Михаил Кураев
ЗЕРКАЛО МОНТАЧКИ
роман

МИХАИЛ КУРАЕВ

*
ЗЕРКАЛО МОНТАЧКИ

Роман в стиле криминальной сюиты,
в 22 частях, с интродукцией
и теоремой о призраках

 

Часть тринадцатая

НА ЗЕРКАЛАХ

Лилия Васильевна Мурашова была женщиной до кончиков ногтей, ну если не женщиной, то барышней, но барышней, которую уже стали вывозить, которая уже освоилась на городских приемах и балах, чувствует себя в обществе привычно и, обнаружив вокруг себя множество людей помоложе, растерявшихся перед чрезвычайным многообразием жизни, она с готовностью спешила им на помощь.

— Здравствуйте, Аполлинарий Иванович,— четко и звонко выговаривая все буквы приветствия, в том числе и немое “в” в слове “здравствуйте”, поздоровалась хозяйка правого крыла Петровской куртины, куда Монтачка не заглядывал уже давным-давно — Мы с вами знакомы, в позапрошлом году вы помогали мне выгрузить птише, но это не в счет, хотя я добро помню. Давайте знакомиться снова.

Торчащая из валенок среднего роста миловидная женщина с прекрасно развитыми формами, которых она решительно не замечала, заговорила с Аполлинарием Ивановичем так, как начинают разговор учительницы на первом уроке в первом классе, серьезностью и деловитостью мобилизуя своих подопечных на товарищеское сотрудничество.

— Не смотрите на мои валенки, вы тоже будете здесь ходить в валенках. Вот эти вам подойдут? Посмотрите, пожалуйста. Они хорошие. Если подойдут, то будут ваши. Да, выглядеть вы будете тоже нелепо, но иначе — ревматизм. Выбирайте.

Монтачка выбрал валенки, скинул свои скороходовские полуботинки на микропоре и влез по колени в войлочное убежище.

— Ну вот, первый шаг сделан. Теперь шаг второй. Сейчас будет одиннадцать часов.— В подтверждение, словно боясь ошибиться, ударили куранты,— В одиннадцать мы всегда пьем кофе. Вы пьете кофе?

— Если надо, так надо,— привычно сказал Монтачка.

— Что значит “надо”? Может быть, вы хотите чаю? Чая у меня сегодня нет, но я куплю, если вы пьете чай.

— Я и кофе могу,— неприхотливо согласился Монтачка.

— Я вижу, у вас очень хороший характер, мы сработаемся. Идите сюда. Я буду готовить кофе и рассказывать, мы все-таки на работе и сейчас не обеденный перерыв. Кофе мы пьем в одиннадцать и в три. В этом климате без этого нельзя. Какой дурак устроил тюрьму в Трубецком бастионе? В нашей Петровской куртине она была бы в тысячу раз ужасней.

Аполлинарий Иванович сел на диван с деревянной гнутой спинкой и несколько посекшейся обивкой и завертел головой, оглядывая стеллажи, полки, стены, шкафы.

--- Не вертите головой,— и вправду, как нетерпеливому первокласснику, сделала замечание Лилия Васильевна,— я вам все покажу, проведу, объясню, в конце концов, ничего сложного, знаете, чего-то такого “ах!” в нашем деле нет. Сразу же скажите, сколько ложек сахара вы пьете?

— Можно две?

— Можно,— сказала Лилия Васильевна и положила в чашку две ложки с горкой,— Я считаю, что карельская береза — самый подходящий материал для вот таких тюремных апартаментов. Здесь же не бывает солнца, а карельская береза сама излучает свет. И тепло. Без этого дивана мы бы здесь замерзли и ослепли. И стол, и сервиз, и ложки, я понимаю, вас удивляют. Да, это из коллекции, но вещи должны жить. Я с охотой даю зеркала во все наши отделы. Мне почему-то больше всего страшно за них. Зеркало в кладовке, на стеллажах, зеркало, ничего не отражающее, это ужасно. Это уже не сон, а смерть. Даже во сне мы что-то видим, а здесь — ничего. Это смерть. Вы так не считаете? Вы понимаете, когда оно отражает, пусть даже что-то неподвижное, оно живет, это его жизнь. Что вы скажете об этом зеркале? — Лилия Васильевна кивнула на полутораметровое овальное зеркало в деревянной раме, покрытой тусклой позолотой, висевшее прямо над головой Аполлинария Ивановича. Тот изогнулся, не выпуская чашечки из рук, вывернул шею и увидел себя как бы сверху, так, как видели его люди высокого роста.

— Лист неплохой. А зеркало вообще-то обыкновенное. Лилия Васильевна ответом была удовлетворена.

— Все правильно. Лист превосходный, посмотрите, как красиво вы в нем смотритесь.— Аполлинарий Иванович повиновался и еще раз обозрел свою явно обозначившуюся лысинку.— Это поразительно доброе зеркало, в нем все выглядят лучше, чем в жизни. И то, что оно обыкновенное, для общей характеристики совершенно правильно. Возьмите гравюры, бытовые картинки пушкинских времен, в любом интерьере вы обязательно встретите такое, именно такое зеркало. Его ценность как раз в обыкновенности. Или в т и п и ч н о с т и,— приучая к научной терминологии, ввернула ученое словечко Лилия Васильевна — Это бытовое зеркало, представляющее бытовой интерес. Ну, что еще о нем можно сказать? --- то ли себе, то ли Аполлинарию Ивановичу задала вопрос Лилия Васильевна, не пытаясь разговор превратить в допрос или экзамен.

— Работа добротная, хорошая сохранность. Без подновлений. По-моему, подлинное — Аполлинарий Иванович в третий раз вывернул шею назад.

— Интуиция вас не подвела, зеркало действительно подлинное. Вы работали с деревом, со стеклом?

— Я же из ИБК, так что приходилось практически со всем дело иметь. И металл, и керамика.

— Это хорошо и очень плохо. Хорошо, потому что не надо начинать сначала, но плохо, потому что зеркало очень ревниво, вы увидите, вы почувствуете... Однажды вы подойдете здесь к какому-нибудь зеркалу и не узнаете себя. Значит, вы его чем-то обидели.

Исповедуя верность зеркалам, Лилия Васильевна все-таки тайком им изменяла, сама не признаваясь себе в этом грехе. Ее роковой страстью был бисер. Через два месяца Монтачка стал как бы наперсником Лилии Васильевны, посвятившей его в тайную страсть со всеми ее радостями и печалями. Он уже твердо знал, что для начала XIX века и конца XVIII характерен бисер нежных лазоревых тонов. “Смотрите, смотрите, видите, бежевый такой оттенок, он живой, это же не пятно, это блик. Правда, удивительно!” И Аполлинарий Иванович искренне удивлялся. Для кошельков XIX века характерна розово-жемчужная гамма. “Смотрите, это как нутро морской раковины, какой телесный теплый тон. Жемчуг я не люблю, он очень холодный, мертвый, а здесь жемчужный тон совершенно на месте. Видите, какая пошла плотная кладка бисера, и нитка тоньше стала и бисерочек... это же ослепнуть можно!” Алолллинарий Иванович, очками не пользовавшийся, соглашался, что глаза на таком кошельке можно сломать шутя.

Пока Лилия Васильевна приводила примеры очевидной ревности зеркал, у входной двери прозвенел звонок.

— Я посмотрю сейчас, кто там пришел, а потом вернусь к вам,— сказала обстоятельная Лилия Васильевна, будто до входной двери было полчаса ходьбы, а не три шага через темноватый тамбур.

— Проходите, Сергей Сергеевич, очень рада, что вы зашли, мы как раз пьем кофе.— Лилия Васильевна приветствовала гостя звонко и четко, немножко форсируя голос, и это было понятно, роста Сергей Сергеевич был очень большого, и Лилия Васильевна отсюда, снизу, старалась говорить погромче, чтобы было слышно там, наверху.

В светлице появился Сергей Сергеевич, по паспорту скорее всего Сидор Сидорович, занявший своим громоздким телом столько же пространства, сколько занимали Лилия Васильевна и Аполлинарий Иванович, взятые вместе с валенками.

Сергей Сергеевич много лет проработал в цирке, потом болел, и вот уже три месяца числился в крепости важной шишкой по технике безопасности, а фактически выполнял обязанности сторожа и разнорабочего.

— Вы меня вчера, Сергей Сергеевич, просто спасли. Я вам так благодарна. В это кресло, извините, я вас не посажу, для вас и для меня будет спокойнее, если вы сядете вот здесь. Какой вы все-таки большой, особенно в помещении.

— Я садиться, спасибо, не буду, Лилия Васильевна. У меня голова болит,— признался Сергей Сергеевич.— Вы кушайте, что ж я вам мешать буду.

— Если болит голова, непременно надо выпить кофе.

— Не помогает мне оно. От головы не помогает.

— А вы знаете, у меня что-то для вас есть,— Лилия Васильевна достала из бюро Карельской березы, украшенного бронзовыми головками сфинксов, свою сумочку, порылась и оторвала от упаковки две таблетки,— примите сразу две, это чудесный пирамидон, индийский, снимет как рукой.

— Лилия Васильевна, не могу я пирамидона, у меня на него аллергия, весь сыпью покрываюсь и дрожь.

— Озноб,— поправила Лилия Васильевна.

— Я и подумал-то, как раз озноб,— согласился Сергей Сергеевич, погружаясь в уныние.— Душа ссыхается,— помолчав, деликатно подтолкнул мысль Лилии Васильевны в нужном направлении страдающий гигант.

— Чем же вам помочь... Что же вам помогает? — Лилия Васильевна приложила палец к губам и задумалась, глядя куда-то за спину Сергея Сергеевича.

Аполлинарий Иванович разглядывал Сергея Сергеевича и в какой уже раз удивлялся, какая маленькая, в сущности, голова была у такого большого человека. А может, просто снизу казалась маленькой?

— Вообще-то мне спиртик помогает,— не удержался от подсказки Сергей Сергеевич, опасаясь, что мысли Лилии Васильевны могут двинуться в неверном направлении.

— Компресс на виски? — деловито справилась Лилия Васильевна.

— Обычно... внутрь.

— Спирт у меня есть, я охотно с вами поделюсь.— Лилия Васильевна подошла к шкафу черного дерева, инкрустированному бронзой, чистейший Чепендейль, достала склянку, наполненную почти до краев прозрачной жидкостью, и стала лить в мензурку.

За переливанием прозрачной жидкости в мензурку Сергей Сергеевич следил с таким вниманием, будто ждал появления киммерийских теней, предвещающих в алхимических опытах скорое появление философского камня.

— Двадцать грамм достаточно? — не отрывая глаз от мениска, спросила Лилия Васильевна.

— Обычно вообще-то пятьдесят... — почти не дыша, проговорил Сергей Сергеевич.

— Вы не обожжете себе пищевод? — метнула короткий взгляд на больного хозяйка волшебного эликсира.

— Я запью,— быстро сказал Сергей Сергеевич и проглотил слюну

— Вот, пожалуйста,— Лилия Васильевна протянула стакан тонкого стекла с изящной монограммой.— Вам нужна вода, а у нас здесь только кофе

— А здесь у вас в туалете есть вода,— еле сдерживая улыбку, напомнил Сергей Сергеевич, держа стакан двумя пальчиками.— Не извольте беспокоиться, я спокойно пойду в туалет, там выпью, там и запью, где свет, я знаю.— И двинулся в недра куртины, за стеллажи.

— Бедный Сергей Сергеевич,— горько вздохнула хранительница зеркал, едва подсобник скрылся.— Аллергия — это ужасно. У меня тоже аллергия, но мой аллерген — шерсть, длинный ворс... Уже приняли? — удивилась добрая Лилия Васильевна, забирая стакан с монограммой из рук умиротворенного Сергея Сергеевича.— И действительно помогает?

--- Не сразу,— очень серьезно сказал Сергей Сергеевич, прислушиваясь к своему нутру, как юная мать, ожидающая в себе первых признаков новой жизни.— К сожалению, единственное средство. Большое вам спасибо. Спасли, просто спасли...— Сергей Сергеевич попятился к выходу.

— За лекарства и за дружбу не благодарят,— наставительно, но с оттенком иронии, сказала Лилия Васильевна.— Я очень рада, если поможет. Приходите, Сергей Сергеевич, и просто-так заходите, я вам всегда рада.

— Обязательно,— пообещал Сергей Сергеевич,— только у вас и согреешь душу.

Сергей Сергеевич прикрыл входную дверь с такой аккуратностью, словно она и стены были сделаны из тонкого стекла, а не из дерева, железа и каменной кладки в полтора метра толщиной.

— Есть вещи, которые мы с вами таскать не сможем, вот приходится приручать. Вообще-то он, по-моему, славный... Чтобы спирт помогал от головной боли, первый раз слышу. Хотя при мигренях, говорят, надо к вискам водку. Вы знаете, Аполлинарий Иванович, мне чем-то Сергей Сергеевич импонирует. Широкая, непосредственная натура. И уж очень большой. Или вы так не считаете?

Перед глазами Монтачки за годы службы в крепости этих сергей-сергеичей, не задерживавшихся больше чем на полгода, прошло не меньше, чем узников через тюрьму Алексеевского равелина. Вера Рыцарева иначе как “собакиями” их и не звала, и когда возникала нужда, приказывала Монтачке: “Завтра вывозим три печки, отлови какого-нибудь собакия”.

Монтачка пожал плечами и задумался, импонирует ему этот “собакий” или нет.

— Нельзя так к людям, Аполлинарий Иванович,— тут же услышал учительский голос своей новой начальницы,— будьте добрее к людям и они отплатят вам добром, вот увидите. Ну хорошо, кофе мы выпили, я сейчас уберу все и поведу вас по коллекции.

