже скучном, но по крайней мере неглупом (время в нем приурочено к рубежу прошлого и нынешнего веков): “При начальном своем развитии распад стереотипа проявляется в виде так называемого культурного подъема, во множестве производящего на свет оригинальных ученых, утонченных поэтов, понятных лишь двум-трем тысячам ценителей. Но по прошествии достаточного времени уже каждый из многих тысяч ничтожных кружков, отрицающих друг друга, будет иметь

своего великого поэта... ибо в каждой подворотне будет свой эталон красоты. Сейчас спорят, кто гениальнее — Бетховен или Рихард Штраус, — через сто лет будут спорить о сравнительной музыкальности баховской мессы и визга механической пилы” (А. Мелихов, “Так говорил Сабуров”. — “Нева”, 1992, № 11—12). Сто лет как раз миновали, и задавать “прямые вопросы” уже поздно — у них нет восприимчивого адресата.

Болезнь нашей прозы — это болезнь нашего культурного сознания. Она шире и глубже, чем преднамеренные встряски в эстетике и этике. Не знаю как Архангельский, а я честно признаюсь, что мне не под силу найти имя, поясняющее ее этиологию и прогнозирующее ее развитие. То есть я, конечно, читала, и сама писала, о всевозможных кризисах, но тут требуется что-то, теснее связанное с историческими изломами нашего бытия, чем общеизвестные слова о “смерти Бога”, “умирании искусства” или о том, что после Освенцима нельзя писать стихи. Тут надобны орлиная зоркость и кротовье упорство при рытье вглубь. Я не берусь.

“Философская интоксикация” — не диагноз, а то, что медики и социологи называют синдромом: такой набор симптомов — устойчиво связанных между собой и от казуса к казусу повторяющихся именно в данной связке, хотя внутренняя логика их спаянности может быть не вполне ясна. Термин придумали психиатры, определяя так особые черты “рассуждательства” у душевнобольных. Для меня это, разумеется, метафора, правда гармонирующая с общим колоритом: в прозе последнего времени пребывание в доме скорби либо в аналогичном ему бредовом пространстве столь неизбежно, что прямо-таки соблазняет обратиться к языку психиатрии.

Впрочем, речь идет, конечно, о недуге духовном, накопители которого — громоздкие тексты, по преимуществу именуемые романами, — необязательно взывают к медицинскому освидетельствованию, а между тем источают ту самую мистическую с к у к у, ту больную тоску, которую испытывал Иван Федорович в присутствии своего ночного гостя.

НАС СНОВА УЧАТ. Заметили ли вы, что, пока шли пересуды о постмодернизме, литературный антураж исподволь менялся? Сколько наговорено было о том, игра ли литература или все-таки нет, даже Солженицын возвысил голос; а тем временем игры кончились. Нет больше самого постмодернизма, резвящегося по ту сторону добра и зла. Напишут ли еще рассказик-другой Вик. Ерофеев или В. Сорокин, время все равно подвело черту под их забавами. Их мятежное знамя перешло в руки, как сказал бы М. М. Бахтин, агеластов — склонных к угрюмой экзальтации “несмеянов”, которым наши бедные совковые головы нужны не для проказливого обливания помоями, а для “идейной” трепанации всерьез.

В обоих романах В. Шарова — невском (“Репетиции”) и новомирском (“До и во время”), в “Учителе” М. Иманова (“Литературная учеба”, 1993, № 2), в повести В. Пискунова “По роду их” (“Новый мир”, 1993, № 2), в “Стражнице” А. Курчаткина (“Знамя”, 1993, № 5, 6), в “Парадном мундире кисти Малевича” А. Бородыни (“Дружба народов”, 1992, № 9) сколько угодно невероятного, чтобы не сказать несообразного, но чего нет как нет — так это юмора, самоиронии, усмешки, той самой “амбивалентности”, которая еще недавно критикам-моралистам рисовалась главным врагом истины, а нынче заставляет тосковать по себе читателя, очутившегося в застенке непререкаемых словес.

Конечно, игровой антракт сделал свое дело, он здорово раскрепостил посерьезневших авторов, и те напропалую пользуются аксессуарами, обеспечивающими их умозаключениям и поучениям с т а т у с б е з о т в е т с т в е н н о г о с л о в а. В “духовном пространстве”, где шныряют вампиры, ворующие чужое энергополе, где множатся биокопии человеческих телес и персонажей поджидают их трупные двойники, где люди-призраки перестают отражаться в зеркалах, где корень мандрагоры дарит мафусаилов век, где за одну ночь возводятся пышные хоромы и снежная зима в тот же срок сменяется жарким летом, где незримый Напарник тайномыслит за деревенского олигофрена едва ли не гегелевскими триадами, где посреди “подземного Эдема” восседает Лазарь Моисеевич Каганович в венце из змей, — в этаком континууме любая мысль обязана немного шататься, а потому — валяй что хочешь. Пусть читатель, если пожелает, сам припомнит, что здесь — откуда, и что, на его вкус, “большая литература”, а что сор подзаборный. По мне, неожиданная — сверху донизу — общность важнее различий. Победа над реализмом с его дисциплинирующими скрепами не стала праздником сказочности, у которой ведь тоже есть свой толк. Она просто развязала писательские руки. Для чего же?

Здесь нас ждет небольшой парадокс. Как ломались копья вокруг так называемого учительного начала русской литературы! Сколько головокружительных виражей совершили Александр Агеев, Вик. Ерофеев, кажется, и Петр Вайль и не помню кто еще, чтобы изобразить русских классиков, учивших “правде” вместо “игры”, виновниками всех наших исторических бед! Казалось, наконец с “литературоцентризмом” покончено и литературу оттеснили на обочинное место. И надо же: те новые, явившиеся после сокрушения учащей классики романы, которые я деликатно именую скучными, сплошь замешены на учительстве; они не обинуясь берут на себя функции новой философии и новой теологии. Почти в каждом из них по ходу рассказа обязательно подвертывается какая-нибудь “рукопись”, или “дневник”, или чья-то “лекция”, или еще какой-то повод отложить в сторону свойственное прежде всякому романисту, от аббата Прево до Набокова, демиургическое дело и заняться суемудрием.

Тогда мы читаем: “Чтобы подняться, нужно раздеться, снять с себя, как одежду, весь мир, как можно больше мира, во всяком случае, сколько возможно. Это означает умалиться, не умаляя себя, ибо умалить себя невозможно... И значит, что всякая частица мира — человек, животное, растение, пустыня, море, горы, — все, бесконечное и многообразное все, не живет и не существует для тебя, но живет рядом с тобой и сосуществует рядом с тобой” — и дальше в том же роде целыми страницами.

Тогда мы читаем: “Человек, как и все живое, рожденный вульгарным смешением двух наследственностей, из которых каждая тоже была смешением, и так далее до начала жизни, может в редчайших случаях благодаря воспитанию и саморазвитию стать личностью, отсечь необязательное из своих генов и превратиться в сравнительно цельное существо”.

Тогда мы читаем: “...мгновенно опричиненное событие — это ведь идеал классической науки, слитый с идеалом Иисуса... Событие такой плотности — антагонистического соития причины и следствия — не могло миновать человека. Человек со всею своей духовностью, со всем своим сознанием и так называемым подсознанием (сознанием, испуганно спрятавшимся от проблемы выбора) влетал в бытие становления”.

Тогда мы читаем: “Обнаружение стоимостных отношений было подобно взрыву — взрыву мощной сверхновой звезды на просторах вселенной души. И только в лучах этой звезды возможно было появление Христа — принципиального противника стоимостных отношений”.

Если бы я придерживалась теории заговоров хотя бы в той степени, в какой ей верны сочинители философских мениппей и авантюрных фантасмагорий (группа “Эвро” в романе “До и во время”, “молодые волчата”, обложившие матерого волка Михаила Сергеевича в “Стражнице”, жидомасонское подземелье с Моссадом и ЦРУ вкупе у А. Кротова в “Охоте на президента” и, право, ничем не лучший “преднамеренный заговор группы апостолов” в престижном “Псалме” Ф. Горенштейна), я бы могла заподозрить, что перед нами две спланированные стадии одного и того же переворота: сначала сгоняются с мест прежние учители жизни под предлогом, что они, взявшись за сверхлитературное, надхудожественное дело, завели нас бог весть куда, а кафедры их сносятся, чтобы расчистить площадку для литературного спорта; затем, на втором этапе, здесь же сооружаются новые кафедры и подиумы, для новых учителей с устраивающим заговорщиков менталитетом. Но я — другой веры: демонская сила, которую сегодня так неосторожно обращают в сенсационный романический прием, существует для меня реально, и там, где она угнездилась, нет надобности примысливать какой-то зловещий конспиративный ЦК. Агеев, атакуя за наставничество Гоголя и Толстого, не планировал ни Шарова, ни Иманова — просто его вместе с “новыми” несло одним течением.

То, что имя Иисуса Христа то и дело фигурирует в этих попытках объять спотыкливой мыслью универсум, — вполне предвидимое следствие новой культурной ситуации. Рассекреченное в эпоху гласности священное писание не могло не стать неисчерпаемым источником перелицовок, а прямее сказать — святотатства (в исходном смысле похищения татями святынь), впрочем, святотатства почти невинного, такого, где неуклюжее стремление как-то протиснуться к живому источнику трудноотличимо от паразитического намерения повысить свой спиритуальный градус за счет столь апробированного “мифа”.

В “Учителе” Иманова Евангелие травестируется так, как если б это затеял пресловутый Лео Таксиль, раскаявшийся в своих забавах и превратившийся в мрачного анахорета, но решившийся всерьез поведать о новом опыте прежними глумливыми средствами “Забавного Евангелия”. В этом мнимом романе протяженностью в двадцать, не менее, авторских листов герой-рассказчик Иванов “замещает” апостола Иоанна Богослова и даже предвещает конец света, записывая видение на уединенном острове, но, в отличие от прототипа, милосердно разрывает свое рукописание; а некий садист и фанатик Лукин, одержимый жаждой власти над ближними, каковую власть якобы дает “идейная” вера, имитирует евангелиста Луку. Сам же Учитель — притворщик и обманщик, участвующий на главной роли в жуткой инсценировке распятия, которая понадобилась его кружку для учреждения нового культа. С другой стороны, однако, лицо Учителя временами излучает свет, подобный фаворскому, люди покоряются ему после первого слова и взгляда и т. п. Можно предположить, что таким манером автор переосмысляет догмат о двух природах Христа, божеской и человеческой, — но лучше не предполагать ничего. Все это сопровождается различными чудесами, отчасти мнимыми, отчасти необъяснимыми, в особенности же — мерзкой сценой ритуального извращения, тоже необъяснимой, по крайней мере в плане символическом. Череда истязаний смахивает на “воздушные мытарства” извлеченной из тела грешной души: так же, должно быть, тошно и некуда деться, — но вряд ли автор добивался именно этого эффекта. И общий колорит ненависти или нелюбви: “Они были глупы, эти люди, как в основном и все простые люди”; “...смотрю в их глупые лица, где нет и какой-нибудь точки разума”; “...не чувствую любви... она, получается, тоже власть, тоже насилие”; “...и я возненавидел людей, всех, все человечество”.

Я благодарна этому сочинению за то, что оно дало мне некоторое представление о внутренней механике тоталитарных сект. Опять же, автор меньше всего к этому стремился, но так получилось. Странная покорность “харизматическому” основателю, который ничему внятному не учит, никем не послан и не наследует никакой традиции; страх и тревога как главные эмоции адептов, способствующие их порабощению; вражда к церковности (рекомендации “разговаривать с Богом без посредников”); наконец, гипнотизм радений, иррациональные испытания, подавляющие волю, и своего рода мистический идеологизм. Все это хоть и подано в виде искания истины, но агрессивно вторгается в душу читателя, насильно приобщая к какому-то гнетущему опыту.

А вступительные страницы “Репетиций” Шарова (“Нева”, 1992, № 1,2) позволяют понять, вокруг каких вероучительных идей могут завязываться такие секты.

В этих эпизодах (не имеющих отношения к дальнейшему действию, но дающих ему как бы камертонную настройку) излагается “евангелие” от некоего Ильина (“Две крови соединились в нем плохо, и лицо Ильина было асимметрично” — наши передовики, тоже сюрприз, рассуждают о “крови” чаще, чем наши реакционеры). Учение сие скрепляется торжественными повторами: “Ильин говорил” — с каждого абзаца. А говорил Ильин вот что: “...был ли Христос настоящим человеком? Думаю все же, что нет, хоть и был Он зачат земной женщиной... но зачатие Его было непорочно... Христос отличен от человека. Он чист, безгрешен, и в Нем есть чувство правоты...”; “В диалоге между Христом и Иоанном Крестителем... можно почувствовать некоторую неуверенность Христа”; “Споры Христа с фарисеями были необычайно важны и для народа, и для Христа, и для Бога”; “...исполнившись Святого Духа, Христос... перестав быть человеком... снова став Богом, не может не творить добро...”. И еще многое в том же роде.

Шаров печатно успел пожаловаться, что из него хотят сделать второго Салмана Рушди. Упаси Бог: я-то отлично понимаю, что намерения его чисты и возвышенны, и не возьму в толк, почему Архангельский назвал его идеи антихристианскими. Ну как объяснить автору и его высоколобым поклонникам, что т а к писать просто н е л ь з я — нельзя не потому, что Шаров со своим Ильиным невольно впадает в роль какого-то микроересиарха, а потому, что... Потому, что это вопрос не догмата и культа, а к у л ь т у р ы. Люди с в о с п и т а н н ы м д у х о м, будь они трижды неверами или агностиками, никогда бы не могли сочинить такое, даже если бы захотели; в этом смысле Тургенев, Фет или Чехов ровно ничем не отличаются от взыскующих веры Гоголя или Достоевского. Точно так же Пушкин мог сочинить “Гавриилиаду”, но не мог бы травестировать непорочное зачатие в том деловито-профанном тоне, какой взят у Иманова: “...пожилые женщины... говорили ей, что от всяких женских глупостей хорошо помогает походить в церковь... Однажды в одном из ее снов — обычном стыдном — ей сказали, что она забеременеет” — и т. п.

Больше всего это напоминает листки, которыми новые жутковатые секты — белое братство, богородичники — обклеивают вагоны метро и рекламные щиты; там та же претенциозная эклектика, то же перетряхиванье обрывков духовной науки с целью выдать полученную взвесь за свежее откровение. Параллель эту я провожу не ради уничижения литераторов, я действительно думаю, что легкость, с которой в такие секты вовлекаются многие люди, и легкость, с которой находит себе дорогу в солидные журналы наша “теологическая” романистика, — явления одной природы. Ибо успех сектантских пророков и пророчиц связан не только с охватившим общество религиозным голодом, удовлетворяемым чем попало, но и с потрясающим к у л ь т у р н о-э с т е т и ч е с к и м невежеством в религиозной области. Другими словами, расцвет самых абсурдных сект помимо прочего — плод разрушения того культурного контекста, в котором раньше, десятилетия назад, худо-бедно обсуждались вопросы веры, как и вопросы искусства.

И еще евангельская мозаика наших литераторов заставляет вспомнить о Мистере Дикаре Олдоса Хаксли, который вынес из своей резервации и принес в безбожно цивилизованный мир смутные отголоски угасших культур, отголоски, где племенное язычество было перемешано с кое-какими реликтами духовных и светских книжек. Эмблематическая фигура Дикаря побуждает провести различие между в а р в а р и з а ц и е й и о д и ч а н и е м. Варвары приходят в культурные миры на склоне их “цветущей сложности” (К. Леонтьев) и, многое, но не все, разрушая, вливают в них свежую кровь. Такими “варварами” по отношению к символистской и постсимволистской культуре серебряного века были пореволюционные писатели — Зощенко, Платонов, обэриуты. Одичание же наступает после годов вяло текущей выморочности, это своего рода культурный коллапс. Ужели он нам угрожает?

ПРОЩАЙ, ИСТОРИЯ! Общество рухнувшего коммунизма и подорванного советизма, судя по всему, должно было жадно устремиться к историческому знанию. Разгадку общей трагедии естественно было искать в глубинных и ближних пластах прошлого, так долго закрытого от большинства из нас. Теперь люди захотят узнать, к а к б ы л о н а с а м о м д е л е,— эта надежда, даже уверенность, устремляла Солженицына к изданию капитальной исторической библиотеки, впрягала в глубокую вспашку “Красного Колеса”.

Решусь констатировать, что надежда не сбылась — вопреки хорошей раскупаемости исторических книг. Очная ставка с собственной историей — это общественный эквивалент личного раскаяния, метанойи, перемены умонастроения (“...даруй ми з р е т и моя прегрешения”). Нераскаянное общество, по крайней мере в лице его гуманитарно-литературного корпуса, от такой очной ставки по возможности уклонилось. Не желая глядеться в нелицеприятное зерцало временных лет и проходить мучительный путь отрезвления, оно востребовало “национальный миф”, который объяснял бы нам нас самих, минуя историческую конкретность наших дел.

Литературный конкурс на наилучший из таких мифов был прямо объявлен Вик. Топоровым в его рецензии на шаровские “Репетиции” (“Независимая газета”, 16.7.92), аттестованные как первое приближение к чаемому идеалу. Обнародован был социальный заказ одной из интеллигентских группировок — заказ на карманную мистерию, в которой существенную роль играла бы таинственная дремучесть русской души. Выполняя подобный заказ (еще в ч е р н е — его критику не хватило в “Репетициях” живости и пластичности письма), Шаров смоделировал российскую историю в виде пути вымышленной сектантской общины, где эсхатологические ожидания второго пришествия приводят к истреблению одних (рекомых “евреями”, они же “зэки”) другими (“христианами”, они же “чекисты”) при нейтралитете третьих (“римлян”, они же “вольняшки”, они же, возможно, “Запад”). В ответе то, что и требовалось доказать: Россия живет в двух измерениях, внутренне тождественных: православно-мессианском и советско-коммунистическом.