С обстоятельностью круглой отличницы, занимающейся с отстающим учеником, никак не выпячивая собственные знания и всячески поощряя малейшую осведомленность своего подопечного. Лилия Васильевна познакомила Аполлинария Ивановича в самых общих чертах с помещениями и коллекцией зеркал в количестве семисот восьмидесяти трех единиц. К числам Лилия Васильевна относилась с пифагорейской набожностью, номера хранения почитались ею как имена собственные.

— Вот Семьдесят Четвертое,— показала Лилия Васильевна на роскошный голубоватого тона лист в раме необычной квадратной формы.— Что мы в нем видим? Мы видим себя и предметы вокруг нас.— Лилия Васильевна сделала паузу, чтобы услышать вопрос, если вдруг Аполлинарий Иванович вздумает возразить или попросит пояснить. Но он, кажется, понял все, и можно было продолжать.— Не кажется ли вам, Аполлинарий Иванович, что с невидимым мы связаны тесней, чем с видимым, больше от него зависим. Оно, я имею в виду невидимое, больше на нас влияет. Но как невидимое обнаруживается в зеркале?— считая первый вопрос простым, сразу перешла ко второму вопросу Лилия Васильевна.— Неведомое обнаруживается через настроение и через звук. Вот у этого зеркала — вы слышите? — печальный тон. Тихий печальный тон.

Аполлинарий Иванович повернулся к зеркалу ухом, прислушался, ничего, естественно, не услышал, но на всякий случай спросил: “Может, это вытяжная вентиляция подвывает?”

— Я думала об этом,— отозвалась с готовностью Лилия Васильевна, для убедительности прикрыв глаза, мотнула головой,— я перевешивала Семьдесят Четвертое пять раз. И тот же звук. Везде. Ну хорошо, это хоть ноет тихонько, и все, а вот это — поет. Слышите?

В тишине Петровской куртины, отгороженной от бела света толстенными каменными стенами, в той самой знаменитой тишине, что давила и сводила с ума узников крепости, Аполлинарий Иванович отчетливо услышал звук пилы, нечто среднее между воем и пением, но только совсем-совсем тихо.

— Вы слышите,— утвердительно сказала Лилия Васильевна.

— Слышу,— стараясь не дышать, произнес Монтачка.

— Слышите,— твердо и ясно, без всякого пришептывания и замирания, как об усвоенном уроке, сказала Лилия Васильевна. Монтачка не заметил в ее лице никакого трепета или волнения, будто речь шла о вещах самых обыкновенных.

Она смотрела Аполлинарию Ивановичу в глаза, и взгляд ее был твердым и повелительным.

В стихии причудливой, странной, бесконечно множась, повторяясь в обращенных друг к другу зеркалах, непрестанно наблюдая себя удаляющейся в эти бездонные тоннели, Лилия Васильевна существовала с той же естественностью и привычкой, с какой Гликерия Павловна жила при кухне, а Подосинова-старшая с ее поврежденной ногой — на брючном участке костюмной линии.

— Я иногда прихожу слушать Шестьдесят Седьмое. У него бывают очень интересные... как бы это сказать, напевы, что ли, а то затянет какую-нибудь нуду. Сейчас оно перед вами хочет покрасоваться. Я проверяла систему дымоходов в нашей с вами куртине, здесь же все отопление было печное, тоже сначала думала: остались какие-то полости, и зеркала здесь ни при чем. Оказывается, очень даже при чем. Девяносто Второе. Всем хочет понравиться, всех хочет обнять. Не верьте ему, одно притворство. Вот это, Триста Шестнадцатое, зеркало немое, но не просто немое... Кстати, немых зеркал очень много, далеко не все поют, дышат, разговаривают, не совсем, конечно, разговаривают, но шепчутся за спиной, еще услышите. Так вот, я говорю, есть зеркала просто немые. Как фильмы, знаете, есть немые, а есть звуковые. А Триста Шестнадцатое не просто немое. Мне кажется,— Лилия Васильевна сделала паузу, внимательно посмотрев в глаза новому сотруднику.— Мне кажется, что оно лишено голоса, молчит, потому что напугано. Это зеркало из квартиры Попкова, помните, которого расстреляли, молодой такой, был во время блокады главным в городе. Я же ничего этого не знала. Сдавала нам это зеркало Нина Аркадьевна Туденшляк. Три раза она нам его привозила и забирала обратно, кто-то ей давал больше, мы же не можем больше пятисот, все, что сверх пятисот, идет через управление культуры. Я уже и карточку оформила и провела через КП — книгу поступлений, первичный номер дала. Нина Аркадьевна звонит: “Мне обещают больше”. Очень хорошо. Три раза привозили, три раза увозили Но пока оно у меня здесь до закупочной висело, я же смотрела на него, смотрю и чувствую, не должно вроде бы такое зеркало молчать, а оно молчит. Потом, когда я провела через управление, приняла на хранение, дали окончательный — вот этот триста шестнадцатый номер; то ли Нина Аркадьевна снова приезжала, то ли я у нее была, она мне рассказала, что приобрела у сына Попкова, когда тот на ГОМЗе работал, вернее, уже стал спиваться. Вы знаете, где в городе “Стена коммунаров”? Это стена подстанции имени Диктатуры пролетариата, обращенная в садик имени Карла Маркса, там как раз все пьяницы с ГОМЗа и собираются. Тогда она мне и про семью, и про сына, и про отца, теперь я совершенно не удивляюсь, что Триста Шестнадцатое молчит, но я жду, мне кажется, рано или поздно... Помяните мое слово! Вот, Двести Пятьдесят Первое, прошу любить и жаловать! Вы лунатизмом не страдаете? Если в него долго смотреть, то голова начинает кружиться, будто лунатиком становишься. Вы с ними осторожней, здесь с вами что угодно может случиться. А мимо Двести Пятьдесят Третьего я прохожу всегда с осторожностью, оно чертовски глубокое, как пропасть, когда-нибудь я в него упаду. Теперь сюда, пожалуйста. Четыреста Семьдесят Шесть и Четыреста Семьдесят Семь. Это зеркало из борделя. И это зеркало из борделя. Вы видите, какая разница! Прокопий Тихонович Новиков нам их продал, именно пару, они парные. И когда уже все оформили, когда поступили на хранение, я его спросила, почему они такие разные: мастер один, стекло одно, амальгама одинаковая, сохранность у обоих неплохая, даже хорошая, и такая при этом разница. Знаете, братья или сестры могут быть внешне близнецами, а характеры совершенно разные, так и тут. Он начал мне что-то говорить, что, висели они в одном учреждении, но в разных помещениях. Я уже спрашиваю прямо официально: назовите, пожалуйста, учреждение, адрес, по возможности время. Он называет: переулок Бринько, три. Здрасте, это же бордель. Знаете вы этот переулок, почти напротив входа на Сенной рынок, напротив магазина “Рабочая одежда”. Сейчас он имени летчика Бринько, героя Гангута, а раньше как-то по-другому был. Но адрес тут роли не играет, важно то, что одно зеркало висело в прихожей, а другое в номерах. Вот еще Пятьсот Четырнадцатое, это вообще не зеркало, а вечность в раме. Когда у меня плохое настроение, скажем так, скверное, приду, посижу и, знаете, успокаивает. Как-то рядом с вечностью все эти наши “ах!” волнения, “ах!” переживания — такая чепуха. Чувствуете, просто покой излучает. Вот это мне сначала нравилось. Пятьсот Пятьдесят Пятое, ясное, простое, честное зеркало. А потом я к нему пригляделась и только тогда поняла: сколько гонору, гордыни, самодовольства. “Смотрите, какое я правильное, какое я честное!..” Будто все кругом неправильные и нечестные. Лист, конечно, прекрасный, кто же станет спорить, но характер, с таким характером, как говорится, лучше дома сидеть. В это зеркало смотрелся Гоголь, оно в Патриотическом институте висело, вся атрибутация на него есть. Я как-то час, может быть, и больше, приглядывалась к нему, думала, ну хоть как-нибудь Гоголь подаст знак. Ничегошеньки, простое, скромное, спокойное зеркало. Правда, форма необычная, треугольные зеркала такого размера — довольно редкая вещь.

— Грушу напоминает,— вставил свое слово Аполлинарий Иванович.

— Если вот так отойти, то пожалуй,— согласилась Лилия Васильевна.— Я вас не утомила?

Аполлинарий Иванович уже решительно не знал, кто его спрашивает, откуда идет звук. Отражения придвигались, множились, оборачивались то боком, то затылком. Уверенность и покой Лилии Васильевны сообщали ему твердость, а ее наставнические интонации понуждали к покорности.

— Вы обратили внимание, что зеркала по преимуществу грустные? — поинтересовалась Лилия Васильевна.— Я вам объясню, в чем дело. Дело в том, что, в основном, это вещи, которые нам принесли, сдали. И здесь нет ничего странного Счастливые люди вещи не сдают. Зачем счастливым людям избавляться от хороших вещей? Они их приобретают. А это не просто хорошие вещи, это превосходные зеркала. Вот это, Пятьсот Пятьдесят Пятое, нам отдала, по сути, нищая старуха, за бесценок отдала. Закупочная комиссия не поддержала мою цену, я предлагала две тысячи. Тогда я почти партизанским образом вынесла на комиссию управления культуры, сама пошла в город. Они меня просто убили, не дали даже тысячу. Если б вы видели эту комиссию! Видели бы эти рожи. Еще увидите Господи, откуда они, зачем они? Это художники. Посмотрелись бы хоть раз в зеркало эти художники. Конечно, им денег жалко. “Что вы уподобляетесь комиссионке?” Я это уже пять лет слышу, и от нашей прекрасной Раисы Михайловны, и от них. Хоть новенькое что-нибудь бы придумали. Они сидят на деньгах, им нужно, чтобы скупали их дырявые соцреализмы. На это им денег не жалко. Вы не подумайте, Аполлинарий Иванович, что я против соцреализма,— все той же размеренной интонацией, будто читает диктовку, проговорила Лилия Васильевна — Я ни в коем случае не против соцреализма, но денег на него не стала бы тратить ни копейки. Я как-то попыталась им все это объяснить, объяснить, что они безумны, но они написали жалобу в наш партком, и у меня были неприятности. После этого исторического заседания комиссии я поехала на Охту, Металлистов, 70, к этой старухе нищей и прямо так ей и сказала: “Полина Илларионовна, отдайте ваше зеркало какому-нибудь спекулянту в мясной отдел или ворюге, ленинградской культуре оно не нужно”; Знаете, что она сказала? “Если вы считаете, что вещь музейная, берите за пятьсот. Ну, проживу я на полгода дольше, на три месяца, этого же никто не заметит. Я это зеркало даже в блокаду не продала, а ведь покупали. Берите, пусть от меня хоть что-то в городе, останется”. Это зеркало она в приданое получила. Первый раз она вышла замуж в марте тысяча девятьсот семнадцатого, а уже в июле восемнадцатого ее мужа расстреляли.

Лилия Васильевна знала и помнила чуть ли, не всех своих клиентов и поставщиков по именам, хранила в памяти их семейные обстоятельства, не однажды выслушанные, и даже знала не то чтобы походку, но возможности передвижения, ходовые качества. Когда какая-нибудь бабуля звонила и сообщала о своем визите в крепость, в Петровскую куртину, придумав какое-нибудь дело, чтобы поговорить с живым человеком, а потом по телефону пересказывать неделю соседям и знакомым свою поездку, Лилия Васильевна чаще всего выдвигалась навстречу гостье, понимая, что по историческим булыжникам Иоанновских и особенно Петровских ворот “поставщицы ее двора” могут не пройти, могут переломать свои хрупкие кости, особенно в зимнюю и весенне-осеннюю пору. Кроме смерти одинокого владельца, конфиската и крайней нужды в средствах, существовали и вполне мирные, хотя и по-своему драматические мотивы расставания ленинградцев с любимыми зеркалами, чаще всего это был переезд в новое жилище, где для трюмо в три с половиной метра высотой места, разумеется, не было.

Общаясь по службе с людьми в основном пожилыми и одинокими, Лилия Васильевна без труда угадала бесхитростную подоплеку стариковского бескорыстия, сама процедура передачи вещи в музей, переговоры, встречи, телефонные звонки, питье кофе в Петровской куртине, возможность поговорить с Лилией Васильевной и о былом и о насущном наполняли оскудевшую событиями жизнь и оставляли возможность продолжить общение и после передачи вещи, а этого не купишь и за двойную цену, которую могли бы дать и давали в той же комиссионке на Наличном или на Марата. Старички никогда, естественно, не признавались в этой своей корысти и щедрость объясняли исключительно патриотическими чувствами: “В конце концов, я патриотка, я ленинградка, мне не безразлично, где будет висеть моя вещь...” — и все в таком роде.

Работая с Рыцаревой, Аполлинарий Иванович имел дело с вещами осиротелыми, брошенными, бесхозными, а зеркала приобретались у живых людей, действительно передавались из рук в руки, как будто и сами были живыми и беспомощными, как дети или избалованная домашняя живность. Конечно, в оставленных домах, среди брошенной мебели, отживших вещей попадались и зеркала, но ни одного целого, даже редкие зеркала над каминами все до единого были расколоты, надо думать, при неуклюжих попытках их вытащить.

Лилии Васильевне удалось очень широко оповестить город о том, что музей приобретает хорошие, редкие зеркала. Петербургские бабки приходили, присылали письма, звонили, Лилия Васильевна всех выслушивала, сочувствовала, не раз утирала платком и свои слезы и слезы рассказчиц, ездила по всему городу и делала визиты даже к тем, чьи зеркала не могли претендовать на место в музейной коллекции, а жизнь была не менее горькой, чем у тех счастливцев, которые, расставаясь с дорогими спутниками своей жизни, могли потом с достоинством сказать, в каком прекрасном месте обрели последний приют и покой немые свидетели их жизни. Во всяком случае, им так казалось — немые, для самой же Лилии Васильевны зеркала были красноречивы. Она уже сама не могла сказать, где ее фантазия перемешивалась с услышанным от хозяев рассказом, а где напряженный и строгий ум проницал неведомое и вторгался в те области, куда люди, исповедующие последовательный материализм, обычно не ходят.