Другая группировка заказывает другой миф, и, хотя исполнение заказа находится за гранью возможного даже в бульварной словесности, все же самую суть не могу не воспроизвести, поскольку и эта — снова, конечно же, русско-еврейская — диспозиция участвует в промывке мозгов никак не менее настырно, чем обратная ей. А именно: “Святая Русь разрушена изнутри, и ее не могли защитить обманутые русские коммунисты, не имевшие к революции 1917 года совершенно никакого отношения”, однако Ленин сумел обратить революционный заговор троцкистов-жидомасонов на пользу отечества и построить вместе с преемником великую и достойную державу, в свою очередь разрушенную орудием сионо-адских сил — Горби и в свою очередь спасаемую из-под обломков коммунопатриотами, которые, изобретя оптическую “скрытую камеру” для выявления злых духов, помогают “увидеть мир таким, каким порой видели его русские святые”.

Вы воротите нос от этой стряпни Александра Кротова, автора романа-фантасмагории “Охота на президента”, снабженного вполне оккультным подзаголовком “Хроника параллельного мира” и напечатанного в майско-июньской книжке “Молодой гвардии” за истекший год? Напрасно отворачиваетесь. Культурную тенденцию полезно проследить вплоть до самых низин. А. Кротов учится как может у своих высоких антагонистов: тут тебе и двойники, а у кого их нет? — вот и в романе Иманова под конец, как черт из табакерки, выскакивает двойник, и у В. Пелевина тож; тут тебе и соблазны века сего за распахивающимися сезамами потайных дверей, так что я, прочитав “Учителя” и “Охоту...” одним махом, уже и не упомню, где красотки голенькие, а где — с “прозрачной тканью” на интимностях, где рысаки, а где иномарки, где ванная розового кафеля, а где — с батареей заморских шампуней и кто с какой посуды лопает ложками икру. И если Кротов прочит Наину Иосифовну (прошу прощения за чужие проказы у уважаемой супруги президента) в дочки Иосифа Джугашвили и кагановичевой сестры, что мешает мне, не ощущая перепада уровней, счесть ее в н у ч к о й г-жи де Сталь — под не проходящим впечатлением от другой фантасмагории?

Однако вернемся к истории. Думаю, что бегство от нее носит если не преднамеренный, то, во всяком случае, н е бессознательный характер. В одном из немногих доступных моему пониманию рассуждений Валерия Пискунова читаю: “...в отличие от натуральной природной силы, которая возникает лишь постепенно, эволюционно вовлекаясь в самоорганизацию (для природной постепенности времени нет), “сила сознания” возникает сразу, вспыхивает вся и затем стремится продолжиться и усилиться в массовидном сознании. Здесь властвует время. Здесь появляется история — антиэволюция, порождаемая сознанием и существующая через сознание. История как форма существования посредством изменения (разрушения) увековеченных природой форм и сил”.

Итак, история — антиэволюция. Не обошлось и без Библии: Бог создал всякую тварь по роду ее, потом пришел Христос, оборвал родовую пуповину, и вместо родов появились народы, с ними и государства... Что-то в этом духе. Любопытно разобраться, как эта враждебность к историческому движению, исторической реальности отразилась на строе повести Пискунова. В сущности, он пишет как раз и с т о р и ю — историю казачьей семьи от первой мировой войны до послевоенных 50-х. Он проводит эту семью через распад казачьего круга, коллективизацию, голод, репрессии, пионерию, комсомолию, уход детей в большой бессовестный мир. Он подвергает р о д испытанию двух деформирующих сил — власти денег и власти идеологии, которая оттесняет, но не отменяет первую власть. В самостоятельном фактически эпизоде (лучшем в повести) — в новелле про судьбу денежных пачек, что вывалились из нутра загоревшегося аэроплана-“почтаря” и разлетелись по степи, — отроческое сознание, еще невинное и прямодушное, научается этому худому уравнению, этому наглядному тождеству обоих рычагов власти — захватываемых через открытый “идейный” контроль над головами сверстников и через тайное присвоение шуршащих бумажек.

И введя в свое повествование эти исторические детерминанты, писатель сам же делает все возможное, чтобы размыть их, упрятать подальше от глаз, от сознания, погруженного в какую-то животную, доразумную грезу, как бы работающего не корой, а мозжечком: “Маня пела-вела, пела-призывала, точилась, веяла, пересыпалась”, “Миля.. шипела и дерзко молилась” — поистине “слова рождались пупком внутрь”. Повесть — как трехслойный пирог: снизу — анатомия чресел с применением “ненормативной лексики”, которой безуспешно придается эпическое звучание; в середке — достоверная казачья одиссея; а сверху — могильный камень переиначенного диамата с разным там “самодвижением понятий” и “антиномичностью противоречий”. Скачки вперед-назад по натуральной хронологической шкале не подчинены никакой целесообразности, а имеют, кажется, единственную цель — смешать исторические карты, отнять у любого события несомненность бытия. Впечатление такое, что автор н е х о ч е т знать и того, что он доподлинно знает: синдром философской интоксикации включает мистификацию истории, обращаемой в сырье для мудрствования.

О Шарове, пусть он многого д е й с т в и т е л ь н о не знает, могу сказать то же самое. Пишет он в “Репетициях” без правил. В повести Гоголя нос исчезает у майора Ковалева 25 марта — в “день Благовещения у католиков”. Или: Никон “стал жаловаться, что не может решиться повесить в монастыре свой портрет(!)”. Или:

“28 апреля ровно через месяц после поздней в 1667 году Пасхи...” (ну как же Пасха, празднуемая в марте — начале апреля, может быть названа поздней, по какому стилю ни считай?).

Сопоставляя такие “мелочи” (мелочи? — как для кого) с кучей подобных же, выловленных в романе “До и во время”, прихожу к выводу: Шаров допускает, впускает в текст все это не потому, что ленится заглядывать в энциклопедии и справочники, и не потому, что был когда-то не слишком внимательным студентом истфака, а потому, что в нем, и это типично, ж и в е т в о л я к п р и н ц и п и а л ь н о м у п р е н е б р е ж е н и ю р е а л и я м и. Свою мифологию он развертывает на культурно-историческом пространстве Руси начиная со времен Никона и раскола — но не желает брать на себя по отношению к этому пространству даже обязательств внешней вежливости. Какими бы невегласами, суеверами и двоеверами ни были русские христиане — православные или старообрядцы, — они все же знали, что чаемое ими второе пришествие Спасителя не должно стать повторением Е г о р а с п я т и я, а грядет “со славою” и что, однажды воплотившись, Бог-Слово не станет при конце времен п е р е в о п л о щ а т ь с я в какое-нибудь еще не опознанное лицо (даже хлыстовство не столь примитивно, и только сегодня, в пору одичания, для такого хода мысли находится шанс). Однако, не допусти Шаров всего этого недопустимого, рухнул бы его многозначительный сюжет вместе с “околояновской” историософией. И оказались бы невозможны такие вот места, на которых этот сюжет держится: Никон “мог думать, что именно в нем воплотится Христос... разделяя уверенность многих русских в том, что Христос воплотится, когда придет время... в одном из них”; француз же на эту роль не подходит, ибо “не может быть Сыном Божьим”, зато что касается еврейского мальчика, любовника бродячей актерки, тут Никон “сразу же поверил, что Рувим был Христом”. Уф!

За подменой исторического пространства несуществующим (если б экспериментальным! — у эксперимента есть четко оговоренные и отличимые от “полевых” условия) мне чудится небезосновательная уверенность автора, авторов, что живут они и пишут в стране, где уже ничего ни для кого не имеет значения. Отмерло культурное требование почтительности к имевшему место б ы т ь. Не любо — не слушай, а врать не мешай — этот девиз шагнул за все мыслимые границы.

Да что там далекие времена, семнадцатый век! “Стражница” А. Курчаткина представляет мистико-историческую, так сказать, хронику уже ближайшей к нам поры — от начала и до конца перестройки. Мистика — в верхней половине каждой страницы, где избранница неведомых сил Альбина (что значит “белая”) отдает свое энергополе на подпитку горбачевских реформ и лично Михаила Сергеевича; история же — в нижней половине, под строкой, где автор комментирует достижения и неудачи горбачевской путеводительницы сухими справками о происходивших в итоге событиях. При этом он необычайно обстоятелен — летописец, чуждый лести, но сберегающий для потомков память даже о самых негромких деяниях реформатора. Ну, к примеру — наверху, глазами Альбины: “В одной из южных кавказских республик приговорили к пятнадцати годам лишения свободы... лицо из самых высоких властных структур...” А под строкой: “Дело С. Хабеишвили, одного из секретарей ЦК Компартии Грузии”. А мы-то хороши — успели подзабыть об этом весомом имени. Порой же комментатор рассчитывает, видимо, на совсем уж отдаленное читательское потомство, для которого наши времена станут баснословными. Наверху: “Он покровительствовал

академику со светящимся прозрачным пушком седых волос на голове, недавнему поднадзорному ссыльному”. А внизу: “Андрей Дмитриевич Сахаров”. А то мы не догадались! И таких сносок-звездочек на иной странице набирается до семи — больше, чем на хороших отелях и хороших коньяках.

Но погодите, погодите! “Протежировал академику”, “победил на выборах”. Это, правда, не в примечаниях, а в экзальтированном мозгу Альбины, но все же... Мы ведь еще помним и отношения Горбачева с Сахаровым (не такие, как здесь описано: “Зал ревел, не давая академику слова, и Он вроде бы был солидарен с залом, а выходило в конце концов — давал непременно”, а так, как видели своими глазами на телеэкранах), помним и на к а к и х выборах он победил, став президентом, и при каких обстоятельствах пролилась кровь в Тбилиси и Баку (не совсем ведь так, как у Курчаткина под строкой). Не тут, впрочем, загвоздка. Просто если ты уж взялся обратить историю, которая еще одной ногой в настоящем, в творимую легенду, прикинь хотя бы, ради чего это делаешь.

Вот А. Немзер, остроумнейший рецензент (см. газету “Сегодня”, 29.6.93), разобравший “Стражницу” по косточкам, почти не причиняя боли, вовсе, кажется, не понял, что вещь эта писалась во славу экс-президента и его дела, а не в поношение ему. А ведь можно было почувствовать: по слитному с Альбининым, взволнованному ее волнением тону повествователя, по бережности и тактичности хроникальных сносок во всем, что касается политической репутации героя, по тому, как автор ни намеком не мешает считать Альбине многочисленные жертвы землетрясений и кровопролитий естественной уплатой судьбе (?) за успех великого начинания (“...в главном теперь все будет получаться, какие бы помехи ни возникали” — после гибели людей в арзамасской катастрофе); по тому, как он, словно куропатка от птенцов, отводит читателя от прямо-таки напрашивающегося вывода насчет иссушающего Альбину энергетического вампиризма самого М. С. и подставляет на роль вампирши неповинную, жалкую невестку “стражницы”; по тому, наконец, с какой скупой патетикой, скрытой дрожью в авторском голосе описана сцена отставки президента, — да, по всему этому можно было легко догадаться, что Курчаткин отнюдь не солидарен с Борисом Олейником и Александром Кротовым, тычущими пальцем в “меченого” антихриста. Ну а ликующей фразе: “То, о чем еще полгода назад невозможно было и заикнуться публично, теперь обсуждалось совершенно свободно” — разве место в уме секретарши поссовета, а не в декларациях достославного “Апреля”?

С другой стороны, однако, рецензент, не до конца разобравшийся в симпатиях автора “Стражницы”, мало в чем виноват. “То, ради чего он”, то есть М. С., “был призван, ради чего взошел так высоко”, если свериться с быто- и нравоописательной частью сюжета, оказывается сущим блефом и порчей. Фермер-обирала, губитель заповедных рощ (сколок с прежнего “кулака”), молочница и птичница, дышащие классовой мстительностью, криминальный “афганец”, профессиональные нищие и несовершеннолетние преступники нового образца, сынок-коммерсант, пересевший в машину папаши-партхозяйчика — с тем же личным шофером!.. Стоило ли гробить столько народу стихией и спецназами, чтобы сложилась эдакая жизнь, пришел такой типаж?

Что это доказывает? Только одно: противопоказанность истории для данного типа литературы. Курчаткин следует двум клише сразу: либерально-публицистическому времен перестройки (“гласность”, “свет в конце туннеля”) и “чернушному”, в более позднем стиле “духовной оппозиции” (“падение нравов”, “социальная несправедливость” — все, что так приманчиво для натуралистического пера бывшего “сорокалетнего”). Эти линии, пересекись они на реальной исторической плоскости, могли бы вынудить автора к какому-то вразумительному балансу, к какой-то хотя бы задумчивости по поводу заявленных pro и contra. Но они не пересекутся и не высекут искру мысли в мире романа, где еще дымящаяся, обжигающая история вчерашнего дня подменена счислением знамений и примет, льстящим вульгарному мистицизму массы и скрепленным авантажными эпиграфами из Даниила Андреева и Ортеги-и-Гасета.

Сергей Чупринин, еще до выхода представивший роман публике, объяснил, что ее ждет кич, в область которого нынче переместилась живая словесность. Насчет кичевой квалификации “Стражницы” спорить не приходится. Но кич тем и отличается от наивной писанины, что изготовляется он с адресным расчетом на потребителя. Кто в данном случае намечен на роль потребителя “сенсационного” чтения? Полагаю, общество, которое н е с к л о н н о п о м н и т ь, ч т о с н и м п р о и с х о д и л о и п р о и з о ш л о.

Меня до поры удивляло, что можно взять историческое лицо, скажем Николая Федорова или Иосифа Джугашвили, швырнуть его в чью-то постель или совокупить его предков каким-нибудь унизительным способом, или, допустим, начать описывать родимое пятно современного политического деятеля, изобретая сравнения для его очертаний, или физический габитус другого (“медвежетелый”, “хитроглазый”, “с одутловато-мясистым лицом”). Как же так, думала я, ведь у этих людей, если они живы, может быть задето личное достоинство, если же мертвы, то у них есть потомки, а у кого нет, тот тем более беззащитен. Написал же Пушкин пастиш, где представил, как боковой потомок Жанны д'Арк требует удовлетворения у Вольтера, оскорбителя девы. Я перестала удивляться, когда поняла, что все эти персонажи для наших писателей истории не принадлежат, а искренно почитаются за произвольные точки приложения фантазии. Сколько было крику вокруг “конца истории” — и вот этот конец неожиданно наступает, но не в бытии, где событийности хоть отбавляй, а в сознании, по крайней мере — в сознании нашего культурного истэблишмента.

В ОБХОД ЧЕЛОВЕКА. В Евангелии от Марка есть рассказ о слепом, удостоившемся чуда исцеления. Полностью зрение вернулось к нему не сразу, и поначалу он, “взглянув, сказал: вижу проходящих людей, как деревья”. То есть смутные-смутные очертания каких-то фигур. Новая проза — не на обратном ли пути от зрячести к слепоте? — тоже различает лишь абрисы людей, проходящих по ее страницам. Я уж не говорю о том, что ее все больше покидает драматический, сценический элемент (диалоги, прямой показ события, поступка) и преобладающим становится сообщение, изложение — причем не быстрое, краткое, в каком Константин Леонтьев когда-то видел преимущество пушкинской прозы перед толстовской, а буксующее, оговорчивое, длящееся сколь угодно долго. Это черта прозы модерна еще с начала века, и с такой литературной эволюцией мы уже смирились, хотя порой и профессиональный читатель готов посочувствовать читателю наивному, листающему книгу или журнал в надежде найти там типографски выделенные р а з г о в о р ы, то есть удобоваримую пищу.

Но это цветочки. Прискорбнее то, что, пытаясь мыслить универсалиями, проза вошла в отвлеченно-утопическое пространство, где человек с его мотивами, характером и волей обращается в пренебрегаемую условную величину и литература, как невозмутимо констатирует на своем языке Вяч. Курицын, “в перспективе теряет антропоморфного носителя”.

Как бы ни спорили в прошлом веке, чем определяется человеческое поведение: средой, свободной волей или бессознательной спонтанностью, — движение сюжета определял именно человек, литературный герой. Автор, строя вещь, исходил из возможностей героя, даже из его прихотей. Человеческая экзистенция служила точкой приложения для воображения писателя. Поэтому воображение имело свою логику и не вырождалось в пустое фантазирование, которое несется на всех парах в любом случайном направлении.

Кто такая, например, Альбина-“стражница”? Жена партфункционера местного масштаба, пристроенная на какую-то синекуру в поссовете, с грубыми наклонностями и куцым кругозором, — почему она вверила себя с таким жертвенным энтузиазмом горбачевским инициативам, едва увидела “этого человека” на экране телевизора? (Неробкий автор предупредительно замечает, что “у нее не было никаких проблем с оргазмом”, чтобы мы не приписали сексопатологической причине предпочтение горбачевских интересов мужниным.) А потому с ней все это приключилось, что так решено где-то в иномирной области, где располагаются даниил-андреевские “стихиали” или еще какие-нибудь с и л ы. Мотивировка, прямо скажем, архаическая, первобытная. Уже в “Илиаде” присутствует двойственное объяснение случающегося с человеком — исходя из олимпийских интриг и исходя из его собственных душевных свойств. А здесь? — нечто в с е л и л о с ь, и все дела.

Курчаткин проводит свою Альбину, а Иманов — своего Иванова (в “Учителе”) через разнообразнейшие перипетии: богатство, нищенство, бездомность, бегство от насильников, сексуальные взрывы и болезненное изнурение. Но движутся они в этом поле чудес, как фишки в настольной игре, повинуясь воле подброшенного кубика; им нельзя сочувствовать, потому что они человечески не причастны к собственной участи. Между тем эти муляжи приходится как-то оживлять, чтобы они вконец не наскучили. И вот их подключают к рубильнику и пропускают ток высокого напряжения. “...на нее обрушилось такое бессилие, такая неимоверная, никогда еще до того не посещавшая ее немочь, что подогнулись ноги, и она рухнула на пол, и, катаясь по нему, колотила себя кулаками, рвала, выдирала волосы, царапала, не ощущая боли, ногтями лицо и выла зверино, выкрикивала утробно, обдирая горло: — Не могу! Не могу! Не могу!..” (“Стражница”). “...извилины в моей голове сжались так, как сжимаются в кулак пальцы, и я чувствовал, как они побелели от напряжения. Сознание мое оцепенело: казалось, еще мгновение, и я сойду с ума... Закричу, выбегу на улицу, споткнусь, упаду в снег, закричу, встану, и побегу опять, и так буду бежать и кричать, пока меня не схватят. И буду биться, когда они схватят, биться до тех пор, пока они не свяжут меня, пока они либо успокоят, либо убьют меня” (“Учитель”).