Лилия Васильевна, отражаясь одновременно и сбоку, и сверху, и сзади, ходила среди своих сокровищ, придирчиво отмечая какие-то одной ей видимые пятнышки, трещинки на рамах, помутнение стекол; руки ее, умножаясь отражением в зеркалах, превращали Лилию Васильевну в глазах Аполлинария Ивановича в многорукую индийскую богиню.

— Зеркало — это путь к человеческому сердцу, не вашему и моему, а к сердцу человечества. Я говорю понятно? Зеркало позволяет через мое и через ваше, разумеется, Аполлинарий Иванович, сердце прийти к пониманию того, что же такое человечество. У человечества нет другого лица, кроме вашего, моего, конкретных живых человеческих лиц.— Лилия Васильевна строго посмотрела на Аполлинария Ивановича, будто тот заупрямился,— мне кажется, я говорю вещи очевидные. Вы не помните, кто из великих сказал, что театр — это зеркало, поставленное перед человечеством? — вдруг спросила Лилия Васильевна

— Кажется, Пушкин,— неуверенно сказал Аполлинарий Иванович.

— Я думала, что Виктор Гюго, ну не важно, пусть Пушкин, значит, я не согласна с Пушкиным. Театр — зеркало, прямо вам скажу, мысль небогатая. Всякое произведение искусства, даже самое дурацкое, те же соцреализмы, все равно зеркало. Интересней другое, я нигде не встречала взгляд на зеркало как на театр. Зеркало — вот настоящий театр, где каждый из нас и драматург, и актер, и зритель, и даже критик. Я думаю, что об этом не говорят только потому, что все мы перед зеркалом плохонькие драматурги, скверные актеры, невнимательные зрители и крайне, вот уж крайне снисходительные критики. Каждый наш подход к зеркалу, каждый наш взгляд в зеркало — это же маленький спектакль, сыгранный, для себя. Говорят, на заре кинематографии были такие коротенькие немые фильмы: “Она надевает чулки”, Она выходит из ванной”, вот и мы все время играем в это немое кино для себя: “Она примеряет шляпку”, “Она делает лицо перед работой”, “Он припудривает синяк”. Всех крайне занимает, к лицу ей этот платок, к лицу ей эта брошка, кепка, бусы, горжетка? И никто не спросит себя, а к лицу ли этот овечий взгляд, которым он смотрит на себя из зеркала, к лицу ли этот рот, который чуть приоткроется, и оттуда змеи прыгают, к лицу ли этот лобик, в который за всю жизнь не постучалось изнутри ни одной собственной мысли? А где искать свою заблудившуюся душу, как не в зеркале? Люди подходят к зеркалу и так боятся своего собственного изображения, что прячут себя, становятся манекенами, живые чучела для шляпок, пиджаков, помады, галстуков, орденов. Будь я на месте зеркала, я бы просто не отражала людей, в чьих глазах не прочесть и намека на вопрос: “Кто я такой?”— Господи, разве это уровень разговора с зеркалом! Мне кажется, они отвечают на эти дежурные вопросы только из сострадания и насмешки. Вы знаете, если жена и муж долго прожили вместе, они становятся обязательно похожи друг на друга. Есть такой мистический догмат: мы делаемся похожими на то, на что смотрим. Смешно, чаще всего мы смотрим на самих себя, но только для того, чтобы быть похожими на кого-то другого.

Лилия Васильевна испытала удовольствие, смешанное с радостью и удивлением, узнав, что Аполлинарий Иванович легко распознает породу дерева даже под бронзировкой и позолотой и без труда, по цвету, по крокелюрам, определяет возраст дерева. Фанеровка XIX века была для него точным возрастным паспортом вещи, тонкий лист второй половины века он ни разу не спутал со слоеными пирогами фанеры прежних времен.

Исполненная такта и уважения к коллеге, Лилия Васильевна не позволяла поощрительными словами и чрезмерным выражением удовольствия высказать начальственное умиление, неотделимое от высокомерия.

Лилия Васильевна подводила его к какому-нибудь зеркалу и объявляла:

“Двести Девяносто Восьмое. Это я купила практически только ради рамы...--- делала паузу, потом добавляла: — Чистое барокко...” Аполлинарий Иванович, приглядевшись к раме и постучав по ней пальцем, произносил как для себя: “Чернотравная груша...” или “Хороший кедр. Франция?”. Лилия Васильевна немо кивала и переходила к следующему объекту. Иногда Аполлинарий Иванович сам погружался в исследование какой-нибудь рамы в стиле рокайль, орнаментованной страсбургским фарфором, и хотя мог прочитать на фарфоровом медальоне “Страсбург” и читал, но все-таки обращался к Лилии Васильевне за подтверждением, как к высшему в этих стенах авторитету: “Германия?” — “Немцы. Ранний Нюрнберг. Siu secundo”. “Да, второго такого, пожалуй, нет. Штучная работа”,— в свою очередь соглашался Аполлинарий Иванович. Около рамы, украшенной подсвечниками, Лилия Васильевна сказала только: “Серебро”. И Аполлинарий Иванович, рассмотрев подсвечники так пристально, будто главным органом исследования были не глаза, а нос, уточнил: “Цезелированное серебро”,— и оба были довольны своим дуэтом.

Со временем Аполлинарий Иванович привыкнет к этим неожиданным переходам, без пауз, без знаков препинания, от житейского к метафизическому в разговорах Лилии Васильевны, что говорило об отсутствии для нее рубежей, разделяющих эти понятия. Только что, разъясняя Монтачке отличие документации закупочной, с ее спецжурналом и регистрационными актами, от учета временного хранения, Лилия Васильевна могла тут же спросить: “А вы не думаете, что у большинства людей жизнь еще полуживотная, полурастительная, то есть во внутренней жизни преобладают инстинкты, а внешняя жизнь определяется обстоятельствами, и поэтому еще нельзя такую жизнь считать вполне человеческой, она как бы предварительная. Пока человек не поймет, что такое зеркало, для чего оно ему дано, он так и будет жить этой предварительной жизнью. Как в предварительном заключении. В этой тюряге и мысли-то какие-то тюремные. Я подумала как-то, а что, если бы в тюремных казематах одна стена была бы зеркальной? Чтобы узник не просто видел себя, а видел постоянно всю свою жизнь в этой камере и самую камеру, он как бы стал своим сокамерником”.

— Наверное, с ума бы сдвинулся,— предположил Монтачка.

— Я думала об этом. Но тут и без зеркала с ума сходили довольно часто. Если учесть, что зеркало инструмент и символ самопознания, то у человека, сознающего свою правоту, это еще и средство укрепления самоуважения. Именно самоуважения, а не тщеславия, самодовольства. Мне кажется, что большинству зеркало все-таки помогло бы остаться сильным и гордым. Впрочем, вам предстоит испытать это на себе.

Аполлинарий Иванович вздрогнул, быть может, оттого, что в руках у Лилии Васильевны были старинные ключи с бородками, напоминавшими китайские иероглифы.

— Поживете среди зеркал немножко и увидите: что-то в вас обязательно сдвинется. И не обязательно в худшую сторону.

Только в эту минуту Аполлинарий Иванович заметил, что разговаривает не с самой Лилией Васильевной, а с ее отражением в высоком прямоугольном зеркале в тяжелой золоченой раме, украшенной резным акантом.

--- Вот и состоялось ваше посвящение в Рыцари Зеркального Образа.— Изображение в зеркале исчезло, и Лилия Васильевна живьем стояла перед Аполлинарием Ивановичем, потирая руки, остывшие в холодном помещении.

Рыцарь, погруженный выше колен в валенки и прикрытый сверху черным суконным беретом, был взволнован, главным образом, изумительным порядком в Петровской куртине, сочетавшей в себе элементы тюрьмы, склада, музея и салона. Трудно было поверить, что в то самое время, когда крепость вела ожесточенные, достигшие апогея бои с многоликими и всепроникающими захватчиками, превратившими уникальное сооружение в глухой хозяйственный двор, хотя бы в одном уголке, уже отвоеванном, жизнь вошла в мирное русло, обрела ясность, стабильность и целеустремленность.

 

Часть четырнадцатая

ВНЕШНЕ ПРИВЛЕКАТЕЛЬНАЯ ЖУЧКОВА-СТРЕБУЛЕВА

Мария Алексеевна Стребулева, по первому мужу Жучкова, должна быть рассмотрена самым пристальным образом и без всякого зеркала.

Биография у нее, или судьба, что то же самое, из всех, проживавших в квартире семьдесят два, быть может, самая путаная. И с солдатами она спала, и в 90-м тяжелом танковом самоходном полку роман у нее был, это она только Стребулеву не признавалась, когда тот самый Василевский из 90-го самоходного, как снег на голову, вдруг заявился к ней на канал. Обязана была Мария Алексеевна поехать на войну с Японией, только почему-то вдруг подполковник Краснобрижин из военкомата обоих ее детей посчитал живыми, хотя Вовочку она в сорок втором похоронила, ну не похоронила, а сдала, конечно, а старшую, Леночку, отправленную перед войной, перед тем как Вовочкой разрешиться, под Лугу к родителям в деревню Волково, немцы повесили в возрасте трех лет вместе с родителями Марии Алексеевны, как было сказано — за связь с партизанами. Сама же Мария Алексеевна в это самое время благополучно проживала себе в Ленинграде, отгороженная от Луги знаменитым кольцом блокады, и работала в родильном доме. Это было еще до того, как ее взяли на КУЛС — курсы усовершенствования личного состава при Ленинградском фронте.

В то, что у Марии Алексеевны было двое детей, никто не верил, и поступок подполковника Краснобрижина вызывает сомнение, поскольку если о Вовочке у нее хоть какая-то справка, да была, то смерть Леночки надо было просто принять на веру, потому что немцы, когда вешали, справок все-таки не давали.

В сорок первом, в сентябре, Марии Алексеевне сравнялся ровно двадцать один год, а Леночке к сентябрю было уже два года. Зато в сорок втором, когда Мария Алексеевна пошла на КУЛС, ее вообще считали за старуху и меньше сорока никто давать не хотел: черная, иссохшаяся, она не только двигалась как-то замедленно, но и говорить быстро не могла. Впрочем, как и все женщины, что со временем превращаются в степенных, она всегда в речи была нетороплива и рассудительна.

С первым мужем, Жучковым, они расстались по-хорошему, успели проститься и даже какое-то время переписывались, почти полтора года. Первые письма были с Калининского фронта, потом из госпиталя в Омске, где он лежал и сильно ревновал, был недоволен, что Мария Алексеевна пошла служить в армию. Успел написать в сорок третьем из-под Орла, куда его бросили перед самой “заварушкой”, это он в последнем письме так ей написал: “...бросили нас под Орел, здесь скоро будет большая заварушка”. Мария Алексеевна еще хорошо помнила письма про “горячие денечки” из-под Сталинграда, где он был не смертельно ранен под деревней Архангельской, которую немцы сдали без боя, а потом наших оттуда вышибли. Жучкова думала, что и под Орлом обойдется. Не обошлось. Потом уже, в сорок шестом, она получила справку, вернее, извещение о том, что “ваш муж пропал без вести”, но все равно искала, писала запросы, на что-то надеялась. Последние письма Жучкова были не очень хорошие, и все из-за того, что пошла в армию. А куда ей было идти, если молодая, специальность фельдшерская, стало быть, военнообязанная, тут никто не спрашивает, как твой муж на это дело смотрит. Повестка, приказ, и вперед!

Жила Мария Алексеевна на Чернышевского, дом 24, квартира 22, на пятом этаже, но с началом войны прожила там совсем немного. Один раз, когда бросили бомбу, хорошо, что попала в наружный фасад, а двадцать вторая квартира во втором флигеле во дворе. Мария Алексеевна, придя с дежурства, как раз спала, да так крепко, что не слышала об объявлении воздушной тревоги, поэтому в бомбоубежище не сбежала. А соседи, убежавшие все вниз, даже не знали, что она дома, и Вовочка, как на грех, не плакал. От грохота она проснулась, конечно, схватила мальчика, завернула кое-как в то, что оказалось под рукой, и бегом вниз, но в бомбоубежище попасть уже не смогла, потому что от удара бомбы его засыпало. После этого случая она перешла к Тоне, дворничихе, в ее маленькую дворницкую, можно сказать, квартирку на первом этаже, вход со двора. Тоня сама сказала ей: “Переходи ко мне, что ты с ребенком будешь бегать с пятого этажа...” Муж у Тони был в армии, девочку свою она успела отправить с уехавшим в эвакуацию “очагом”, как до войны звали ленинградские детские садики. Только благодаря Тоне, как считает Мария Алексеевна, Вовочке удалось дожить как-никак до февраля.

Муж навещал Тоню довольно часто, раза три или два приходил домой прямо с фронта и хоть и немножечко, но всегда приносил и картошечку и крупки, один раз лепешки какие-то принес. Кормил, поддерживал. Потом его убили. Тоне сразу же было извещение: “пал смертью храбрых”. А 12 февраля умер Вовочка, после чего Марию Алексеевну, как женщину молодую и свободную, тут же призвали в армию.