Огорчительно, что приводить своих персонажей к внутренне мотивированному самодвижению, а не дергать как попало за руки и за ноги, разучается и проза куда более высокого разбора. Роман Михаила Кураева “Зеркало Монтачки” (“Новый мир”, 1993, № 5—6) — если не самая лучшая, то, несомненно, отличная и, уж во всяком случае, самая приятная (на нынешнем фоне не последнее качество) вещь из прочитанного мною за год. За вычетом всего постороннего, из чего автор пытается выстроить сюжет, никакая это не “криминальная сюита”, а “сюита” из фотографий в альбоме, именуемом советской коммуналкой, в альбоме, на переплете которого запечатлен “ускользающий город” — монументально-призрачный Ленинград-Петербург. Еще бы я сравнила роман, подчеркивая его достоинства, с незабываемым феллиниевским “Амаркордом”: жизни, понятые в самом корне, внутри проживаемой ими эпохи, гротескный юмор, не препятствующий сердечности, узор арабесок и примирительный хор в финале. Но в фильме Феллини людские судьбы непринужденно зацепляются одна за другую, вплетаясь в общую жизненную ткань. Поэтому у Феллини — кино, а у Кураева — серия стоп-кадров, коллекция фоток, которые не понудишь к динамичному воссоединению, как ни шнуруй альбом, как споро ни листай его страницы.

Каждый из обитателей коммуналки движется в отдельном повествовательном русле, робкие попытки связать сюжетными нитями хоть кого-то с кем-то проваливаются (ни в жизнь не поверю страсти изысканнейшей и благороднейшей Екатерины Теофиловны к карьеристу-профбезбожнику, задавшемуся целью “пресмыкательство перед властью сделать религией”). Культурный же слой, как сказали бы археологи, так превосходно чувствуемый и так интимно изученный писателем, будь то экспозиция зеркал, устройство подлодки или секрет какого-то великолепного маркетри, притаившегося в полуразрушенных старинных покоях, — все-таки неживая, хоть и поэтическая, материя и сама по себе править сюжетом не может.

И вот умный и тонкий писатель вынужденно прибегает к приему, который позволил бы сдвинуть с места выразительно застывшие фигуры в обход их собственных душевных взаимодействий: квартиру навещает нечистая сила в образе матерого отставника-кагебешника и отнимает у разномастных ее обитателей их зеркальные отражения. Переполох, понятное дело, создает определенную иллюзию сюжетного развития. А в конце отражения возвращаются оригиналам в награду за их взаимоприязнь, взаимовыручку и не утраченную способность к общей радости, к общему на всех горю (свадьба, похороны — давно и хорошо обжитый финал коммунальных бытописаний, не требующий, впрочем, интервенций потусторонней силы).

Восклицая при этом: “И никаких объяснений! Всякое объяснение чудовищно...” — повествователь, конечно, лукавит. Его фантастическая посылка изъяснима куда как легко: в зеркалах, по поверью, не отражаются призраки; насилие над жизнью — государственное рабство, карательные органы, советский быт, отсутствие свободных возможностей — превратило людей в привидения, но путь к восстановлению человеческой полноты и для этих призрачных существований не закрыт — через пробуждение добрых чувств. Такой вот, пользуясь выражением автора, “переход без пауз, без знаков препинания от житейского к метафизическому”. “Пауза”, однако, заметна, и в этой паузе — вся сегодняшняя сюжетика отношений между людьми, пропущенное звено конкретного душепознания. Коллизия имитируется средствами простейшей философической притчи, не достигая человеческих глубин, — даже в таком интеллигентном и гуманном сочинении. Как почти везде.

Может показаться, что я связываю “уход” человека из литературы с хлынувшей в нее фантасмагорической струей. Полагаю, что такой прямой зависимости нет. Чтобы “не упустить” человека, необязательно быть “реалистом” в том строгом и ограниченном смысле, какой защищается П. Басинским (см. “Новый мир”, 1993, № 11); Достоевский, величайший антрополог, недаром не вместился в очерченные Басинским рамки классического реализма. Когда самая что ни есть универсальная идея и сколь угодно фантастичная посылка выверяются реакцией на них человеческого естества и духа, тогда невероятное становится причастным реальности нашего существования, людскому уделу, то есть по-своему достоверным. Важно не проигнорировать этот момент сверки с собственно человеческим.

В путаной фантасмагории Александра Бородыни “Парадный мундир кисти Малевича”, несмотря на разъезжающуюся во все стороны фабулу и неуклюжее покушение на триллер, есть такой момент точного попадания — в мишень человеческого сердца. Бородыня, читавший Н. Федорова гораздо продуктивнее, чем автор другой фантасмагории — “До и во время”, — рисует антиутопический мир воплотившихся федоровско-циолковских идей. Мир, где воскрешение, а верней — воссоздание, умерших становится технической процедурой не сложнее извлечения занозы, где поэтому “уравнялись несоизмеримые раньше понятия и поступки: шутливая пощечина и кровавое преступление”, где победившее смерть человечество расселено в необъятном космосе и где нет места душе, неотделимой от конкретной человеческой телесности и ускользающей неведомо куда при тиражировании биологических копий. И вот, приняв для себя эти исходные условия и усилием воображения у г а д а в, что сталось бы с нашей сущностью, с нашим внутренним ядром, окажись мы в таком мире, писатель достигает полной достоверности своих человековедческих выводов. Так, оказывается, что страдание может иметь ценность, если оно неутолимо по сю сторону бытия, в противном же случае оно автоматически теряет и ценность, и смысл, и героику. Оказывается, что самые глубокие отношения лишатся драматической полноты и существенности, превратятся в глумливый ребус, раз родители при разводе могут “раздвоить” свое дитя, а “родственники будут изготовлены в любом количестве”. Оказывается, что человек, прошедший через многократные воспроизведения, не в силах будет поверить в свою самотождественность, в неповрежденность своей личности: “Они мне даже на чулках дырочку сохранили. На чулках дырочку сохранили, а родинку, — она указала себе ногтем на щеку, — убрали!.. Потеряли! Нет родинки”.

Идя своим путем, путем экспериментального литературного сюжета, при всей фантастичности не утрачивающего психологической правды, Бородыня, как ни удивительно, приходит к тем же выводам, что и один из самых глубоких аналитиков “философии общего дела” — С. Н. Булгаков. Читая “Парадный мундир...”, я тут же вспомнила вот это место из булгаковского труда “Свет Невечерний”, вряд ли знакомое писателю: “...допустим <...> что тела эти явились бы точным повторением организма умерших по внешнему и внутреннему составу и обладали бы сознанием связи и даже тожественности с ранее жившими своими двойниками. Что может быть ужаснее этого адского измышления и что отвратительнее такой подделки под воскрешение, как эти автоматические движущиеся куклы, обладающие полнейшим сходством с некогда жившими, но сломавшимися и испорченными организмами? Непреодолимую мистическую жуть и отвращение наводит мысль, что мы можем встретиться с <...> подделками своих любимых, которые во всем будут подобны им; что мы можем их ласкать, любить, целовать <...> То была бы поистине сатанинская насмешка над человеческой любовью”. (Далее Булгаков замечает, что такая материалистическая реализация общего дела” наверняка оттолкнула бы самого Федорова, верующего христианина, ко тем не менее в федоровских идеях заложено “своеобразное соединение материализма и спиритуализма, которому соответствует чисто механическое понимание и смерти, и воскресения”.) Не получившийся в целом, роман Бородыни в одном, указанном выше отношении дает не самый худший пример проверки философской идеи на человечность, на совместимость с человеческим началом, чем и жива литература.

Также и в “Жизни насекомых” Викторе Пелевина (“Знамя”, 1993, № 4), как вообще в его лучших вещах, “условия человеческого существования”, перенесенные в неожиданную среду, приобретают особую, щемящую обнаженность. Пелевин любит пофилософствовать этак по-буддийски о том, как хорошо бы слезть с поезда жизни (“Желтая стрела”. — “Новый мир”, 1993,№ 7), выпасть из колеса сансары, избавиться от индивидуального бытия, но достоинство его подлинно философской фантастики как раз не в философствовании, отягощенном симптомами знакомой нам интоксикации, а в замечательном даре воображения, который позволяет по-всякому экспериментировать с человеческой подноготной, выведывая ее секреты и вместе с тем не разрушая трепетный экспериментальный материал. Небольшой рассказ “Онтология детства” (в книге Пелевина “Синий фонарь”. — М. 1991) — им мог бы гордиться и Борхес — рождается из маломощной как будто метафоры: земная жизнь — тюрьма; но постепенное осознание этого экзистенциального факта пожизненным узником, который в первом детстве радуется играм на нарах, и беготне по тюремным коридорам, и лучу солнца, проникшему в оконную щель, всему сверкающему разнообразию скудной жизни, по мере взросления меркнущей и обращающейся в унылое однообразие темничных стен и тюремного двора, — это постепенное прозрение, равное умиранию, настолько совпадает с внутренним опытом каждого, что само по себе воспринимается как открытие, независимо от пессимистического итога, каковой может быть и оспорен.

В “Жизни насекомых” — опять-таки простейшая метафора-метаморфоза, понятная уже из названия; человеческие телеса неуследимо, как бы подражая плавности пластилинового мультика, переливаются в тельца насекомых, а человеческие заботы — в насекомые заботы, имеющие, как и все жизнеохранное, немало общего с человеческими. Это вещь трогательная, сентиментальная даже — несмотря на шокирующие описания усиков, крылышек, жвал и хоботков, а может быть, благодаря этим описаниям. Ибо хрупкость и смертность живого существа, наша с вами хрупкость и смертность предстают в голой очевидности, коль скоро перед нами не обряженное тело усопшего, а крошечный комочек протоплазмы, утративший свою хитрую архитектонику и превратившийся в месиво под чьим-то грозным ботинком или ладонью. Когда заокеанский москит Сэм-кровосос восклицает в ответ на жалобы юной советской мухи Наташи: “Но ведь есть же права насекомых...” — авторская ирония не задерживается в границах пресловутого “тоталитаризма”; скорее обратное — подразумеваемые “права человека” становятся немного смешны перед лицом общего права на смерть, “бытия к смерти”.

Перенос человеческих отношений в сообщество какой-нибудь непрезентабельной живности, даже не млекопитающей, — аллегорический прием, старый как мир, начиная от басен Эзопа до, скажем, “Кузнечика-музыканта” Я. Полонского или прелестного ростановского “Шантеклера” с его интригами птичьего двора. Свежесть вещи Пелевина состоит в том, что при внешней банальности приема это н е а л л е г о р и я. Воображение Пелевина работает с самою жизнью — не в переносном, а в прямом смысле. Вот рядом с отцом идет по дороге мальчик, обутый в синие вьетнамки, “шаркая левой ногой, потому что одна из резиновых тесемок была порвана”. И вот этот обращенный к белому свету почемучка (“Папа, а из чего состоит туман?”), будучи по пути нагружаем воспитательным дерьмом, преобразуется в жука-навозника, отныне обреченного отождествлять свое “я” с шариком, слепленным из житейских забот, унылым скарбом скарабея. “И всю жизнь вот так, мордой о бетон...” — пробует перечить юное существо, уже влипшее в поверхность катящегося шара. “Но все-таки жизнь прекрасна, — с легкой угрозой сказал отец”. Да, именно так, путем такого ставшего здесь наглядным превращения и совершается пресловутая “социализация” личности, ее обкатка. “С легкой угрозой” — социопсихолог оценит точность этого маленького примечания, какая уж там аллегория!

С такой же грустной точностью прочерчена жизненная стезя муравьихи Марины, рядовой советской женщины, сбрасывающей к сроку замужества ненужные девичьи крылышки, домовито роющей норку, торопливо признающей суженого в первом же степенном претенденте с погонами, откочевывающей за ним в приграничные края, а потом в одиночку воспитывающей дочь, преодолевая тяготы раннего вдовства и шерстя ее за черную неблагодарность к родительнице. Ну а то, что сослуживцы с ъ е л и внезапно сыгравшего в ящик Марининого мужа, уделив и ей часть из этого посмертного наследства, — так ведь речь не о людях, о муравьях, у них принят такой способ расставания с покойником, да и жить как-то надо...

И все-таки автор “Жизни насекомых” не избежал проявлений общей болезни. Он тоже по-неофитски нависает над читателем со своим у ч е н и е м, заменяя непринужденную логику художественной фантазии принудительным впрыскиванием идеи. Свободная композиция этого маленького романа на самом деле жестка. Поставлена задача — найти смысл жизни (никак не меньше). Перебираются ответы:

бизнес (предприимчивость американского москита на рынке русской крови), домостроительство (труды жука-скарабея), продолжение рода (материнские заботы муравьихи), любовь (приключения молодой мухи), кайф (история конопляных блох-анашистов). Не то, не то, не то, не то, не то — пять раз повторяет автор. И наконец-то! Нирвана! Расставание с самостью, с мертвецом по прозванию “я”, освобождение от двоящихся мыслей и вообще от эфемерной жизни насекомого, растворение в волнах света, источник коего — ты же и еси, победивший “эго” и ставший частицей мирового целого. Выход найден — правда, только для избранных, для интеллектуалов и поэтов, подобных ночному мотыльку Диме-Мите с блистающими, как у врубелевского Демона, крыльями и гордой походкой. Нам преподносится маленький урок эзотерики, от которого сразу делается скучно. Теософский экзерсис, немедленно иссушающий то живое знание о человеке, каким богат Пелевин-художник. Он и не замечает, что, впадая в мотыльковую патетику, становится уже не проницателен, а наивен, несколько даже смешон. Как жаль!

Небольшой, меньше чем в двадцать журнальных страниц, рассказ Михаила Бутова “Памяти Севы, самоубийцы” (“Новый мир”, 1993, № 5) — единственная среди попавшихся мне вещь, не затронутая соблазном завладеть отмычкой ко вселенной, минуя путь честного самопознания и самоотчета, путь духовной трезвости. Заглянувший в неблагообразное, трупное лицо смерти, рассказчик, чье горе тем неподдельнее, чем глуше и сбивчивей его тон, чем жестче и памятливей его зрение, пытается добраться до сути совершившегося, отвергая услуги “дешевой потусторонности”. Перед нами как бы метафизический детектив, где нет, однако, ни метафизики в виде умозрительной конструкции, ни сыска как упорядочения причин и следствий. Но есть непосильная уму загадка человека, которую не рассказчик уже, а стоящий за ним и совпадающий с ним писатель отныне обречен разгадывать всю дальнейшую жизнь. Рассказ — мрачнее не вообразишь. Но мрак не “чернушный”, а тот, в котором только и рождается жажда света.

Когда Достоевский напечатал фактический пролог к своим большим романам — “Записки из подполья”, публика отреагировала на эту мрачную повесть весьма холодно. Щедрин высмеял ее “серенький колорит”, такой, “будто в сумраке рассекают воздух летучие мыши”, метя, конечно, и в существо взгляда на человека. И только Аполлон Григорьев с присущим ему чутьем советовал Достоевскому: “Ты в этом роде и пиши”. Напоминаю это затем, что путь к большой философии, к подлинному умозрению лежит в искусстве через испытание человеческой природы, которое одновременно становится испытанием и для самого художника, для его эстетической честности, не мирящейся ни с какими безлично-доктринальными способами изживания сомнений и мук. У молодого прозаика М. Бутова такая честность по всем признакам есть.

Вот и получается, что едва ли не самая человечная проза — из жизни насекомых, а самая обнадеживающая — о “безмотивном” самоубийстве. Парадокс литературной ситуации, не благоприятствующей человеческому элементу.

УТЕРЯННЫЙ МЕТР. Нечего и говорить, что литература, страдающая философской интоксикацией и всем, ей сопутствующим, существует не благодаря читателям, а благодаря критикам. Без боевой готовности интерпретаторов она давно бы испустила дух. Более того, именно она идеально соответствует тому типу критического писания, который стал вытеснять традиционные “разборы” и “обзоры”. Как бы ни были скучны эти последние, их авторы, если были добросовестны, не изымали из своей работы стадию ч и т а т е л ь с к о й д е г у с т а ц и и. Им как читателям “нравилось” или “не нравилось”, и дальнейшие усилия прилагались, в частности, к тому, чтобы внушить аудитории ту же оценку.

Когда сейчас ценитель томительно-нудных или кичево-наглых текстов уверяет меня, что он восхищен, я предпочитаю ему не верить. Бьюсь об заклад, что хвалимое сочинение нравится ему так же, как лепщику глина, а кулинару — суповой набор. Готовый же продукт должен выйти из-под е г о пера, и оно ликует при виде многообещающего полуфабриката: какой “завораживающий глубокий сюжет”, какой “комплекс историософских идей”, какие перспективные “цепочки”, сколько здесь поводов допридумать свое, дать состояться несостоявшемуся произведению в инобытии газетной статейки или псевдофилологической штудии. Лет тридцать назад я дебютировала статьей, где утверждалась разница между массовой беллетристикой и настоящей литературой: первая, дескать, услужливо удовлетворяет ожидания читателя, а вторая, преодолевая эти ожидания, властно ведет читателя за собой. Теперь, оставаясь примерно в тех же мыслях, я дивлюсь появлению новой неподлинной литературы, которая рассчитана на ублажение уже не читателя, а ученого сочинителя из смежного цеха. Впрочем, удивляться тут нечему: феномен кругооборота интеллектуальных веществ в академическом истэблишменте (от лекционного курса к роману и от романа обратно в лекционный курс коллеги, и все в своем кругу, но с соответствующей рекламой вовне), — этот феномен хорошо известен на Западе и там же многократно и сурово описан. Мы только приобщаемся.