Похоронить Вовочку хотелось по-человечески, тем более, что Тонин дядька сделал для него такой небольшой гробик из остатков старинной мебели, гробик получился как игрушка. Тащиться с ним пришлось далеко, на Волково кладбище, еле дошла. Рассчитывать на то, чтобы рыть для него отдельную могилку, не приходилось. Думала, удастся договориться и подхоронить к кому-нибудь. Но даже подхоронить к кому-нибудь соглашались только за хлеб. Хлеба не было, потому что сразу после Нового года карточки у Марии Алексеевны (на нее и на сына) украли прямо в булочной. Так что хлеба на могилку взять было неоткуда, хотя в это время уже была прибавка, и она как служащая, а Вовочка как иждивенец вместе могли бы получать в день почти четыреста граммов, правда, хуже стало с крупами и всяким приварком, который хоть и в мизерных дозах, но подкреплял эти крайние январские 125 граммов хлеба. Пришлось нести свой красивый, как ларец, гробик обратно. Пошла в больницу Куйбышева на Литейном, бывшую Мариинскую, красивую, как дворец, поскольку знала, что там из Дзержинского района принимают, но с гробом принимать отказались. Показали объявление, где было четко и ясно сказано, что принимаются и взрослые и дети, но только чтобы были зашиты в какую-нибудь ткань.

“Знаете что,— сказала Мария Ачексеевна,— не все ли равно, что я ребенка зашью или в гробу его вам здесь оставлю, все равно повезете в какую-нибудь братскую могилу”. Так и оставила его в гробу, несмотря на строгий запрет. И ушла. Теперь говорит, что не знает, где он похоронен, предполагает, что на Пискаревском скорей всего, в ту зиму из больницы Куйбышева по большей части возили на Пискаревку.

Еще когда Вовочка родился, Мария Алексеевна написала на фронт Жучкову, и он ответил, что очень рад, что ребенок и мальчик, но “хорошо, если бы ребенок тебя освободил, потому что сама знаешь, какая обстановка”. А когда узнал, что ребенок умер, то подтвердил то, что говорил раньше: “Хорошо, что он тебя освободил”. Надо думать, что такое можно было сказать, только любя Марию Алексеевну самозабвенно. Она его тоже любила, и был он у нее первым и долгое время единственным.

Взяли Жучкова еще за месяц до начала войны на военные сборы со станции механизированного счета, размещавшейся на Карповке в каком-то монастыре. Как только объявили войну, Мария Алексеевна сразу же поехала на станцию Пери по Приозерской дороге, где был лагерь. Ехать было непросто, как-никак, хоть и молодая женщина, а на восьмом месяце. Приехала и только-только его застала, их уже сажали в эшелон и увозили, разговаривали минут десять, не больше. Простились хорошо, и поплакала, конечно, все-таки женщина, пожелала всем возвращения с победой и дала мужу послушать, как в натянутом боевом барабане живота стучит ножками наследник.

Естественно напрашивается вопрос, как же сумела Мария Алексеевна, а отчасти еще и ее сын, прожить без карточек январь и часть февраля, самые тяжкие, как известно, месяцы осады.

Здесь надо заглянуть в родильный дом на Чернышевского.

Те, кому предстояло рожать, неохотно ехали в эвакуацию, так что женщин поступало много, роженицы были, но рожали мало. Дети другой раз еще оставались, а женщины умирали. Делали кесарево сечение и ребенка спасали, но если роженица была без памяти, а такое случалось сплошь и рядом, в том числе и от голода, то кесарево сечение делать не решались. Кормили больных неплохо, хотя тогда уже был голод, больные ели плохо, почти ничего не ели, умирали. А паек-то выписывался вперед, вот и получался остаток. Именно таким способом свой коллектив Марию Алексеевну немножко подкармливал, пока ее не взяли в армию на курсы усовершенствования операционных сестер на улице Красного Курсанта в казармах бывшего Владимирского училища. На курсах кормили очень плохо, кушали баланду, а в операционных, где шли занятия, приходилось стоять по многу часов, опухали ноги, началась цинга.

Еще до выпускных экзаменов Мария Алексеевна знала, что ее направят в 55-ю армию в медсанбат и что она получит звание младший лейтенант. Но на последнем экзамене, отвечая на вопрос “Роль ВКП(б) в строительстве Вооруженных Сил СССР”, упала в аудитории, и прямо с экзамена ее отвезли в госпиталь Военно-медицинской академии. Звание младший лейтенант присвоили, но сил было не очень много, и пролежала Мария Алексеевна в госпитале ровно два с половиной месяца. После госпиталя даже начальник КУЛСа не был в восторге от пришедшей за получением назначения военной фельдшерицы.

“На фронт я вас не направлю, для действующей армии вы не годитесь, слишком слабенькая... Есть у меня для вас хорошее место... медичка там, фельдшерица, подзагуляла, молодая девица, Лучинкина Анна, не встречалась такая? Так вот, мы ее как раз в действующую армию направим, а вас на ее место. Будешь военфельдшером на стрелково-пулеметных курсах Ленинградского фронта. Тихорецкий проспект знаешь? Вот там в академии они и дислоцируются”.

О том, как выглядела Мария Алексеевна в эти дни, можно судить хотя бы по тому, как ее встретили на пулеметных курсах. Простившись с Анной Лучинкиной, оставившей о себе самые лучшие воспоминания, командно-преподавательский и строевой состав с напряжением ждал появления нового военфельдшера. Но стоило ей появиться, как вздох разочарования прокатился по курсам, все зашушукались, особенно офицеры: “Смотри-ка, какую старуху нам прислали...” И хотя начальник строевой части уверял, что Жучкова двадцатого года и старухе пошел только двадцать третий год, никто меньше сорока не давал, и считали, что начстрой всех разыгрывает. Через месяц Жучкову было не узнать, и снова зашумели, зашушукались, особенно те, кто выезжал на полевые сборы и долго ее не видел: “Это Жучкова?! Да не может быть!” Помогло еще и то, что она не курила, и полагавшееся в офицерском пайке печенье получала чуть не в двойном размере за не нужный ей табак. А еще по долгу службы обязана была снимать на кухне пробу. Прямо на глазах сморщенная старуха превращалась в статную молодую женщину.

Жизнь на курсах была кочевая. Какой-то период времени стояли в Ручьях, потом в Новочеркасских казармах на Охте, потом на Карельском перешейке, в Сертолово стояли, и в Новом и в Старом, и в 1-м и во 2-м. Зимой все леса под Токсово исползала на животе, и по пояс в воде была, и зимой в лесу ночевала, и лыжные броски, одним словом, солдатская жизнь. Мария Алексеевна и держалась поближе к солдатам, потому что так было проще. Это командиры считали, что фельдшерский состав у них в п о л н о м подчинении, а для солдат она была офицером, лицом неприкосновенным. Зимой солдаты раскинут палатку или соорудят шалаш, натаскают хвойной лапы, набьются вповалку, а Мария Алексеевна к ним, всегда в серединку возьмут. Командир батальона набросится утром: “Где ночевала?” — “В шалаше с солдатами”. Вот и все. Так только и можно было себя держать. Важно было еще и то, что под Ленинградом в частях все-таки было много женщин и город рядом. А на курсах не только одна рота была целиком из женщин, из молодых, из девушек, но еще и большая обслуга из гражданских лиц, по преимуществу женщин, две большие столовые, офицерская и солдатская, прачечная и швейная мастерская. Женщины шли работать охотно, потому, что курсы были как воинская часть и приравнивались как бы к фронту.

Не попала Мария Алексеевна на войну с Японией только потому, что была замужем. Считается, что сыграло свою роль и то, что дети были вписаны в военную ее книжку. Краснобрижин начал разговор строго и хотел уже оформлять ее на Японию, как Мария Алексеевна сказала, что ждет мужа. И действительно, она не теряла надежды до сорок шестого года. С сорок третьего, когда письма прекратились, она писала в часть и ходила в военкомат, чтобы был розыск. Но ответа никакого не было. И Краснобрижин ей поверил, а свою строгость объяснил тем, что многие, как говорится, “ппж”— походно-полевые жены, хитрят и спасаются от фронта. Все они уверяют, что у них есть муж, но только не оформленный. “А вот у вас, я вижу, муж есть, законный, и дети есть. Я вас туда не отправлю, то есть в Японию”. Отправил в Остров, в тяжелый самоходный танковый полк под Псковом, где Мария Алексеевна и прослужила еще полтора года. Там и получила из военкомата извещение: “Ваш муж... такой-то и такой, такого-то года рождения, красноармеец Жучков Павел Алексеевич, пропал без вести”. И все. Похоже, что без вести пропала и часть, где он служил, потому что на все запросы, адресованные в полевую почту, ответа не было.

Здесь, в Острове, у Марии Алексеевны был настоящий роман с командиром седьмой роты капитаном Василевским.

Семьи у Василевского не было, сам он был из Гомеля. Мария Алексеевна к этому времени получила справку из военкомата, так что препятствий на пути к счастью вроде как никаких, да и все в полку считали, что не сегодня-завтра быть свадьбе, так на них и смотрели. И по возрасту они очень подходили друг другу. И счастливы они были, все это видели, и даже командование закрывало глаза. Скорее всего раздор произошел оттого, что Василевский звал в Гомель, а она хотела только в Ленинград. Василевский Ленинграда не признавал и говорил, что она надеется еще, что вернется Жучков. Случалось же, что пропавшие без вести хоть изредка, но возвращались. Как Василевский выпьет, так начинает декламировать: “Жди меня, и я вернусь...” Мария Атексеевна плакала, обижалась. Так и расстались.

Мария Алексеевна вернулась в Ленинград по демобилизации, пошла медсестрой в академию имени Буденного.

Во время войны, конечно, Мария Алексеевна могла неплохо устроить свою жизнь. Пары подходили хорошие, были даже полковнички, которые потеряли семьи, но тогда думала, что Жучков вернется, и старалась себя держать. А когда пришла из армии, увидела, что мужчины ее возраста уже все переженились, да и осталось их совсем мало. Были и помоложе хорошие женихи, как-никак Мария Алексеевна была женщиной видной, интересной и могла неплохо устроиться, но моложе она не хотела.

Как жила Мария Алексеевна с сорок седьмого по пятьдесят пятый, пока не отсидел свое Гриша и не появился в Ленинграде, сказать трудно. Может быть, и правду говорила Гликерия Павловна, что было у нее одиннадцать мужей. На канале в квартире семьдесят два она появилась уже с Гришей. Уж как хотела Мария Алексеевна мужа постарше или хотя бы ровню, а вышла все-таки за Гришу, который был на пять лет ее моложе, но года у них были такие, когда разница не очень бросается в глаза.

Однажды Василевский приехал из Гомеля, неведомо как Марию Алексеевну разыскал и заявился на канал. Это было в воскресенье утром. Гриша как раз ушел за рыбой, он всегда в воскресенье ходил за рыбой в магазин на Невском напротив Желябова и сам жарил. Фамилию, когда расписывались, Мария Алексеевна оставила себе Жучкова, так и было обозначено на одном из множества звонков на входной двери: “Жучковой. Стребулеву”. Василевский позвонил. Мария Алексеевна вышла. В комнату она его не повела, пошли на кухню, где как раз было множество народа. Посидели, поговорили. Василевский никак не мог поверить, что она замужем. Мария Алексеевна хохотала и взглядом обращалась к жильцам, вроде как требуя подтверждения, но деликатные соседи как бы не замечали этого свидания и занимались своими делами и мелкими разговорами между собой.

Выглядела Мария Алексеевна в это утро замечательно, несмотря на халат и закрученные под платочком бигуди; всего неделю назад они приехали с Гришей из Крыма, и была она молодая, загорелая, в легком халатике... Заявился Гриша и стал выкладывать крупную, будто в солнечных блестках, навагу, привлекательную для него своим сладковатым привкусом. Мария Алексеевна сказала: “Вот мой супруг...”. Василевский как-то сразу стушевался, поздоровались они без рукопожатия, и гость тут же стал прощаться. Мария Алексеевна проводила его до лестницы, а там сказала: “Ты не ходи к нам больше, овчинка не стоит выделки. У тебя семья, и не надо ее бросать, и у меня есть человек, а что было, давным-давно забыто”. На кухне Мария Алексеевна сказала Грише и всем, чтобы слышали: “Это вместе служили... Он, наверное, узнал мой адрес из справочного. Наверное, думал, что раз фамилия Жучкова осталась, то я одна, решил навестить.

Я его приглашала, хотела вас познакомить, побыли бы, пообедали, чего особенного, подумаешь, друзья были когда-то...” “Если бы он не ушел, то я бы ушел”,— сказал Гриша и стал чистить рыбу. Больше он никогда не вспоминал про этот случай, хотя был крайне ревнив. Мария Алексеевна в академии имени Буденного работала батальонной медсестрой и каждый год выезжала в лагеря на двадцать пятый километр Выборгского шоссе. Из-за сильной Гришиной ревности пришлось уйти, хотя ставка там была хорошая. Недолго проработала в Военно-медицинской академии, в той самой, где умирала в блокаду, да не умерла. И оттуда из-за Гриши ушла. Перешла в педиатрический институт, тут ревновал даже к студентам. Только когда пошла патронажной сестрой в женскую консультацию на Софье Перовской, наконец успокоился. А когда-то Мария Алексеевна мечтала отработать двадцать лет на одном месте, чтобы иметь десятипроцентную надбавку к пенсии.

Но история с Василевским закончилась не сразу. Года два или три приходили из Гомеля посылки с роскошными яблоками. Гриша спрашивал: “От кого яблоки?”— поскольку обратного адреса на посылках не было. “Больная у нас была, здесь рожала, потом наблюдалась, когда выходила, обещала яблок прислать”. Больше вопросов Гриша не задавал, но яблок этих не ел, так что Марии Алексеевне приходилось угощать соседей.

Возвращаясь к зеркалу, надо сказать, что женщины без зеркала страдают значительно больше, чем мужчины, и дело вовсе не в том, чтобы собой полюбоваться или губки-глазки подвести; вот Марии Алексеевне приходилось, например, красить волосы. Волос у нее был густой, чуть жестковатый, от природы красивый, каштановый, но с большим количеством седины, в особенности на висках, и это не от старости, а от переживаний.

Гриша уходил на работу рано, в половине седьмого, дорога на Преображенское кладбище была долгой, и Мария Алексеевна, которой до работы было рукой подать, вставала уже без него. Сначала, когда она не увидела своего отражения в туалетном зеркале, подумала, что это просто спросонья. Протерла глаза, посмотрела, снова ничего не увидела, сходила в ванную, посмотрелась в облупленное ничье зеркало, там тот же номер. Вернулась в комнату, села на раскладной диван, где они с Гришей спали, и стала думать, как же теперь краситься. Идти в парикмахерскую или к своей подруге Гале Веселовой — надо что-то объяснять, а что объяснять, если факт есть, а понять невозможно, как жить дальше. Примерно те же чувства испытала она в январе сорок второго, когда у нее украли карточки,— понятно, что вернуть невозможно, как это произошло, значения уже не имеет, и как жить дальше, совершенно не ясно. По дороге на работу, в консультацию, она заглядывала в витрины, надеясь увидеть свое отражение, ничего не увидела, заскочила в парикмахерскую на Желябова и тут же выбежала, пока другие не заметили, а на работе пришлось спрятать зеркальце, всегда стоявшее на подоконнике в смотровом кабинете. Вечером, когда пришел Гриша, Мария Алексеевна пошла на хитрость, сказала, что у нее глаза побаливают и просила большой свет, верхний, не включать, включила торшер у дивана. Потом подошла к туалетному зеркалу совсем близко, так, чтобы Гриша ничего не видел, и, будто бы рассматривая себя, вдруг спросила: “Гриш, а что, если я больше краситься не буду, как ты на это смотришь? Что мне седину прятать?” Гриша даже обрадовался, но виду не подал: “Это твое дело, женское”. А сам подумал: “Пусть седая походит, меньше мужики будут пялиться”.

В тот вечер и сам Гриша сделал печальное открытие и тут же сказал Марии Алексеевне:

— Маша, смотри, меня в зеркале не видно.

— Пьешь, Гриша, много, я тебе говорила,— тихо и спокойно отозвалась Мария Алексеевна, штопая под торшером Гришину рабочую фуфайку и не выказывая никакого удивления, будто речь идет о вещах обычных.

Медицинский авторитет Марии Алексеевны был для Гриши очень высок, и он поверил, а ее ровный тон позволил лишь про себя матернуться и успокоиться, он уже почти привык к тому, что неприятности всегда неожиданны.

— Не обращай на это внимания и поменьше думай,— не отрывая глаз от штопки, твердо сказала рассудительная супруга и уточнила: — Совсем ничего нет?

— Машечка, ни хера нет, ни меня, ни пиджака, ни рубашки.

— Ерунда, это бывает,— окончательно успокоила мужа Мария Алексеевна, откусила нитку и предложила: — Давай его на время уберем, а то будешь только расстраивать

Зеркало убрали за шкаф больше об этом не говорили.

Часть пятнадцатая

ШУБКИН НЕ ВИНОВАТ!

Звук — это путь в тишину.

Сказанного достаточно для того, чтобы увидеть — диалектика и магия не имеют четких разделительных границ, и более того, имеют области совместного владения — музыку например.

Струна ли, жерло трубы, диск медной тарелки или барабанная шкура, раздраженные извне, стремятся вернуться в свое прежнее состояние, состояние покоя. Их возмущенное содрогание, вибрация, стремление сбросить с себя, освободиться от вторжения внешних сил и слышится нам как звук. Это удивительно, но сокровенное состояние даже самых изысканных музыкальных инструментов — молчание.

За долгие годы работы в оркестре Михаил Семенович Шубкин, никому в этом не признаваясь, полюбил тишину, но не буколическую тишину дубрав и скошенных полей, как стало модно со времен Руссо и в последние годы особенно, а тишину, рожденную жестким и властным жестом дирижера, тишину, охватывающую молчанием весь оркестр разом, мгновенно обрывающую самое звучное тутти, тишину паузы. И то, как чисто и как полно удается дирижеру заставить звучать тишину, снять звук, стало для Михаила Семеновича мерилом мастерства и, может быть, гениальности. Его сознание и слух так привыкли фиксировать эти глубокие, бездонные мгновения тишины, что став однажды свидетелем ужасающей катастрофы в аэропорту “Пулково”, когда едва оторвавшийся от взлетной полосы огромный пассажирский самолет рухнул и сразу взорвался, перечеркнув оглушающим ударом все звуки вокруг, погрузив на какое-то мгновение все окружающее в скорбную тишину, его слух, утомленный беспорядочной и скребущей какофонией аэропорта, вдруг испытал ощущение не то чтобы счастья, но невыразимого облегчения, которое несет лишь одна тишина, делая душу невесомой, свободной, легкой, Михаил Семенович чуть запоздало, лишь под вой сирены, ужаснулся тишине, всегда сулившей руке оркестранта хотя бы мгновенный отдых, а воображению — простор. Тогда впервые он увидел и понял, что тишина — это окно в небытие.

То же чувство, близкое к страху и отчаянию, он испытал в первую минуту перед зеркалом, когда не нашел в нем своего отражения.

“Так вон оно что! Так будет, когда не будет нас”.

Он стоял перед трельяжем своей жены Софьи Борисовны, вертел боковые зеркала, как плоские уши радаров, но так и не смог поймать свое ускользнувшее отражение, почувствовав слабость в ногах, он сел на подвернувшийся стул, потом встал пошел и зачем-то лег на кровать как затуманенный, прямо в одежде. “Миша, тебе плохо!”— поинтересовалась Софья Борисовна, отпаривавшая концертные брюки. “Я не знаю”,— запнулся Шубкин. “Какой-то ты растрепанный”, --- улыбнулась Софья Борисовна, еще не подозревая большой беды.

В отличие от капитана первого ранга Иванова, мечтавшего не отражаться, но не испытавшего никакой радости от запоздалого исполнения его заветной мечты, Шубкин радость испытает, да еще какую! Дайте ему время прийти в себя. О, это будет тихая, тайная радость приобщения приобщения к чему, он даже побоится выговорить, но увидите, он примет этот знак как награду. И он признается, себе и никому больше, признается чувством, а не мыслью и словом, в том, что страдал, страдал отчаянно и безнадежно, сознавая, веря вколоченному в него убеждению, что с ним ничего т а к о г о произойти не может. Произошло! И ему больше ничего не надо.

От первых, уловленных прозревшим ухом, напевов тростника и вплоть до сегодняшних стенаний электрических левиафанов музыка испокон веку управляла доверившимися ей душами и направляла судьбы людей, поставивших смыслом своего существования служение незримому сеятелю в сердцах, бесплотному, летучему, неосязаемому божеству — Звуку.

Племени левитов — музыкантов по преимуществу — судьбой и законом было предписано не только славословить Господа музыкой и пением, укрепляя веру и внушая страх божий, не только принимать животных для ритуальных закланий и жертвований от верующих, но и быть блюстителями в н у т р е н н и х д е л народа Израилева быть стражами Ковчега завета.

История позднейших времен, вплоть до нашего многострадального времени, может предложить удивительные хроники племен и сословий, отряженных властью к исполнению самых ответственных, специальных служб; однако только левиты, попеременно игравшие роли и стражей и воинов, и жрецов и музыкантов, включали служение гармонии неотъемлемой частью служения закону и правопорядку.

Придет ли время, когда в полицию вновь будут принимать людей лишь с абсолютным слухом?

Земли своей левиты никогда не имели и жили во всех местах, служа связью между всеми коленами Израилевыми.

Нравственный авторитет музыкантов прежних времен и не снился нынешним лабухам.

Античные предания сохранили рассказы о том, как герои, отправлявшиеся в походы и странствия, доверяли именно музыкантам одно из самых сокровенных внутренних дел — честь и покой своих жен — как смотрителям самым надежным и разумным. Недаром презренный Эгист, прежде чем совершить свое черное дело, сослал на бесплодный остров певца, оставленного Агамемноном в помощь Клитемнестре для укрепления ее верности и чувства супружеского долга.

Вплотную приближаясь к Шубкину, нельзя обойти вниманием давнюю, неплохо укоренившуюся точку зрения на множество необъяснимых, неожиданных и, как правило, горестных событий, имевших еще к тому же и длительные печальные последствия; с этой точки зрения следствие как раз с Шубкина надо было бы и начать да им и кончить. Но чрезмерная универсальность концепции, возводящей Шубкина лишь за принадлежность к племени левитов в ранг представителя зловещей и враждебной прочему человечеству силы, как раз и свидетельствует о ее слабости. Все универсальные концепции, как мы могли убедиться, рассыпаются от своей ограниченности, не умея вобрать все многообразие и непредсказуемость жизни, развивающейся вольно и прихотливо.

Рискуя ослабить пружину сюжета и потерять в очередной раз расположение подлинных ценителей стремительной следственно-приключенческой литературы, автор находит необходимым сделать заявление о том, что не считает Шубкина виновником в высшей степени странных событий, происшедших в квартире семьдесят два, хотя именно Шубкин воспринял их как некий знак собственной избранности, что при его позиции на третьем пульте в группе вторых скрипок можно трактовать как полнейшую не только для него, но и для нас неожиданность.

Для доказательства невиновности Шубкина, в котором можно увидеть даже попытку заигрывания с Шубкиным и ему подобными, не остается ничего иного, как по возможности кратко и, безусловно, правдиво рассказать в высшей степени заурядную историю скрипача с шестого пульта (впоследствии с четвертого) из группы вторых скрипок заслуженного коллектива республики, ордена Трудового Красного Знамени Академического симфонического оркестра Ленинградской филармонии.

Из города Зиновьевска, что на речке Ингул, юный Михаил Шубкин прибыл в Ленинград в те времена, когда российская Академия наук еще не покинула своей родной почвы, а в зале филармонии держателями абонементных кресел были как действительные академики, так и готовившиеся ими стать, например Вавилов и Иоффе. Ринувшись едва ли не с вокзала в легендарный зал филармонии, Михаил Шубкин с немалым удивлением наблюдал, как благообразный седой старикан, вовсе не похожий на представителя власти, оказавшийся, как выяснилось, президентом Академии наук, до начала концерта, прежде чем занять свое место в первых рядах слушателей, прошел по ковровой дорожке к эстраде, уже занятой настраивавшим инструменты оркестром, и пожал руку концертмейстеру оркестра, первой скрипке Виктору Александровичу Заветновскому. Вытаращившему глаза провинциалу тут же на хорах объяснили, что это всегда так, как бы уже традиция. А потом Шубкин видел за дирижерским пультом самого Глазунова, не смея и предполагать, что всего через год его игра заслужит одобрительную улыбку Александра Константиновича и он будет принят в консерваторию и зачислен в класс скрипки к Шеру, а в класс ансамбля — к Глазунову.

Александр Константинович, открывший Михаилу Семеновичу заветные двери консерватории, покорил юношеское воображение.

Шубкин знал музыкантов! В Зиновьевске у него были очень неплохие учителя — Иван Иванович Майзель, Наум Гибнер и сам Фаддей Абрамович Брусило, разведшийся с женой в Кременчуге и вернувшийся в родной Зиновьевск; но именно глядя на Глазунова, он решил, что в первый раз в жизни видит человека, живущего в музыке. Жест, походка, рукопожатие концертмейстеру и даже его тяжелое большое тело были гармоничны, как басовый аккорд. Шутку Александра Константиновича о том, что на посту директора консерватории кроме скрипичного и басового ключа он освоил еще гаечный и водопроводный, Шубкин рассказывал несчетное число раз сам заранее смеясь.

Среди поклонников дирижерского таланта Александра Константиновича Михаил Семенович был едва, ли не на первом месте. Дирижировать Александр Константинович любил безмерно, утвердился в этой любви после дирижерских гастролей в Париже и даже считал себя в первую очередь дирижером и лишь потом композитором. Пронес он эту ошибочную, оценку себя через всю жизнь. С лицом, освещенным неизменной улыбкой, источающей искреннюю благорасположенность и доверие, выдающийся композитор вел оркестр всегда в чуть замедленном темпе, и было понятно, что иной темп никак бы не гармонировал с его грузной и малоподвижной фигурой.

Музыкальная обстановка в городе, куда прибыл Михаил Семенович, была трудной.

Регент еще не закрытой Голландской церкви, располагавшей одним из лучших органов в городе и небольшим хором, устроил по примеру былых времен концерт с исполнением мессы. Музыкальный праздник шел при дверях, распахнутых на Невский проспект, где толпилась не вместившаяся под своды церкви публика. Регент укрепил свой исполнительский состав двадцатью хоровиками и четырьмя солистами из капеллы, а также пригласил по договоренности с Арнгольдом пятьдесят человек из филармонического оркестра. Концерт был великолепен, имел огромный успех у публики и, как говорится, резонанс в печати. На следующий день вместо аплодисментов, от которых регент просил слушающих воздержаться, "Вечерний Ленинград” грохнул статьей “Филармония в услужении у церкви”. Инспектор филармонического оркестра Арнгольд, изобличенный в” падении коммунистической нравственности”, был шумно на собрании коллектива, состоявшего, кстати сказать, наполовину из соучастников преступления, смещен с должности инспектора и едва удержался как артист на посту контрфагота.

Первую скрипку в вопросах музыки играл губком партии — вот такая была в городе обстановка.

Шостаковича, чьим именем впоследствии будет назван зал Дворянского собрания, еще не играли, зато сам он играл неподалеку в кинотеатре “Пикадилли”. Среди замечательных музыкантов, вышедших из оркестра фешенебельного кинотеатра на Невском проспекте, были, например, и превосходные скрипачи — Михаил Рейсон и Яша Зайде, последний, к сожалению, уехал еще до войны в США и там успешно концертировал.

Большая музыкальная и личная жизнь Михаила Шубкина началась в оркестре кинотеатра “Титан”, открывшегося только что на углу Невского и Владимирского проспектов в помещении упраздненного ресторана Палкина, знаменитого не только в Петербурге.

В "Титане” Шубкин продержался недолго. После пожара в Народном доме дирижировавший там в оперном театре Павлов-Арбенин собрал большой симфонический оркестр для гастролей в Баку. Предложение повидать мир и поработать в большом оркестре, естественно, увлекло Шубкина, и он покинул Ленинград.

Юный провинциальный скрипач понимал, что с его багажом и техникой нельзя рассчитывать на поступление в консерваторию.

В Баку, в несусветной жаре, работая в оркестре, а потом еще по шесть-семь часов самостоятельно каждый день, Миша сумел неплохо подготовиться и поступить в консерваторию.

За годы обучения в консерватории, годы напряженного и беспощадного по отношению к себе труда, Михаилу Семеновичу более всего запомнилось почему-то участие в работе над грандиозной ораторией “ЛЕНИН”, коллективно сочинявшейся самыми даровитыми учениками профессора по классу композиции. Сочинение замысливалось грандиозным, как самый большой в мире самолет “Максим Горький”, как самый длинный в мире канал — Беломоро-Балтийский, как самая крупная домна в стране, и поэтому многие связывали свое участие в оратории с самыми серьезными надеждами. Величественный опус по замыслу организаторов состоял из шести частей: “Ленин на трибуне”, “Первый коммунистический субботник” и “Смерть Ленина”, это первые три части, где присутствует зримый образ вождя, а потом еще три части: “Ленин жив в наших сердцах”, “Завод” и “Первый советский трактор”. Финал решил написать сам профессор.

Безотказного Михаила Семеновича пять соавторов эксплуатировали самым безжалостным образом, его, случалось, забирали с “обязательного фортепиано” на проигрывание в восемь рук отдельных фрагментов оратории. Почти на его глазах был найден едва ли не самый сильный, ударный момент не только первой части, но, пожалуй, и всего сочинения, признанный всеми великолепным. Нагнетаемое оркестром исподволь, постепенно чувство ожидания и нетерпеливого волнения разрешается исполненным с предельной силой возгласом “ЛЕНИН!!!” в момент появления вождя на трибуне. Возглас, по замыслу композитора, удачно скорректированному наставником, должен был производить ошеломляющее впечатление, поскольку произносился одновременно всеми участниками исполнения, а их было немало; тройной состав симфонического оркестра, хор чтецов, детский хор, смешанный женско-мужской хор, чтец-солист и четыре солиста-певца. Конечно, на репетициях и пробах, собиравших до двадцати — тридцати человек, нельзя было приблизиться к максимальному эффекту, но проходившие по коридору вздрагивали, когда авторский коллектив и привлеченные к репетициям студенты в едином порыве восклицали: “ЛЕНИН!!!”, представляя его вошедшим в аудиторию.

Грандиозный замысел постигла та же участь, что и строительство небывалого Дворца Советов в Москве, каковой надлежало увенчать стометровой фигурой вождя.

Проект осуществлен не был.

А как великолепно изображался “завод” хором чтецов, произносившим написанные композитором комбинации цифр! Говорят, американский композитор Коул придумал удар локтем по клавишам, но здесь ушли дальше. К сожалению, так и осталась без употребления специально сконструированная и выполненная планка, посредством которой можно было разом ударить по всем восьмидесяти восьми клавишам рояля для извлечения сильного звука.

Руководитель композиторского класса, явив образец творческой и гражданской требовательности, сам забраковал все свои варианты финала, не удовлетворенный музыкой, по собственному признанию, “не отражавшей свет и тепло, источаемые вождем”. Имя этого композитора останется в памяти всех, кто его знал, хотя бы потому, что он единственный на общем собрании музыкантов голосовал против осуждения своего коллеги Шостаковича по статье в газете “Правда”.

Но это дела грядущие, а пока шли годы обучения.

Класс ансамбля куда был записан к профессору Глазунову Михаил Семенович, просуществовал недолго. Летом 1928 года мэтр уехал в Вену на празднование столетия со дня смерти Франца Шуберта, обучавшегося, как Бетховен и Лист, контрапункту и композиции у знаменитого Сальери.

В сущности же, в отъезде Глазунова для Шубкина и многих других музыкантов ничего загадочного не было, поскольку было известно, что три главных дирижера Ленинградской филармонии, начиная с Сергея Кусевицкого, Эмиля Купера и кончая учеником Направника, высокообразованным в музыкальном и университетском смысле профессором Малько, все они, выехав за рубеж на гастроли, обратно к своему оркестру не возвращались.

Здесь же надо сказать, что в начале тридцатых годов множество музыкантов неарийской крови, например, Клемперер, Клейбер, Фрид, Шнабель, Штидри, Элиасберг бежали из Германии, воспрянувшей после поражения в первой мировой войне. Бруно Вальтера, чья настоящая фамилия Шлезингер, молодые люди в немарких коричневых рубашках и каскетках вроде лыжных шапочек с козырьком, не прерывая спектакля в Берлинской опере, сняли прямо с дирижерского пульта, и на его место тут же встал приготовленный менее известный дирижер, правда, со свастикой на нарукавной повязке, плохо закрепленной и едва не слетевшей во время дирижирования.

В эти самые годы советская страна не раз предоставляла множеству беглецов из Германии возможность гастролировать у нас и даже жить постоянно.

Со временем звание “народный артист республики” было посмертно возвращено Глазунову, а вскоре и прах достойнейшего сына своего народа был доставлен на родину. Можно было бы только порадоваться этим фактам, если бы ужасная подробность не сопутствовала торжественному и скорбному акту перенесения праха из Парижа в Ленинград в Александро-Невскую лавру на Тихвинское кладбище для захоронения рядом с другом и наставником Н. А. Римским-Корсаковым.

Стоя на очень высокой ступени цивилизации, неколебимый в своих убеждениях Александр Константинович не был совершенно чужд верованиям праотцов, в чем обнаруживалась шаткость взглядов почтенного маэстро.

Как ни пытался Александр Константинович оградить себя и свою жизнь от опасностей, связанных с недобрыми знамениями, тем не менее повлиять на начертанное в книгах судеб ему не удалось, а ведь Александр Константинович, подобно Малеру, опасался писать свою Девятую симфонию, считая ее роковой и для Бетховена и для Брукнера.

Самолет, прибывший из Парижа в Ленинград, выгрузив палисандровый гроб, взмыл в небо, чтобы следовать дальше, но, не долетая Москвы, внезапно рухнул, похоронив в своих обломках всех пассажиров, кроме одного француза, увидевшего, как в Ленинграде выгружали гроб и отказавшегося лететь дальше.

Второй раз Михаил Семенович оказался как бы вплотную к самолету, не удержавшемуся в небе. Как и многие, он подумал, что мог бы оказаться в таком самолете... “Не мог! Не мог!”— с отчаянием самоуничижения признался себе и только себе скрипач шестого пульта, правда, тогда он уже перешел на четвертый.

Не станем напускать мистического тумана на широко распространенную профессию скрипача, но признаем при этом, что за каким-то пределом людям этой профессии уготованы странные, необъяснимо сходные судьбы.

Не станем вмешиваться в сферы компетенции римско-католической церкви, уличавшей первого скрипача мира, неподражаемого Никколо Паганини, в связи с нечистой силой. Положим, никакой демон не вселялся в душу маэстро, и запрещение хоронить гения скрипичного искусства было лишь пугающей демонстрацией своей силы и власти со стороны клириков. Пусть так, и Михаил Семенович не позволял себе думать о мистическом и сверхъестественном, но на его глазах происходило необъяснимое: выдающиеся, замечательные, любимые им скрипачи умирали в дороге.

Когда у исполнителей, знаменитых своим ошеломляющим темпом и стремительным ритмом паганиниевских каприсов, рвался на смычках волос, Михаилу Семеновичу чудились гривы и хвосты коней, запряженных в повозку, мчащую гроб с телом отверженного, преданного церковному заклятью демона и чародея скрипичного искусства, лишенного права на земное упокоение.

Когда он слышал о смерти скрипача в дороге, ему казалось, что просто пересеклись пути великих, и они решили не расставаться.

Мирон Полякин умер в поезде, шедшем в Москву.

После отъезда Глазунова Шубкин перешел учиться в класс ансамбля к Мирону Полякину. Скрипачом Мирон Борисович был первоклассным, но педагогом взбалмошным, неуравновешенным, импульсивным, не признающим методик и строгих правил, впрочем, не только в педагогике, но и в жизни, и незримые силы хранили его. В середине тридцатых годов произошел случай, о котором не без страха душевного говорили его друзья и близкие. В переполненном утреннем трамвае Мирон Борисович закричал своему приятелю Шеру, отделенному от него толпой в полвагона: “Веня! Ты слыхал, ГПУ закрыли! Они не будут больше расстреливать!” К счастью, в трамвае, в этот утренний час развозившем людей на работу, не оказалось п о л и т и к о в, и оба приятеля уцелели. Можно себе представить, чем могло бы обернуться для Полякина неверно понятое сообщение в газете о ликвидации ГПУ и передаче его функций НКВД.

21 мая 1941 года Полякин и Шостакович возвращались из Крыма в Москву. Ехали в одном вагоне, в мягком, в разных купе. Вечером немножко выпили, кажется, пива, а утром, когда уже подъезжали к Москве, Дмитрий Дмитриевич, как всегда загодя, стал собираться. С деловитостью весенней птицы, приводящей в порядок свое гнездо, он упаковал чемодан с двумя поперечными ремнями. После того как вещи были уложены и даже опорожнена настенная пепельница в форме ребристой морской раковины, Дмитрий Дмитриевич отправился будить Полякина. Шостакович коснулся плеча разоспавшегося приятеля, потряс его и в ужасе отдернул руку, когда из-под приспущенного века Полякин посмотрел на него мертвым глазом. Умер человек в поезде, досадно, но надо ли преувеличивать?

А то, что Леонид Коган умер в поезде, тоже не будем преувеличивать? Да, тот самый Леонид Борисович Коган, чья скрипка и г р а л а скрипку Паганини в знаменитом фильме об итальянском виртуозе.

А то, что Миша Вайман, Михаил Вайман, умер в поезде по дороге из Гётеборга в Стокгольм, тоже не будем преувеличивать? Для не знавших и не слышавших Михаила Ваймана можно сказать, что скрипачом он был мирового класса, хотя бы потому, что играл на подлинном “С т р а д и в а р и”, инструменте настоящих виртуозов. Эта скрипка была с ним в поезде, доставляя много волнений и неудобств, так как наши скаредные устроители гастролей отказали маэстро в сопровождающих лицах. Если бы в этом шикарном шведском поезде был хоть один вагон со спальным местом, может быть, и не дошло бы дело до катастрофы, но даже в первом классе места хоть и мягкие и покойные, но только сидячие, зато окна огромные, зеркального стекла, и всегда чисто вымытые. Но человека с тяжелым сердечным приступом нужно немедленно уложить...

Михаил Семенович считал, что Миша Вайман еще не раскрылся, что лучшие страницы своей биографии ему еще предстояло сыграть, поэтому огорчался его уходу искренне и глубоко. Коллеги по оркестру, скорбно заметив, что “Мишу не вернешь”, предались тягостным и горьким размышлениям о возможности вернуть хотя бы “Страдивари”. То, что инструмент сопрут, сомнений не было, но, к всеобщему удивлению, как раз с возвращением инструмента никаких сложностей не было.

И Давид Ойстрах умер в одночасье в далеком Амстердаме, на гастролях...

Надо ли говорить, что в эту роковую цепь стал Борис Гутников, гордость нашей скрипичной школы..

Кто может, пусть объяснит это в высшей степени странное сходство в судьбе наследников загадочного маэстро.

Михаил Семенович, не находя убедительных объяснений этой закономерности, не без горечи отмечал про себя, что ему т а к а я смерть не грозит. Да, не грозит, но и он, да, именно он, всего лишь Миша Шубкин, да, Михаил Семенович Шубкин, загнанный на шестой пульт, и над ним простерлось крыло, он именно так почему-то и решил: “простерлось крыло”... Пройдет испуг, притупится отчаяние, и вот увидите, он взглянет в пустое зеркало, и душа его исполнится гордости. Сатанинской? Не знаю, спросите у скрипача, пронзившего смычком завесы недоступных нам тайн.

А утро своей жизни Михаил Семенович прожил, можно сказать, почти счастливо, талант и замечательное трудолюбие помогали преодолеть немало трудностей и заслужить уважение и репутацию надежного музыканта, и он не знал печали!

Полдень, совпавший с началом работы в великолепном филармоническом оркестре, был освещен встречами с великими музыкантами, умевшими добиться от оркестра отдачи совершенно немыслимой — ободряющим ли взглядом или властной силой своего таланта и обаяния. Это был праздник человеческого общения, оставивший запас, жить которым пришлось не один десяток лет.

Вечер жизни наступил значительно раньше, чем Михаил Семенович мог ожидать.

Во все века человечество ищет возможность единого и согласованного существования. Из всех уже опробованных и по большей части отвергнутых форм коммун и коммюнити один только оркестр остается знаком, дающим надежду на осуществление заветной мечты людей, не ищущих своего счастья и благополучия отдельно от других или за счет других.

Самый легкий, самый маленький и беззвучный инструмент оркестра, дирижерская палочка, наглядное свидетельство того, что власть в оркестре принадлежит не силе и не страху.

В повелевающем жесте дирижера нет угрозы и унижения, быть может, для этого и дана в руки маэстро легкая, как солнечный луч, палочка, чтобы мощный, требовательный, исполненный силы повелительный жест обращался в жест легкий, а удар темпераментного повелителя становился лишь побуждающим касанием.

Нет, дирижерская палочка вовсе не похожа на бич надсмотрщика, добивающегося ритма, темпа и согласия в действиях множества гребцов на галере, не похожа она и на хорей — длинный шест, которым возница погоняет и удерживает в нужном направлении упряжку лапландских оленей.

Уж на что Отто Клемперер, титан, музыкант огромного масштаба и двухметрового роста вдобавок, дирижировавший без подставки, когда он всей своей шевелюрой и острым взглядом поверх очков, взглядом, всегда казавшимся злым и недовольным, гипнотизировал оркестрантов, казалось бы, подавляя их волю и привычку, оркестр играл вдохновенно, окрыленно, превосходя и без того немалые свои возможности.

А разве хуже звучал оркестр, когда за пультом стоял великий Бруно Вальтер, ученик незабвенного Малера? Казалось, единственное, что заботит дирижера, так это — как бы снять волнение с валторниста перед трудным соло: он загодя ободряет его взглядом, даже улыбнется, хотя валторнам редко достаются веселые темы, а перед тем, как солист должен начать, дирижер вовсе отворачивается от него, давая понять, что за него он спокоен. Бруно Вальтер, в отличие от Отто Клемперера, был убежден, что пристальный взгляд — очень сильное средство, а понукание и вовсе травмирует профессионала.

И вот что поразительно, это загадка! Как дирижерам разных характеров, разных званий и наций, исповедующим совершенно разные стили общения с оркестром и оркестрантами, удавалось достичь высот, равных их музыкальному дарованию и высочайшей выучке, гибкости и мастерству оркестра Ленинградской филармонии? А ведь в ту пору среди филармонистов было еще немало музыкантов из придворного оркестра!

Да, власть дарования, таланта, гения — это власть особой природы, с совершенно особенным и всякий раз неожиданным способом управления душами людей!

Удивительно, но у этого собрания, казалось бы, лишенных отдельного лица сообщников есть своя воля, свой закон, инстинкт самозащиты и выживания. Каждый отдельно взятый оркестрант, казалось бы, заменим и безвластен, но оркестр может явить и непокорство, может враждовать с неугодным дирижером, или, напротив, выказать любовь, ни с чем не сравнимую.

Оркестр, как и каждый советский человек, имел все права бороться за чистоту своих идеалов.

Принято винить Яшу Смирнова из Смольного, впоследствии ушедшего руководить “Ленфильмом” и на этом посту расстрелянного, в том, что в тридцать шестом году не была исполнена Четвертая симфония композитора Шостаковича. Но все должны помнить, как, загипнотизированные ясными и простыми мыслями исторической статьи в самой центральной газете, сами оркестранты бросились на поиски формализма в музыке и на борьбу с ним.

Едва Фриц Штидри, не прекращавший, кстати, немножко дирижировать даже во время обязательных, как завтрак в “Норде”, дневных прогулок по солнечной стороне Невского проспекта, приступил к репетициям Четвертой, как активисты оркестра начали бунт “непонимания”. Лучший прием семейных конфликтов: “Мы перестали понимать друг друга!” — и за этой универсальной в своей неуловимости формулой может крыться и явное предательство, и тайная измена, и самое неожиданное коварство. И только п о с л е т о г о , как оркестр перестал понимать эту музыку, на репетициях появился Яша Смирнов из Смольного. Только п о с л е э т о г о, со ссылкой на авторитет прославленного оркестра, Яша мягко, но твердо предложил композитору подать заявление о добровольном желании забрать партитуру и отказаться от исполнения.

Никакой Яша с Шостаковичем, разумеется, не разговаривал, переговоры с композитором велись через директора филармонии Исайю Рензина, учившегося вместе с Дмитрием Дмитриевичем в консерватории в фортепианном классе у профессора Николаева. Словно предчувствуя свое замечательное поприще, Исайя уже в консерватории требовал, чтобы его звали Шуриком. Так его и звали — Шурик. Не все, естественно, ученики Николаева, педагога выдающегося, достигли таких высот фортепианного искусства, как Шостакович, Софроницкий, Юдина, Перельман или Павел Серебряков, но зато в Шурике открылся незаурядный талант руководителя и вожака. В Ташкенте, куда была эвакуирована консерватория, Шурик возглавил партячейку, в известном смысле превзойдя своего учителя, вступившего в партию лишь накануне войны на шестьдесят втором году жизни. Не забывая годы своего ученичества, Шурик приветствовал Леонида Владимировича размашисто и дружески: “Здорово, батя!”. И надо сказать, это приветствие в духе Остапа Бульбы не очень-то гармонировало с тощей и длинной фигурой Шурика, с его обвислой нижней губой, как правило, украшенной изжеванной' “беломориной”. Вот Шурик как раз и разъяснил Шостаковичу, какого рода заявление в его собственных интересах, ну и в интересах коллектива, разумеется, следует написать. С Шостаковичем он тоже был на “ты”.

Шостакович написал заявление еще короче, чем рассчитывал Шурик, а партитуру, как говорится, предал грызущей критике мышей. Для палитры реалистической картины надо сказать, что за партитурой Четвертой симфонии из Америки приехал покойник.

Незадолго до назначенных гастролей в Союзе Отто Клемперера было объявлено, что он умер. И несмотря на широковещательное траурное оповещение, покойник не только приехал на гастроли, но и пришел на репетицию. Появление дирижера на репетиции сопровождалось восторженным приветствием вставшего оркестра. Суровый на вид гигант был смущен, он не мог найти объяснения такому энтузиазму своих коллег. Третья и Пятая Бетховена были блистательно исполнены после одной-единственной репетиции, закончившейся репликой маэстро: “Ausgezeichnet!!” Еще бы, домашняя работа была выполнена оркестрантами загодя и безупречно. Однако оживший Клемперер партитуру Четвертой Шостаковича не получил, хотя ради нее и приехал, ее похоронили прочно, на тридцать с лишним лет.

Во всей этой истории превращения не сыгранной, не исполненной, не прозвучавшей симфонии в призрак Михаил Семенович держал себя с той трагической скромностью, которая при общем благожелательном взгляде на скрипача может быть истолкована в его пользу. А вот многие оркестранты в связи с репетициями Четвертой симфонии поспешно начали пугать друг друга и чистосердечно предупреждать друзей композитора: “Это будет второй “Сумбур вместо музыки”. Это будет вторая статья. Это будет вторая “Балетная фальшь”. Будет статья, будет статья, будет статья...”

В трудную минуту партия бросала к роялю своих лучших сынов. Так, на историческом совещании в Центральном Комитете секретарь Центрального Комитета и член Политбюро Андрей Александрович Жданов, сев к роялю, вдохновенно, но, к сожалению, технически крайне несовершенно, показал лучшим музыкантам страны, какую музыку следует считать плохой, а какую хорошей.

К сожалению, титаническая музыкальная и общественно-полезная деятельность артистов знаменитого оркестра оценивалась мизерной зарплатой.

Чуть проще было жить музыкантам, преподававшим в консерватории, особенно тем, кто имел профессорское звание, как Илья Осипович Брик, ученик Брамса, концертмейстер виолончелей, или первый фагот Васильев Александр Гордеевич.

Оркестранты так прямо и признавались друг другу, что жить на зарплату, да еще с семьей, невозможно, поэтому широчайшую практику приобрели выступления филармонических музыкантов в ресторанах и кинотеатрах.

В “Асторию” ходили слушать первую трубу филармонического оркестра непревзойденного Скомаровского. Там же можно было услышать и блестящего скрипача, концертмейстера оркестра Павла Сергеева. Закрывалась “Астория” в два-три часа ночи. А вот в “Норде” и “Квисисане” играли музыканты из Мариинского театра, играли очень хорошо, но знатоки всегда могли отличить уровень филармонического исполнителя от театрального. Один класс, когда музыкант играет большую и многообразную симфоническую программу, и совсем другой, когда сто первый раз молотит “Жизель” с альтовым соло.

Шубкина сначала пригласили в ансамбль ресторана “Метрополь”, а потом на долгие годы он ушел в ресторан “Восточный”, равно неведомый командировочной и загульной публике, но славившийся своей кухней, балкончиками и многие годы служивший своеобразным клубом ленинградской интеллигенции.

Оркестр “Восточного”, как и вообще оркестры хороших ресторанов той поры, никого не заглушал, можно было негромко, спокойно разговаривать и слышать друг друга за исключением тех минут всеобщего восторга, когда играли непревзойденные шлягеры “У самовара я и моя Маша” и все зашибающее “Аргентинское танго”.

Нельзя пройти и мимо 1937 года в истории оркестра, с которым связал свою судьбу Михаил Семенович Шубкин.

1937 год ознаменован в нашей стране небывало большим числом новых назначений на ответственные государственные, военные и народнохозяйственные посты. Волна обновления вознесла товарища Керженцева на ключевой пост председателя Комитета по делам искусств при Совете Народных Комиссаров. Новый председатель сразу же нанес залповый удар по так называемой художественной элите, все театры и коллективы, возведенные в ранг “академических”, в том числе и Ленинградская филармония, этого наименования были лишены. Придя домой, разжалованный из гвардейцев в рядовые Михаил Семенович пересказал Софье Борисовне шутку, которой утешались неунывающие оркестранты, называя усечение звания “Сечей при Керженцеве”, намекая на музыкальную картину в известной опере Римского-Корсакова.

Потеря звания была временной, лет примерно через тридцать пять филармония вернулась в высшую лигу, куда до этого также вернулись Александринка и Мариинка.

Вторым историческим событием в жизни оркестра в 1937 году стало назначение главного дирижера, именно назначение — приказом по Комитету по делам искусств, до этой поры дирижеры или приглашались или избирались с общего согласия оркестра. Назначение было новинкой.

Не только Михаил Семенович, но и люди более проницательные не могли знать, что это событие ознаменует начало новой эры в жизни оркестра, в музыкальной жизни города, в целом музыкальном мире.

Начало было триумфальным.

21 ноября 1937 года главный дирижер, еще не получивший своего исторического назначения, исполнил впервые Пятую симфонию Шостаковича, ставшую вершиной его музыкальной биографии.

Для молодого дирижера, изредка выступавшего с, филармоническим оркестром с простыми программами в Саду отдыха и на детских утренниках, дирижировавшего до этого по преимуществу балетными спектаклями в Мариинском театре имени С. М. Кирова, успех Пятой стал фундаментом и пьедесталом, на котором главный простоял почти пятьдесят лет.

Тщательность репетиций, проводившихся небывалое число раз, вызывала изумление, домашняя подготовка и предварительное разучивание партий по группам были подняты на новую высоту. Если главный узнавал (а тайн от него скоро не стало), что групповую репетицию по каким-то причинам не проводили, каждый музыкант должен был лично исполнить свою партию перед оркестром. Такая форма строгой отчетности кое-кому показалась не только излишней, но и как бы выражением профессионального недоверия многоопытным музыкантам. Ропот и недовольство могли иметь самые серьезные последствия для непокорных. Но боялись и ошибок, можно было очень легко вылететь из оркестра. Однажды у концертмейстера альтов Крамарова не выдержали нервы: нечисто взяв пассаж, он не стал искушать судьбу и сам подал заявление об уходе, немедленно подписанное главным. То ли робкий, то ли гордый альтист ушел преподавать в консерваторию и преподавал с успехом.

С 1938 года, с года утверждения главного в должности, репетиции оркестра приобрели оттенок священнодействия, не то чтобы государственной тайны, но некоторой секретности. В прежние времена репетиции в филармонии были как бы открытыми уроками мастеров, собиравшими пытливых студентов, взыскательных музыкантов, дирижеров, артистов. Отныне посторонним вход на репетиции был заказан, как будто туда ходили посторонние. На репетиции не пускали даже вышедших на пенсию оркестрантов, в чем они видели для себя большую обиду.

Великолепно дополнял главного и новый директор, пришедший в филармонию с военно-морского факультета консерватории, готовившего в преддверии войны корабельных капельмейстеров. Некоторые черты именно морской службы и корабельных порядков были перенесены в жизнь и быт филармонии. Когда директор входил в главный зал, казалось, что чуть полноватые бело-мраморные колонны подтягиваются, выравниваются и стоят с особенной неподвижностью и остановившимся дыханием. Директор поднимался в белых перчатках на хоры, шел, как старпом по шкафуту, строго проверяя исправность всех частей и механизмов и, в первую очередь, отсутствие пыли. Порядок был не только в зале и на хорах, но и в оркестровых кубриках, гальюнах и на трапах. Те, кто не мог поверить в необходимость строжайшей дисциплины в несении музыкальной службы и пытался проверить меру власти директора, очень скоро понимали неизмеримость этой власти. Во всей полноте она развернулась в пору борьбы с фашизмом. Строптивые получали усеченный паек, испытывали дополнительные сложности с жилищными условиями, а наиболее заносчивых, если подходили по возрасту, просто сдавали в солдаты.

Годы войны, проведенные вместе с оркестром в Новосибирске, годы тяжкой эвакуационной жизни и напряженного труда вспоминались как исполнение одной бесконечно большой вещи, где было только две темы — темы прощания и молитвы о спасении.

Михаилу Семеновичу запомнился концерт в Томске перед артиллеристами, отправлявшимися на фронт. Он даже не думал, что военные могут так откровенно, не стесняясь, плакать.

Командование училища, как раз артиллерийского ленинградского, узнав, что в Томске “родная” филармония, попросило дать дневной прощальный концерт.

Главный дирижер, искренне сочувствуя просьбе офицеров, не мог поставить под удар качество вечернего выступления. И эта строгость и требовательность едва не лишила уходивших, на фронт, быть может, последней радости в жизни. Группа отчаянных оркестрантов вдруг выбросила идею: “Выступать без дирижера!”. Этого, конечно, главный допустить не мог, и концерт состоялся. Михаилу Семеновичу случалось, разумеется, играть и в скорбных обстоятельствах и даже на похоронах Сергея Мироновича Кирова в огромном фойе Таврического дворца, настолько холодном, что приехавший за телом своего наповал застреленного друга товарищ Сталин перед гробом постоял, но треуха снять с головы не решился. Михаил Семенович тогда тоже скорбел по утрате, но ему казалось, что сама музыка в полной мере выражает его печаль. Иное дело здесь, в Томске. Михаил Семенович не запомнил, что играли в первых двух номерах программы, но помнил страшную, бездонную тишину в зрительном зале, где не было даже привычного кашля и шорохов в промежутках между частями. Все случилось, когда заиграли Шестую Шостаковича. Первая же часть, безмерно печальное “Largo” вдруг зазвучало так, как не звучало никогда раньше, это была уже не скорбная элегия, как играли всегда, а настоящий реквием. Михаил Семенович плакал, и слезы, мешавшие смотреть на ноты и делавшие фигуру дирижера огромной и размытой, падали на верхнюю деку и подгрифник, не позволяя увидеть, что плачет не он один. В паузах платок, привычно положенный на подбородник, шел в дело, скрипка была мокрой от слез, ему казалось, что он отпевает живых. Нарушение дисциплины исполнения на этот раз осталось без последствий. В конце концов и командир училища, благодаривший после окончания концерта от лица командования и личного состава, тоже говорил со слезами, и не только в голосе, но прямо на щеках.

Душа Михаила Семеновича радовалась тому, что он может вот так, не стесняясь, открыто, на глазах главного плакать сколько ему угодно. Он плакал не только от печали расставания с этими полными молодой жизни офицерами, он оплакивал и свою жизнь, быть может, вспоминая, как юношеский сон, рукопожатие гардеробщикам, с которого начинал рабочий день в консерватории Глазунов, деликатнейшего Бруно Вальтера, непринужденную работу с добродушным и мягким Самуилом Абрамовичем Самосудом, не терпевшим форсированного звука ни в оркестре, ни в устах дирижера, и такие не похожие на муштру репетиции чародея Кнапперстбуша.

Целеустремленность и невиданное трудолюбие главного среди музыкантов, огорченных назначением молодого, малоопытного, “безрепертуарного”, как они говорили, дирижера, дали повод для того, чтобы у него сложилась репутация диктатора. В оркестре появились незримые “партии” и “боевые группы”, по-разному понимавшие и трактовавшие новый стиль жизни, новый стиль работы.

Имя главного не произносилось вслух, и если для Верховного Главнокомандующего во фронтовых шифровках чаще всего употреблялся псевдоним “Иванов”, то главного оркестранты между собой звали потаенным именем “дядя Вася”. Альт, допущенный к повязыванию бабочки перед выходом на эстраду, и валторна, исполнявший при дирижере обязанности цирюльника, никогда не знали, будут ли они призваны в следующий раз к исполнению священного ритуала, и жили в особенном напряжении, вообще не произнося имени главного. Подобная немота замечена на устах жрецов некоторых восточных и ранних европейских религий.

Потребность в свободомыслии и непокорстве у разных людей разная, и всю полноту этих потребностей Михаил Семенович целиком удовлетворял в общении с Софьей Борисовной, глубоко и подробно посвящая ее во все обстоятельства жизни оркестра. Она давала ему выговориться, возмутиться, взбунтовать, сказать все, что он об э т о м думает, но только здесь и ей. Таким образом, Михаил Семенович не утратил способности называть вещи своими именами, и в ощущении счастья от работы в лучшем симфоническом оркестре страны с удесятеренной силой заставлял себя шлифовать свое искусство.

В пятидесятые годы оркестр Ленинградской филармонии был приравнен в зарплате к коллективу Большого театра, что поднимало оклады и освобождало многих от побочных заработков, увеличивало отпуск, давало льготные пенсии и разные другие блага. Теперь ленфильмовским зазывалам приходилось уговаривать оркестрантов сыграть что-нибудь для кино, если речь не шла, конечно, о таких режиссерах, как Козинцев, и таких картинах, как “Гамлет”.

Престижность работы в оркестре поднялась так высоко, что приток желающих попасть в заслуженный коллектив открыл широкий простор для конкурсного отбора. Обновление коллектива неудачники тут же назвали “большой чисткой” и стали утверждать, что качество ансамблевой игры значительно снизилось. Ответом критиканам стали триумфальные гастроли оркестра за рубежом.

Кое-кто пытался увидеть ущербинку в таланте главного дирижера, отказавшегося выступать с “чужим” оркестром после довоенных гастролей, не оставивших следа ни в Чехословакии, ни в Финляндии. Тосканини тоже выступал только со своим оркестром, а замечательный пианист Владимир Горовиц, музыкант-виртуоз, человек бурного, неукротимого темперамента, возил на гастроли свой рояль, хотя площадки, где он играл, предлагали инструменты великолепные. Впрочем, сравнение — худое зеркало, как и всякое зеркало, оно больше говорит о похожести, чем о подлинном сходстве.

Двусмысленность эпохи отразилась во множестве зеркал: в зеркале филар-моническогр оркестра, в карьере главного дирижера и даже в крохотном зеркальце судьбы отличного скрипача Михаила Семеновича Шубкина, передвинувшегося к началу шестидесятых годов аж на третий пульт в группе вторых скрипок и мечтавшего быть приглашенным в какой-нибудь камерный ансамбль для работы на эстрадах, разумеется, более почетных, чем ресторанные и киношные.

У скрипки Шубкина красивый, мягкий звук и очень неплохое пиано.

 

Часть шестнадцатая

ТЕОРЕМА О ПРИЗРАКАХ

Есть люди, глубоко убежденные в том, что существование призраков не более чем басня для суеверных простаков, выдумка, не заслуживающая внимания серьезных мыслителей. Но еще Сюзанна у Бомарше заметила, как глупы бывают иногда умные люди, а умники до сих пор это замечание оставляют без последствия.

Не будем погружаться в физиологию бесплотных субстанций, оставив этот вопрос любителям и узким специалистам, умеющим с чрезвычайной изощренностью трактовать пневматическую доктрину, выводящую тождество телесного состава демонов и духов из плотности пара, воздуха и огня. Материальное бытование призраков или такой специфический предмет, как способы и формы их половых сообщений, оставим для отдельных исследований.

Теорема о призраках служит доказательством самого главного, самого основного постулата, выявляющего призрак как содержательное понятие, и больше ничего.

Итак, берем призрак.

Что мы видим?

Мы видим тень ушедшего в той или иной форме от нас человека, некогда реально существовавшего, или тень человека, а равно и явления, которому еще предстоит материализоваться и стать фактом бытия. Навряд ли найдется даже в недрах каких-нибудь забытых Богом Миус невежда, отважившийся опровергнуть мысль о том, что смерть вовсе не вычеркивает его бесследно из реальной жизни. След остается, и тем более заметный, памятный, ощутимый, а временами и неискоренимый, что зависит, в первую очередь, от степени активности, предприимчивости и деятельности покойника. Это очевидно и в доказательствах не нуждается. В конце концов, большинство предметов, изобретений и текстов, принадлежащих нам и нас окружающих, не что иное, как след вполне реальных людей, ушедших из этой жизни в жизнь иную, в жизнь оставленных ими вещей, в продолжение совершенных ими поступков, открытий, переворотов.

Теперь заметим индусское предание, с наибольшей простотой и ясностью выражающее фундаментальную идею, содержащуюся в преданиях всех народов и племен: злой человек превращается после смерти в злобного и могущественного демона, читай — призрака.

ГЛОССА: зло, сотворенное человеком, не исчезает вместе с ним! вот краеугольный камень, незыблемый фундамент, на котором стоят и стоять будут все призраки.

Зло, сотворенное человеком, не исчезает вместе с человеком, его сотворившим, на этот закон природы призраки опираются так же надежно, как конь под Медным Всадником опирается на змею.

ПРЕДВАРИТЕЛЬНАЯ КЛАУЗУЛА: зло способно пережить человека, его посеявшего.

Итак, вопрос; кто же носитель этого зла?

Исполнитель ушел, а музыка звучит, играет.

Тут ответов, к сожалению, может быть только два: или мы с вами, да, да, а кто же еще? или этот самый, чье имя не хочется лишний раз называть и в чье существование умные люди, впадая в интеллектуальное жеманство, все еще не хотят верить. Ну что ж, если им так хочется, пусть берут на себя роль наследников сеятелей зла, пусть дудят в их дуду, полня мир скверной и мерзостью, ложью и предательством, обманом и святотатством, но и несут всю ответственность, вытекающую из непризнания иных носителей зла, кроме нас самих; нам же, бегущим скверны, остается лишь признать реальность существования призраков, демонов, оборотней, чертей, ведьмаков, упырей, а равно и вурдалаков с тем, чтобы поддержать в широких темных массах хотя бы иллюзорное убеждение в том, что все зло в этом мире исходит не только от живых людей и творится не только ими.

КЛАУЗУЛА ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ: если бы призраков не было, их надо было бы выдумать.

 

Часть семнадцатая

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В АЛЕКСЕЕВСКИЙ РАВЕЛИН!

Следствие по делу об исчезновении в зеркалах отражения ни в чем не повинных граждан неотвратимо ведет в Петропавловскую крепость. Да, следы ведут в крепость, и речь идет, разумеется, о следах Монтачки, числившегося на день преступления крепостным мужиком, и это вовсе не потому, что его следы заметней следов государей императоров, которых мы также коснемся, если понадобится, для полноты раскрытия источников и подоплеки всего случившегося.

Аполлинарий Иванович был душой и телом предан крепости, здесь он обрел свое второе рождение как человек и отчасти как призрак. Если его большой родиной был Васильевский остров, где он явился на свет в неплохом родильном доме на Пятнадцатой линии, то его малой родиной стал плоский островок в устье Невы, которому когда-нибудь наконец будет возвращено его историческое название. Правда, устроителям о д н о з н а - ч н о й истории придется выбирать между двумя нелепостями: возвращать острову с тюрьмами, застенками и кладбищем царственных персон имя, данное прозорливым Петром Первым, Люст Елант, или вернуться к насмешливому для расположения боевой твердыни историческому названию Енисари3 .

Дух этого острова, сокровенные его соки, чаяния и надежды задумавших его несокрушимые стены и наполнивших их самым непредвиденным содержанием, как в зеркале, отразились в чистой и податливой душе Аполлинария Ивановича.

Акибы Ивановича и его пребывания на острове можно не касаться, поскольку он прошел через крепость и вышел из нее окрепший и обогащенный доверием властей, в то время как одной из важнейших государственных обязанностей крепости, служившей одновременно для украшения города и для славы ее основателя, было обращение живых людей в призрак.

В этом серьезном и своеобразном деле, доступном лишь людям совершенно особенных свойств ума и души, а прежде всего — непреклонного нрава и вызывающего восхищение потомков неколебимого характера, основоположником следует безраздельно считать его императорское величество Петра Первого.

Подавая пример грядущим поколениям, Великий Петр обратил в призрак прежде всего своего собственного сына, царевича Алексея.

Знатоки российской истории могут попытаться, правда, выставить вперед государя Ивана IV, отправившего на тот свет своего сына и наследника ударом железного батога и оправдывавшего свой жест ссылками на опыт первого византийского императора-христианина Константина, угробившего лично своего сына Крисипа тоже в государственных интересах. Меткий удар в висок делает честь государю Ивану Великому, охотнику и воину, Петр же Великий передоверил столь важное дело своим приближенным душегубам, работой их был недоволен и, присутствуя в застенке в качестве наблюдателя, по свидетельству очевидцев, нетерпеливо восклицал: “Что же черт не возьмет его!”— вместо того, чтобы взять дело в свои руки. Преуспевшая в удовлетворении множества желаний изобретательного монарха, вышедшая из захудалых народных низов императрица Екатерина, также присутствовавшая в застенке, после короткого совещания с участником пытки Толстым предложила придворному хирургу Хобби открыть живучему пасынку вены. Но — открывали Алексею Петровичу вены или душили его подушкой, на глазах ли батюшки-государя испустил сынок дух или в его отсутствие, кнутом ли был загнан на тот свет отказавшийся от наследства бывший наследник или нет, ушел ли в небытие непосредственно с “кобылы” или прямо с дыбы — вопросов и загадок в этом деле существует ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы не считать умерщвление царского сына обычным убийством или казнью по закону, а почитать именно обращением в призрак.

Ну что ж, загадочных и непроясненных убийств на русском престоле и рядом с ним происходило не меньше, чем в других цивилизованных странах. С легкой руки Ивана Великого кто-то и второго наследника, царевича Димитрия, отрока, спровадил на тот свет при весьма темных обстоятельствах, позволивших впоследствии Димитрию являться в самых разных обличиях, что характерно как раз для призраков.

Спору нет, тать, зарезавший младенца Димитрия, составляет серьезную конкуренцию Петру Великому в соревновании за приоритет в деле обращения живых людей в призраки. Но может ли жалкий аноним, душегуб, пожелавший остаться неизвестным, соперничать с такой яркой, выдающейся личностью, как Петр Первый? Нет и еще раз нет! Но самое главное в утверждении приоритета прославленного императора состоит в том, что всякому делу он придавал размах и ставил его на государственную ногу, и застенок в Трубецком раскате, откуда доносились лишь одинокие вопли издыхающего в руках палачей царевича, превратился со временем в великолепное и в известном смысле образцовое учреждение, где сообразно заложенной Великим Петром традиции шеф-палачами были сами государи императоры.

Поскольку экзекуция над отрекшимся наследником престола носила принципиальный, прецедентный характер, есть смысл задержаться на минутку у истерзанного тела двадцативосьмилетнего царевича.

Лживыми обещаниями и посулами выманенный из спасительной для него заграницы в родительское лоно,