Понятно, что самые хаотичные, суесловные, пестрые и алогичные сочинения, ответственность при истолковании которых минимальна, способны доставлять профессионалу нового типа, переставшему быть натуральным читателем, наибольшую радость. В прошлом веке критик, случалось, целыми страницами цитировал “Героя нашего времени” или тютчевскую лирику, тем самым демонстрируя, что у него нет слов для изъяснения творческой тайны и здесь уместен лишь молчаливый указующий жест. Сейчас критическая статья выигрывает в убедительности от отсутствия цитат; триумфом же произведения становится его ловкий пересказ, избавляющий от чтения первоисточника и таким способом предотвращающий вероятное разочарование. Так, “воссоздание” Львом Аннинским “Псалма” Горенштейна (“Вопросы литературы”, 1993, вып. 1) на порядок выше исходного материала, а Вик. Топоров в отклике на “Репетиции” вообще блистательно продемонстрировал, что могут сделать из шаровского сюжета умелые руки.

На то, чтобы преобразить карася в порося, существует множество приемов, неведомых наивной критике предпостмодернистской поры. Например: расширить критическую номенклатуру таким образом, чтобы для каждой литературной несообразности нашлось наименование, ее легализующее. Если у сочинителя нет своего стиля и он непроизвольно впадает то в велеречивость, то в глумливость, то в казенщину, то в заумь, это можно назвать п о л и с т и л и с т и к о й, не преминув указать, что именно такова ведущая тенденция мирового искусства. Если сочинитель отменно пошл и аляповат в своих живых картинах, можно занести его труды в академически узаконенную графу к и ч а, попутно заверив, что это тоже очень перспективное направление, и заведомо выставив в смешном виде тех, кто, не будучи об этом осведомлен, решит, что перед ним просто плохая проза.

Другой способ — выдумать за писателя такое, о чем он понятия не имел, и, суфлируя своему подопечному, словно плохому актеру, постараться увлечь публику этой игрой. Чем хуже сам автор сводит концы с концами, тем свободнее будет полет вашей фантазии. Скажем, ту же “Стражницу” Курчаткина при известной сноровке совсем нетрудно сопрячь с чем-нибудь сугубо актуальным и общественно симптоматичным: дескать, из гущи нашей смятенной жизни выхвачен новый женский тип, подобно “вязальщицам Робеспьера”, сублимирующий чувственность в идеологическую манию и фокусирующий страсть на политическом фаворите, — тип женственности, извращенной и загубленной своею эпохой. Добавив сюда две-три “культурных” аллюзии (Альбина — Далила наоборот, или что-то в том же роде) и две-три капли фрейдизма а-ля Борис Парамонов, вполне можно блеснуть и близ “Стражницы”. Отчего я не стала бы этого делать? Оттого, что я как ч и т а т е л ь, исходя из н е п о с р е д с т в е н н о г о впечатления, главного источника суждений, которым располагаю, знаю твердо, что ничего подобного у Курчаткина н е н а п и с а н о. А раз я не могу обмануть себя, мне, быть может, совестно будет обманывать других. Но если я уже “не читатель”, то я вольна преследовать какие угодно цели, посторонние эстетической службе.

Современное критическое разномыслие, почти анекдотическая разноречивость оценок основываются вовсе не на смиренном приятии того обстоятельства, что “о вкусах не спорят”. Скорее на том, что из споров и с к л ю ч е н м о м е н т в к у с а, который мог бы как-то солидаризировать ценителей, думающих по-разному о Боге и мире, о христианстве и иудаизме, о Рылееве и Столыпине, о капитализме и социализме, но дорожащих своей квалификацией литературных дегустаторов. Добровольно ампутированный художественный вкус, отсутствующий культурный глазомер — это и есть тот “утерянный метр”, изъятие которого из бытования искусства равносильно пропаже эталона из палаты мер и весов. Ввиду такой утраты нас настигают — наряду с разнобоем там, где на самом деле, по выражению Архангельского, “все ясно”, — массовые литературно-критические мании, пересекающие рубежи и океаны.

Не могу миролюбиво пройти мимо священной коровы сразу нескольких литературных культов — мимо романа Фридриха Горенштейна “Псалом”, снискавшего себе множество именитых поклонников по обе стороны государственной границы, равно как и поколенческой межи. Мне боязно соваться в их рой со своими крайними недоумениями , но смолчать нельзя, ибо если эта точка отсчета останется вне сомнений, все “доносы” публике на словесность последующей волны могут быть аттестованы как вопиющая несправедливость. Вот Архангельский, к которому не

устаю обращаться, убежден, что “словесный и тематический блуд” сразу обнаружит свою цену при сравнении с “гениально-порочным” автором “Псалма”. Может, такой оксюморонный эпитет и приложим, например, к “Таис” Анатоля Франса, где под стилизованной житийной легендой змеится тончайшая усмешка, или к “Избраннику” Томаса Манна, где христианским максимам придается дразнящая “амбивалентность”, или к набоковской “Лолите”, наконец. Но — к “Псалму”? Впрочем, смелее, “не ногу же отрезаем”.

Прочитанный мною с запозданием и потому — на фоне новейшего философского токсикоза, “Псалом” сразу поместился в этот ряд в качестве опередившего свое время бесспорного флагмана. Все признаки подтачивающего искусство синдрома — и сектантски самонадеянное менторство, вынырнувшее из мутных хлябей полузнания (не оно ли имелось критиком в виду под несколько загадочным “тематическим блудом”?), и подмена реального культурно-исторического поля мифическим его дубликатом, с сопутствующей свободой рук в отношении фактов национального и религиозного бытия, и обращение с персонажами как с дергунчиками-зомби, безвольными звеньями в уже знакомых нам “цепочках историософских идей”, и мнимая полистилистика от неспособности попасть в след собственной интонации — все эти черты получили в горенштейновском “романе-размышлении” предельную рельефность, оттого что он до накала, до экстаза разогрет страстной враждой и обидой, чего не скажешь об анемичных последователях и подражателях. Горенштейн написал идеологическую мелодраму, местами переходящую в идеологический фарс. Он попытался взять ноту, вызывающе напрашивающуюся на сравнение с Поэмой о великом инквизиторе и “Бесами”. И это сравнение, конечно, для него убийственно.

Вот уж где разгулялся гипсовый ветер!

Не зная, к какому суду апеллировать, я для начала обращаюсь к слуху тех, кому дорога стилистическая аура литературного слова, его интонационные меты, кто помнит, какое слово откуда родом. К тем, кому переписанные без кавычек библейские пассажи не так-то легко внушат иллюзию насчет “ветхозаветного стиля романа, поразительно цельного” (Б. Хазанов). Чтя Библию и ее поэтическую сторону не меньше Горенштейна, предположу, что любой текст, если вгонять в него в должных количествах стихи из пророчеств Исаии, Иезекииля, Иеремии, оживет и приобретет таинственную значительность; такова уж эта Книга.

Но стоит ступить за пределы любого из анклавов ветхозаветной поэзии, как иллюзия рушится. Объявив свой роман размышлением в пяти притчах, Горенштейн на протяжении сотен страниц тщетно ищет притчевую тональность, то и дело спотыкаясь об осколки чужих стилей, не имеющих отношения к его замыслу. То он пытается отодвинуться от эмпирической речи, вставляя в реплики деревенской девочки книжные “так как” и “поскольку”; то его письмо начинает резонировать на детские книжки 30-х годов (“Над ними небо стеклянное, деревья диковинные растут прямо в деревянных кадках, а меж деревьями лестница белого блестящего камня”. — Борис Житков, “Что я видел”), то на Платонова (“...сердце ее было рядом с ней, и она заплакала, не имея ни слов, ни понятий, а одни только лишенные смысла звуки”), то на Зощенко или Бабеля (“Разве за это боролась большевистская революция и покойник Ленин?”); а вот откуда ни возьмись среднегоголевская нотка: (“Морская луна по жирности не уступает полтавской...”). Полистилистика, то есть игра стилями, возможна, когда есть дар стилизации; в противном случае — эклектика, как здесь, где мертвое, бесстильное слово паразитирует на слове библейском.

Каково вам читать: “Что же такое мужское в Антихристе, не дай Бог знать какой-либо женщине”; “Человек способен понять Вечность, только сильно унизив это Божье чувство”; “Но гений наделен великим спасительным свойством совершать ужасное в мыслях и душах своих...”; “Меж тем пророчица Пелагея сдала свою кровь на анализ в лабораторию местной поликлиники...”? Вы не испытываете неловкости? Воля ваша. А вот мне смешно, и ничего не могу с собой поделать.

А теперь обращусь к тем, кому все еще, может быть, небезразлично, что писатель, умствующий о предметах недомыслимых, о Христе и Антихристе, о Промысле и воздаянии, о еврейской богоизбранности и арийско-славянских притязаниях на оную, о мистическом смешении крови, как дурном, так и добром, и о прочих приводящих в трепет вещах, — что этот писатель в одной фразе способен наошибаться так, что и в десятке не распутаешь. Вот пишет он о Дане, что это “нет, не тот Антихрист, о котором кликушествуют христианские живописцы”, — и мало того, что впадает в тон Ярославского да Заславского с их специфической грамматикой (“кликушествуют — о котором”) и словоупотреблением (“кликушествуют живописцы”), мало того, что указывает на неопределимый предмет (иконопись? религиозная живопись Запада?), но еще и обнаруживает полную неосведомленность насчет того, что изображения Антихриста не приняты и приняты быть не могли. Он не знает, когда и где возникло монашество, не знает, что на стенах катакомб, где скрывались первые христиане, не изображались Распятия, что “Загорский монастырь” зовется совсем по-другому, что самым ранним по времени написания признано Евангелие от Марка и, значит, прослеживать постепенную фальсификацию предголгофских событий от Матфея (“самого достоверного” — экое верхоглядство!) до Иоанна может только фантазер, впервые взявший Четвероевангелие в руки, и притом не с лучшими намерениями. Он перевирает слова Символа веры и молитвы Ефрема Сирина, которую мог бы знать хоть по пушкинскому переложению (да еще как перевирает: “...даруй ми запреты твои погрешениями”, потешаясь при этом над “бытовым православием” старорежимного интеллигента со значащей фамилией Иловайский), а спрос ведь с него больший, чем с не увенчанного пока А. Бородыни, который склоняет — “Сыне Божие”, путая звательный падеж со средним родом. Зачем же он, Горенштейн, пишет о том, чего не знает? Да еще так злобно...

Зачем он учит и учит нас какой-то рукодельной версии иудео-христианства, а вернее, квазииудео-антихристианства, которая на поверку оказывается действительно чисто шестидесятнической (см. Аллу Марченко в девятой книжке “Нового мира”) смесью самых поверхностных впечатлений от Библии и от подвернувшихся тут же Бердяева (мысли о “гениальности и святости”), Шестова (дискредитация Евангелия от Иоанна), Мережковского, — смесью, приправленной острой реакцией на юдофобство и жаждой компенсации за счет словесного унижения обидчиков? (Расовый портрет антисемита: волосы русые, глаза северные, водянистые, следы алкогольного вырождения; способ ликвидации: межзвездным огнем из темных антихристовых глаз, — ну не мечты ли подростка после неудачной драки?) Зачем разбрасывает свои суемудрые афоризмы: “Христос не был христианином и даже не слышал при жизни этого термина (!)”, “ Человек по сути своей ненавидит Бога, поэтому он ненавидит и евреев”, “Любовь людская есть унижение Божьей любви”, “Религия будет главной опасностью в России”, “Святое Евангелие научит незрелые, истосковавшие в атеизме души дурному”, — не давая пищи ни уму, ни сердцу, но из мстительности все туже затягивая христианско-еврейский, русско-еврейский узел? Сравните эти самоуверенные сентенции с пытливой и глубоко ответственной мыслью чуть было не позабытого Якова Друскина — и вы невольно подумаете, что совершилось-таки грехопадение культуры.

А если говорить о скорби за свой народ, сокрушающей сердце художника, то я заплачу и содрогнусь вместе с Гроссманом, читая у него про гибель еврейского мальчика в газовой камере, и не поверю бутафорскому трупику Суламифи, который подброшен Горенштейном для иллюстрации очередного тезиса.

И еще кое о чем из области этики.

Нравится ли вам рассказ о полукровке Васе, “который способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного антисемитизма”? “Газ из кишок исходил у него по-разному, отражая его внутреннее состояние. Иногда как ясное короткое слово, иногда как тихая протяжная жалоба, а иногда как дикий вопль ужаса”. Так вот, на Васином лице при посещении выставки Шагала “царило то творческое напряжение, которое является на лице человека, сидящего в туалете. Впрочем, такие лица можно и в церкви встретить”. До подобных приемов не унизился и автор романа “Все впереди”, создатель бесподобного Миши Бриша. А вот у старогвардейцев, если порыться, что-нибудь похожее непременно найдется. Конечно, при таком безудерже оскорблениям подвергаются не только вымышленные лица. В филиппике против выкрестов выводится вся из предательского шкурного страха “талантливая церковно-березовая лирика поэта, мечтающего, чтоб за дорогими сердцу “молебнами”, сладкими слуху (?), “облетающими осенними садами” и живописно изображенным рождественским снегом русский читатель забыл или хотя бы простил ему еврейское происхождение”. Вы, естественно, угадали имя: Борис Пастернак.

И под конец, переходя на “личность”, — как мог человек, написавший следующее: “...постоянная неприязнь к немцу, к немецкому отныне должна была стать национальной чертой Господнего народа, в предостережение иным историческим врагам”, — как мог он поселиться после этого в Германии и жить там долгие годы?

Урок “Псалма” заключается, во-первых, в том, что эстетически провальное и мыслительно бесплодное кружение словесности пришло не из сегодняшнего, а из вчерашнего дня. Понижение уровня, думаю, происходило вместе с уходом культурного поколения, помнившего дооктябрьское “мирное время”. И в 20-е, и в 30-е, и еще в 70-е годы, несмотря на диктат, создавалось много значительного — благодаря незримой культурной эстафете, передававшейся от них к нам. “Пушкинский дом”, посвященный и этой теме, стал подведением черты. В середине 70-х что-то оборвалось, но из-за приметности отдельных ярких талантов на общем застойном фоне облом эпохи не сразу выявился... Связь будет восстанавливаться, видимо, сначала силами молодых филологов, историков, философов — “архивных юношей”, если в них не возобладает инфантильная воля к разрыву, а уж потом — писателей, поэтов, литературно-журнальной их свиты...

Во-вторых, нельзя с грустью не отметить, что “Псалом” репатриировался к нам в исключительно благоприятный для этого произведения момент. Если бы цензурно-политическая ситуация позволила роману появиться одновременно с “Плахой”, он вместе с “Плахой” бурно бы обсуждался и вместе с нею же был бы забыт. Потому что несколько лет назад заглохшие души уже начинали тянуться к кустарным мифам (вроде того, что Христос — защитник гонителей, а Антихрист — защитник гонимых, как оно выстроено у Горенштейна), но еще жива была эстетическая придирчивость и здравая привычка отсортировывать хорошую литературу от плохой. (Тогда, помнится, триумф “Плахи” несколько испортил Сергей Аверинцев на одном из “круглых столов”.) Еще не было бескрайнего одичалого поля, обильно политого влагой свободы и готового производить волчцы и тернии.

Теперь такое поле есть. Иерархическая архитектоника культуры, напоминавшая Мандельштаму готический собор, сменилась неразмежеванной пологой равниной с неощутимо плавным понижением уровня. Вот и в нашем случае “Псалом” нечувствительно перетекает в “Репетиции”, “Репетиции” в “Учителя”, “Учитель” в “Стражницу”, “Стражница” в “До и во время” — и все вместе приводит к “Охоте на президента”. “Философская” атрибутика, удовлетворяющая идеологическим предпочтениям тех или иных групп, снимает вопрос о художественной ценности: раз пришлось впору, значит, недурно. Мы приходим к новому идеологизму в искусстве — без постановлений и репрессий; снова становимся объектами индоктринации — промывки мозгов, — за каковую процедуру берутся не комиссары и психиатры, а, в который уже раз, литераторы, сами отравленные продуктами распада всевозможных учений, от диамата до адвентизма. Это было бы очень опасно, если бы читатели легко давались в руки писателям. Но серое облако скуки надежно отделяет одних от других — нет худа без добра. Будем утешаться хоть этим.

Особый разговор — о тех (на мой взгляд, очень немногих) страницах “Псалма”, где все же видна твердая литературная рука автора “Дома с башенкой” и “Искупления” и где присутствует некая из глубины идущая воодушевленность. Два таких места, овеянных воздухом подлинности, находятся в знаменательном соответствии одно другому: брачное соединение Дана-Антихриста с приемной дочерью — и финальный гимн “зимнему черному лесу”, пылающему “своей белизной”. Сакральной торжественностью окружено предустановленное свыше зачатие младенца; здесь достаточно искусно сплетены три провиденциальных библейских мотива: дочерей Лотовых, Фамари и Руфи-моавитянки, покинувшей свой народ ради мужниного (и, кстати, нет здесь никаких черт “трагической сложности” XX века, которые очередной изобретательный критик углядел в “инцестуальной ауре” этого эпизода). А искренний восторг перед русским зимним пейзажем неожиданно выдает согласие автора любить Россию как именно нерождающее, скованное стужей с т е р и л ь н о е пространство, лишенное каких бы то ни было “языческих” произрастаний (предлагаю сравнить с недружелюбием Горенштейна к л е т н е м у лесу в “белорусских” сценах романа). Тут брезжит так и не пробившийся сквозь плотные идеологические завесы, не внятный, вероятно, до конца самому писателю, но вдруг придавший его перу подъемную силу, из сердца рожденный сюжет: о промыслительном возвращении мессианского наследства от славян обратно к евреям и о начале нового мессианского рода — из колена Данова. Овладей Горенштейн этим темным наитием как художник, может быть, и получилось бы нечто “гениально-порочное”. Но, как я старалась показать, им руководили иные импульсы. (В скобках замечу, что, разделяя христианскую веру в новый народ Божий, где несть ни еллина, ни иудея, сама я в споре “двух мессианизмов” о правах на будущее не участвую и, применительно к данному случаю, рассматриваю проблему с мифопоэтической, литературной стороны.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация