Кабинет
Иван Оганов

ПЕСНЬ ВИНОГРАДАРЯ ОСЕНЬЮ

ИВАН ОГАНОВ

*

ПЕСНЬ ВИНОГРАДАРЯ ОСЕНЬЮ

Эпос

Главы из книги

Часть вторая

БИТВА С КАМНЕМ

БРАДОБРЕЙ БНЕЛО-ТЕМНЫЙ. КОНЬ

Конь неграмотный, самый отсталый из земледельцев, еле различал буквы, однако был хитер и плутоват. Выгоды ради стал дружком жадной до любовных утех вероломной Кеонии, матери семи дочерей и жены худосочного рогоносца Хлебореза Хачатура. Кеония завела своему очередному полюбовнику в полуподвале своего жилища бедную цирюльню для крестьян. Коротконогий, грузный туловищем, с хмурым, тупым, но часто улыбающимся при виде лошадей лицом (к ним чувствовал страсть могучую), сам вечно недостриженный, с торчащими во все стороны волосьями большой головы, был доволен своей судьбой и с Хачатуром-рогоносцем не ссорился, старался жить с ним под одной крышей по-братски. Тоскуя, Бнело-Темный мечтал купить собственных лошадей, брил щетинистые щеки старых виноградарей, сносил все их шутки, ночами Кеония волокла его в свою спальню, и он, кряхтя и хрипя, как взмыленный, загнанный конь, ездил на ней, зажмурившись, по воображаемым цветущим лугам и пастбищам.

Не сдавался судьбе коротышка и дрался яростно, сжимая челюсти и рыча по-собачьи, за каждый кусок хлеба. За медный грош.

Велисцихский Бнело-Темный орудовал громадными тупыми ножницами с заржавленными, страшными краями. Клиенты-мужланы испуганно сжимались на табуретке, обернутые грязной простыней по горло, вымазанной красным соусом или кислым вином. Часто он царапал или резал несчастных, присмиревших под его страшным орудием смердов, наносил им раны и увечья, а одному даже отсек случайно ухо. Но другого брадобрея в Велисцихе не имелось, Кеония изжила бы его, и волей-неволей мужланы тащились, когда щетина не давала дышать, на хромоногий табурет к коротышке с большой головой и темным, страшным, хоть и наивным лицом, Бнело-Темному.

Запросы Бнело-Темного становились все более грозными: требовал уже за бритье и стрижку мешок кукурузной муки или бутыль чачи.

— Жадины! — ругался он им вслед, сплевывая. — Являетесь, когда обросли волосьями, как звери, и ходите по земле спотыкаясь о собственную бороду!.. Ножницы о вашу щетину ломаются!.. Черти! Вот добьюсь через мироедов прейскуранта, тогда за каждое обслуживание пусть клиент-земледелец волочит мне целого быка! Тогда вы мне еще запоете хором Мравалжамиер!..

— Эй, Бнело! Тьма-тьмущая! Побойся, бесстыжий, нашего бога Квириа! На осенних игрищах он за алчность задаст тебе трепки! Ведь пришел ты в нашу деревню голодным бедняком, в лохмотьях, жалким попрошайкой. Забыл, как по дворам требуху клянчил! Кабы не распутница Кеония ненасытная, подыхать бы тебе с голодухи в выгребной яме! Тьфу!.. Гнусаво пел под чужими воротами, выпрашивая коровьи кишки, а? Блудодей ты паршивый и паскудный!

— Молчать! Я конь! Все мои предки были боевыми кахетинскими лошадьми! Я еще вернусь к вам табуном-грозой! Всех растопчу!

— Заткнись! Ты и стричь-то не можешь! Целуй задницу Кеонии, не то ходить бы тебе и дальше с протянутой волосатой ручищей по селам кахетинским. Просить милостыню в жару палящую на мосту через реку Иори!..

— А вы, пьяницы и ленивцы слабосильные, а вы покройте сзади, как я, кобылу Кеонию! Ловко и умело насядьте, чтоб она выла и каталась от радости и унижения, падая с кровати и вопя на всю деревню, а? Вот тогда поглядим!

— Лошак ты, Темный, а не конь!

— Врете, плуты и жадюги! Я вам не мул издыхающий, а конь Бнело-Темный, вожак табунов! Все мои предки кони быстроногие, и я еще сделаюсь царем лошадей! Погодите, обжиралы! — Бнело-Темный гнался с тупыми ножницами за обидчиком по жаркой, пыльной деревенской улице. Бежал от него напуганный клиент с намыленными щеками.

А до того, как Кеония, перебравшая всех мужчин в округе, его заприметила, приходилось Бнело-Темному, бедняжке, чужих гусей пасти с хворостиной, батрачить у мироедов, бахчу сторожить, чужую тыкву разудалую с желтыми боками охранять. Нанимался холостить тупым ножом отчаянно визжащего хряка, за что полагались ему отрезанные, в рыжей шерсти яйца кастрированного и похлебка. Мыл по чужим погребам ведра, бутыли и бочки на чужих свадьбах и поминках, подметал дворы, возил навоз на поля. Перебирал в чужом сарае картошку, за что и себе набирал кучку гнили.

Мечтал Бнело-Темный о том дне, когда он снова породнится с табуном свободных, резвых лошадей с жаркой гривой и унесется в жаркие приалазанские степи. Свобода ждала его, любовь юной кобылицы и счастье!.. А пока он пас за объедки чужих гусей и гусак часто до крови кусал его гоняясь по пустырю, ревнуя низкорослого мужлана с широкими плечами, темным лицом и большой заросшей головой к своим женам.

Однажды, когда он помог одной сердобольной старушонке донести из леса на спине связку хвороста и она отблагодарила его сырой луковицей, проклял свою судьбу Бнело. И давясь горькой луковицей, брел по дороге и, зажмурив глаза, бормотал унылым, встречающимся в пути серебристым вязам, что он конь. Брел этот не признанный судьбой конь в пыли в поисках близкого конца света.

Поговаривали, что конец света прячется за оврагами Велисцихе, где-то в мрачной пещере Хуца. Шел Бнело голозадый. Гусак, набросившись на него, изорвал в клочья его штаны. Хохотала безголосо над ним даже безумная Эка с ввалившимися щеками, сидевшая у дороги и торгующая кучей грязных камней. Плелся по жаре один старый инвалид войны, спустя много лет он разбогател на торговле керосином.

Был он выпивший и, остановившись, удивленно взглянул на Бнело-Темного мутными глазами. Предложил Бнело, чтоб тот довез его на себе до села Ахашени, куда торопился инвалид к своей любовнице.

— Я боевой конь, а не лошак! — обиделся Бнело, но все же по бедности и угнетенности вынужден был повиноваться, опустился на четвереньки и под неожиданный сумасшедший хохот Эки понес на спине пьянчужку-керосинщика в Ахашени, где мерзавец расплатился с ним одним грошом. Долго клял свою судьбу Бнело в славной деревне Ахашени, славной вином и алычовыми раскидистыми кисло-сладкими деревьями.

Пропил медный грош Бнело-Темный в винной лавке и, нетрезво покачиваясь, бродил по Ахашени, стучался во все двери и заборы, но никто не впускал его, не дал ночлега даже в сарае. В порыве отчаяния Бнело бился головой о чужой забор и голосил:

— Брат, а брат! Человек! Чего ж ты меня не впустишь! Я брат твой. Мы все кахетинцы, братья! Я потомок бравого коня, хозяина земли! — И Бнело слезливо, хрипло пытался подражать коню, ржал.

— Пошел вон! Проваливай! — доносилась до коротышки с грузной непутевой головой ругань сельчан.

— Прощайте! — опускал Бнело-Темный здоровенную нечесаную голову. —Я ухожу!..

В сумерки добравшись до Велисцихе, он принялся снова кричать, взывая к сердоболию велисцихцев.

— Я не прошу милостыни! Наняться цирюльником к вам хочу! Эй, зажиточные жители богатого Велисцихе! Эй, скотники и виноградари! Подарите мне ножницы, и я вас всех обчекрыжу к свадьбе или похоронам! Я недавний гусиный пастух и попрошайка, а завтра с утра лучший брадобрей Кахетии сам Бнело-Темный, не видавший ни одной жирной буквы кахетинского алфавита! Но дворы молчали. Все пусто кругом. Кряхтела в луже утка. Лохматые сонные собаки забились под дома и рычали оттуда на бродягу. Мелкий дождь прибивал каплями грязную пыль. В овраге стонал изгнанный из деревни юноша-бык Иштар.

— Вай! Вай! — плакал Бнело.

Вдруг из старого, покосившегося, неуклюжего дома Кеонии раздался отчаянный визгливый хохот и на голову Бнело, валяющегося в луже, полетели громадные ржавые ножницы с тупыми концами. Упав в лужу, ножницы обрызгали грязной водой его вспухшее от слез обиды пьяное лицо.

— Быть не может! — завопил бедняга. Он встал на четвереньки и, пытаясь заржать конем, поднял грузную, бестолковую голову к дому Кеонии. Известное на весь Гурджаанский район обиталище любви и страсти.

Старый, задыхающийся от копоти домище, нелепый, весь сколоченный и починенный десятки раз черными гнилыми досками, обрезками жести, кирпичами, обмотанный веревкой и темными овечьими шкурами.

Домище стоял западая на спину, валясь набок, весь, как кахетинский нищий, в заплатках, дырах, рванине, дыры вместо окон заткнуты грязным тряпьем и серой соломой.

Давно упавшие ворота лежали посередине заросшего бурьяном и колючками двора. Стены в дырах величиной с тыкву. Дом готов был рассыпаться от зевка пьяного прохожего. Кучей валялись повсюду лохани и ведра, рассыхались бочки и бочонки. На окаменевшей веревке, провисшей от крюка в столбе до инвалида-дерева, вот уже много месяцев висело и болталось белье — плохо выстиранные и скверно отжатые простыни, рубашки и штаны. Некогда и некому было ухаживать за домом и хозяйством.

Все обитатели жилища заняты мечтами, грезами, жаждой любви. И несмотря на ужасный, погребальный вид, унылая одурелая велисцихская жизнь в нем по-своему пенилась мутным, не сдающимся ручьем.

В доме сквозь дырявую крышу шли осенние, полные ожидания последней любви слепые солнечные дожди. По грязным помещениям и коридорам домища свободно и безнаказанно разгуливали мычащие овцы в поисках корма, крошки хлеба или пука пожелтелой травы, мычала здесь отощавшая корова, взгромоздившаяся копытами на супружескую кровать хозяев, носились и набрасывались на людей, вырывая из жующих ртов еду, гуси, сердито хлопающие громадными крылами, хрюкали под столом свиньи.

Нередким гостем дома Кеонии наведывался и отощавший, с облезлыми боками долгожитель Велисцихе осел с умершими глазами, забившийся со скуки в спальню и кричавший оттуда на всю деревню в сумерки.

Крыша выложена наспех и угрюмо из битых глиняных чашек черепков, банок, желудей и комьев бараньей шерсти. Все дышало на ладан. Нелепый дом готов был с радостью рухнуть и провалиться от стыда сквозь землю. Но неугомонная Кеония в ожидании все новых, заново рождающихся по всей Кахетии любовников оживотворяла домище своим бешеным, горячим дыханием, хриплыми, гортанными криками, нечеловеческим смехом и жаждой пахоты и сева!

Бнело-Темный с прижатыми к груди ржавыми тупыми ножницами стоял у покривившейся водосточной трубы рваными башмаками в луже, и благодарственно слезились его очумелые от надежды глаза.

— Эй, ты, мешок в луже! — звонким голосом прокричала откуда-то с чердака, из слухового окна неугомонная до мужчин хозяйка, гроза всех жен и молоденьких девственных невест, уводящая их домочадцев и женихов прямо из-за пиршественного стола. — Чего валяешься в луже пьяным гусаком! Айда ко мне! Лезь наверх, дурило! Кто ты?

— Я Бнело-Темный! — заикающимся бедняцким голосом завыл бродяга. — Я конь земли!

— Конь? — расхохоталась Кеония. — Коня нам в доме не хватало! Скачи сюда! По лестнице! Не зашибись только, не свались! Не убейся! Погляжу, как ты скачешь!..

Бнело еще держался на ногах. Тяжелые упавшие на голову ножницы чуть не задавили его своим весом.

— Я не могу! — взмолился конь. — Помоги, избавительница! Снова целой праздничной деревней голосисто расхохоталась Кеония. Потом загремела и затряслась дышащая угаром любви лестница. В три кошачьих прыжка, вихрем скатилась Кеония. Дом валился набок вместе с кудахтающими во всех комнатах курами и шипящими гусаками. Кеония налетела тучей на сжавшегося от страха Бнело-Темного. Она схватила мужлана за грязные волосы и поволокла в спальню, на ветхую, стонущую от страха перед каждым новым гостем кровать с целым стадом подушек. Гусиный пух облаками носился над великой кахетинской кроватью. Сначала Кеония вскипятила воду и в лохани искупала голого, повизгивающего от щекотки гостя. Намылила его подмышки, терла мочалкой, ошпарила. Бнело ликовал.

— Я родился снова. Шевелил ушами.

— Я конь!..

Закутав в простыню, женщина-матрона легко понесла на руках грузного коротконогого мужчину в старую многострадальную кровать. Кровать давно почернела от возраста, но не сдавалась почетной смерти. Кровать дышала дугами о прожитых на ней свадьбах. Кровать дышала вздохами всех давно сгинувших в земле женихов.

— Я конь! — испуганно посапывал ноздрями очумелый Бнело и, пятясь от страшного ложа, обнимал подаренные ему холодные железные ножницы. Но Кеония, недолго думая, ударила гостя кулаком в ощетинившуюся от страха рыжими волосьями грудь, и он упал на подушки.

— Я цирюльник! — заплетался язык новобранца.

— Откроем в подвале цирюльню и будешь стричь головы всей Кахетии! — горячо шептала овеянная призрачным зеленым закатным сиянием долины Кеония, голая, в одной ночной рубашке, белея обнаженной грудью с коровьими, взбухшими от желания сосками, и наклонялась все теснее над своей жертвой.

Ливень сотрясал домище. Разверзлась земля. Метались от страха в загонах быки. Просыпались односельчане и осыпали Кеонию бранью. Земля в деревне Велисцихе вздыбилась. Вода дождевая, вспененная, с протяжным, ноющим стоном лилась в прохудившиеся лохани и дырявые кастрюли. Сжавшись в комок, ревновал изменщицу муж-хозяин Хачатур с острыми несчастными рожками на голове.

— Бнело! — вопила старая необузданная женщина. — Темный!

Бнело в ужасе прятался под подушкой.

— Я конь! — заржал он, бледный от страха и волнения — Я конь земли!.

Бнело по прозвищу Темный, цирюльник, был прозван так селянами за свою чудовищную безграмотность, отсталость, придурковатость, доходящую до идиотизма наивность, что не мешала ему, как всем кахетинцам, жить по-крестьянски хитрым, корыстным, жадным и даже расчетливым.

Будучи ленивым, чурался тяжкого крестьянского труда, боялся как смерти виноградарства. Старушка-мать за это проклинала увальня на чем свет стоит, обзывала самыми грубыми и непотребными сельскими ругательствами.

Бнело не понимал, как растет лоза, откуда берется вино, удивлялся давильщикам винограда, зачем те босыми ногами ходят в деревянном корыте по гроздьям, и решил как-то, что это всего-навсего чудо — из-под их здоровенных ножищ льется готовое вино, которое можно разливать по кувшинам и бочкам!..

Тьма его происходила от великой лености, может, он просто придуривался, что ничего не знает, чтоб люди, все велисцихцы, члены общины, оставили его навсегда в покое и не мешали бездельничать.

Бнело так и рос, сидел на плечах выбивающейся из последних сил старухи матери, которая за него и пахала, и ухаживала за скотиной, и виноград на своем крохотном участке выращивала, и медным купоросом лозу опрыскивала, и свинью сама резала к празднику, воду в ведрах таскала, дрова рубила; ничего невозможно поручить этому придурню великовозрастному, хоть он коренаст и приземист, широк в плечах и кряжист, даром что коротконогий, с темным хитрым лицом широким и плутоватыми глазищами. С открытым толстым ртом, толстыми как у теленка губами, любящими жевать что-нибудь: хоть жмых, картофельные очистки.

Старуха надрывалась, проклиная его на чем свет, ведь ничего дурню не поручишь!.. Пошлет она его в лес насобирать сухого хвороста или нарубить высохшего кустарника, а Бнело не слышал, что это за кустарник такой, встанет под старым буком с топором, морща лоб, и начнет рубить его под корень, запотеет, непривычный к тяжкому труду, стучит топором без толку, пока лесничий Табахмела не явится на подозрительный стук, не отхлестает его веревкой, не погонит прочь, осел убежит от Бнело, забредет в глухоту чернеющего сумеречного леса, осла загрызет волк.

Нанялся Бнело-Темный коров доить, целый день проходил с ведром вокруг недовольно мычащей, подозрительно поглядывающей на него рогатой коровы, недоумевая, откуда молоко у нее течет, из какого места; шерсть трепать его ставила мать, с палкой, он шерсть так раскидал в воздухе по всему двору и по всей деревне, что в велисцихском небе мутно сделалось от летящей, закрывшей небо клочьями шерсти — как мелкими облаками; позвал сосед его помочь хряка холостить, Бнело за ноги самого соседа ухватил и ножом взмахнул, боров унесся хрипя прочь, а сосед визжит, на помощь селян зовет, спасите, мол, мужское достоинство отрезают. Одна отдыхавшая в деревне летом девица строила ему глазки, а он не понимал, чего ей от него надо, сам стал таращиться, подвывал по-собачьи, хрюкал, а девица, покатываясь со смеху, по загривку его колотила, все пыталась на шею ему усесться; однажды запряг мула в тачку, погрузил на тачку бочку и поехал к Алазани за водой для поливки огорода, свалился в реку, чуть было не утонул, понесло, закружило, воды нахлебался, продрог, спасибо, рыбаки сетями вытащили; послала раз его старуха мать в соседнюю деревню Мукузани на воскресный базар продать петуха, а также ведро сметаны свежей, и долго его не было, след простыл, старуха истосковалась вся, из-за плетня на дорогу пыльную, в рытвинах, ямах и ухабах выглядывала сморщенным, изжаренным солнцем лицом, а сыночек как провалился, вдруг откуда ни возьмись несется по дороге с криком отчаянным петух, весь измазанный в сметане, а за ним с палками водовозы бегут.

— Проклятый! — кричат. — Возвращайся назад, ты наша собственность теперь!

Старуха к ним навстречу. Петух ей на макушку уселся и со злобы клюет старуху, как бешеный. Выяснилось, что Бнело решил петуха водовозам отдать, чтоб самому к Алазани за водой не ездить с бочкой и не тонуть в бурной реке, на стремнине. Водовозы обещали дурню за петуха жирного встать на холме и дуть на тучу в сторону полуразвалившегося домишка Бнело, чтоб дождь над самой его головой пролился, а Бнело надо будет только лохани и тазы да бочки приготовить, чтоб вода сама текла в них.

— Вот дурень! — ругалась старуха.

— Отдавай петуха, старуха! — кричали водовозы. — Бнело с нами по рукам ударил при народе, обмен мы совершили, петух наш!

— Идите к черту, ироды! — вскипела старуха, выставляя им шиш. — Вы, может, еще корову у нас за снег прошлогодний, стаявший, со двора уведете!

— Наш петух! — не отставали водовозы.

Народ собирался, посмеиваясь, подзадоривая кто старуху, а кто водовозов, не желавших упускать легкую добычу.

— Так берите! — огрызнулась старуха. Петух слетел с ее головы и давай клевать водовозов, а старуха их палкой по спинам колотить. Насилу ноги унесли плуты-водовозы, облака пыли клубились.

— Эй, старуха! — смеялись велисцихцы. — Дождя они не надуют в твою сторону. Огород неполитым останется.

— Горе мне! — плевалась старуха. — Темного на свет божий родила, будь проклят мой муженек, покойник нерадивый, ленивец и цирюльник, каким сам дурнем был, такой и приплод дал.

Петух снова сел на темя старухи и, победно торжествуя, кричал сверху, красный от негодования.

Но позор старухи в тот вечер был не весь петушиный, выяснилось, что сыночек Бнело-Темный сметану всю ораве цыган по ложке отдал: те ему обещали за каждую ложку по одному беззаботному и сытому дню нагадать, ленивцу. Бнело-Темный сидел на своей тачке, свесив короткие кривые ноги с ведром сметаны густой на коленях, мул стоял молча, отмахиваясь от мух и слепней хвостом и глядя спящими глазами, укоряющими, терпел безобразие хозяина, страдая оттого, что сметану, посланную с ним старухой на продажу, Бнело плутам раздает. Цыгане идут шумной оравой к тачке с Бнело и ведром сметаны на его коленях, а он им черпает ложкой, а кто, торопясь, сам лезет грязной пятерней в свежую белую сметану, Бнело им скармливает всю сметану, а толпа цыган-бездельников все не уменьшается, а растет по кругу, оближут ложку, запихают в рот отличной сметаны и снова в очередь становятся да дурня нахваливают:

— Молодец, Бнело! Не жаден! За одну ложку сметаны огромный сытый безоблачный день получай!..

Петух, привезенный для продажи и еще пока не выменянный Бнело на дождь с водовозами, рассвирепел, видя, какую глупость совершает сын старухи, взлетел, влез в ведро со сметаной и давай хлопать крыльями, бить ими по цыганским шельмоватым рожам и огромным, широко разинутым ртам.

Раз как-то в базарной корчме он сел играть в карты с компанией заезжих плутов, в тот раз он привез в тачке на базар старуху мать, старуха не могла доверить своему неграмотному сыночку уже ничего и сама принялась торговать глиняной посудой, мисками, чашками и кувшинами, которые гончар Хоштар за недостатком времени дал ей, — перепродать и немножко заработать. Сыночку она велела отвезти себя и стоять на базаре рядом, чтоб ничего не украли и таращил свои бараньи глазищи. Бнело постоял, тоскуя от лени и безделья, от жары, а вокруг уже всякие мошенники и плуты шныряли, бросая быстрые хитрые взгляды на товар в жажде поживиться и придумывая, как бы избавиться от крикливой, сухожильной, горланистой старухи, чтоб околпачить ее коренастого, широкоплечего, коротконогого сынка. Старуха же отгоняла их от посуды как мух, гнала вон.

— Пошли прочь, жуки навозные! Я вам не Бнело-Никудышный, мною рожденный от самого простодушного в Кахетии мужлана. Я старуха хитрая и двужильная, сама землю мотыжу, рожь, пшеницу и виноград выращиваю! В мешках рожь таскаю на продажу, чечевицу тоже, баранов стригу, быков режу! Подойди кто сюда, мошенничье отродье, камнями забросаю, вон я их привезла на тачке целую корзину!.. Бнело мой на берегу насобирал голышей, чтоб вас забить до смерти! Народец кривой и бессовестный!

— Твой Бнело не камней, а картошки гнилой накопал, свеклы дохлой! бурака мертвого!

— Сам дурак! — огрызалась старуха. — А ну, кому чашки глиняные и миски! Подходи, народ, гончара велисцихского Хоштара работа! Отличная посуда! Для вина и для похлебки!.. недорого возьму, могу и на баранину или на мешки с кукурузой обменять. Лобио тащите, орехов или пряжи...

Базарные мошенники и жулики совсем было сникли, но на их счастье вдруг живот у Бнело-Темного разболелся, он заерзал, слез с тачки, мучаясь животом, хватаясь за него судорожно руками, корчился, выдавливая муку на черном как земля лице ничтожного смерда, как бы вылепленном только что ручищей жилистой Тархнишвили. Лицо Бнело дышало землей, из которой он родился и должен бы любить ее, первородную землю, а он, дурак, с самого рождения отрекся, не хотел быть земледельцем, такая лень и страх охватывали его при взгляде на поле, обрабатываемое пахарем Вано; страшило ленивца копыто буйвола-труженика, волочащего соху или плуг. Ужас давил Бнело при виде тех страшных усилий, какие с начала весны прилагал Вано, чтоб поднять поле, распахать, обработать, засеять, холить и бороться за него, а поздней осенью жечь солому. Вот буйвол или вол поднимают и опускают на борозде копыто, а Бнело ногу задрать, шаг сделать ленился; такое усилие, думал бездельник, разорвет в нем жилу жизни, разломает надвое грудь, он упадет, и из горла его изольется черная холодеющая кровь. И блестя и дрожа своим смуглым лицом, вскипая пузырьками волнения и нетерпения на толстых губах, заерзал детина, дармоед коротконогий, намекая старухе, что надо бы ему отойти помочиться, живот и мочевой пузырь вот-вот лопнут и нет силы терпеть, тогда он околеет и матери придется одной в тачке волочить его на велисцихское кладбище, к оврагам и пещерам Хуца-каменотеса, наскального первобытного художника Кахетии.

— Лентяй, не придуривайся! — вспухла криком старуха, осердясь на очередные выделки сынка, дармоеда темнорожего. — Не дрыгайся! Мне за горшками и мисками глаз нужен! Я одна, старуха, со всей торговлей не управлюсь, мне и покупателей зазывать надо, и вертеться, чтоб товар не сперли, и монеты принимать и пересчитывать, а если кто мену предложит, то чужой лобио или рожь щупать!..

Бнело-Темный снаружи и внутри посинел лопаясь, готов был задохнуться, прикидываясь, нагоняя усилия и боль. Терпя боль в животе, он вообразил, что это не мочевой пузырь раздулся, а угнетает его терпение земледельца, что должен всю жизнь от зари до зари обрабатывать землю; в ужасе Бнело нерадивый соглашался принять на себя самое тяжелое наказание, даже посмертное, только бы, пока жив, позабыть про труд пахаря, не быть к нему привязанным, пусть позор деревни ляжет на большую, грузную голову коротконогого мужлана, а там, после смерти, согласен, чтоб Хуц изобразил его позор, выдолбил своим каменным резцом на длинной стене пещеры Бнело-Темного, пожираемого червем; умирающего от голода Бнело, поедающего свою старуху мать, и души умерших велисцихцев бьют его своими крыльями. Бнело примет загробное наказание, лишь бы теперь не трудиться!.. Бнело стонет, не хочет думать о работе поденщика, а вид горы глиняных чашек и мисок, которые гончару надо было вылепить, помучаться с глиной, вызывал в ленивце Бнело зевоту судорожную и холодный одуряющий страх и испарину на тесном лбу.

— Мочись здесь, скотина!— визгливо закричала старуха.— А то смотаешься куда-нибудь! А меня одну обворуют разбойники и мошенники, гляди, их сколько здесь шныряет!

— А ты не жадничай, кочерыжка!— огрызнулся Бнело-Темный. К ним уже люд базарный прислушивался, посмеиваясь и почесывая затылки.— Заплати налог за один рыночный день капитану порядка, Абесалому взяточнику, и он со своим заржавленным испорченным пистолетом в кожаной грязной кобуре дырявой охранит твой скарб и твою взмыленную душонку!

— Тьфу!— сплюнула старуха. — Родила дурнем и живет дурнем! Нашел капитана — плута и обгрызалу! Он с меня последний рваный чулок стащит и продаст, а в кобуре у него и в помине не лежал никакой там пистолет или пугач!.. Завтрак на дежурство кладет в него жена, огурец соленый, помидор сгнивший и кусок заплесневелой колбасы! Ха-ха! Тьфу!

— Как хочешь! — Бнело-Темному было уже невтерпеж. Он для виду только расстегнул свои холщовые штаны в заплатках, хотел для пущей убедительности попугать хриплую осатанелую мамашу, но от яростной перебранки, волнений и обязанности стоять здесь на жарище рядом с тачкой, где солнце печет голову, среди вони, луж и грязи и мусора и слышать, как старуха хрипло зазывает покупателей и торгуется с ними, Бнело-Дурило и в самом деле не выдержал, и вот брызнули три капли его лошадиной, желтой, горячей, шумной мочи, потной, выжатой как у лошади от тяжкого труда. Алмазами горела моча, сияя.

— Может, мой предок какой-нибудь был лошадью и надорвался под ярмом в каторжном труде, вот и я боюсь теперь, потомок лошади, труда и ярма!..

Моча Бнело-Темного всегда была настолько радостной, горячей и соленой, что если он мочился где-нибудь в канаве при дороге или в голом весеннем, зацветающем бледно-синим колючим цветком поле, то целый табун коней, вдруг почуяв родной, неповторимый, родственный запах, галопом скакал с диким ржаньем к коротконогому изумленному мужлану, непричесанному и оборванному, и, чуть не раздавив его, замирал рядом, присоединяясь по-дружески, и мощные струи табуна резво блестели на солнце, играя всеми цветами радуги, излучая теплую радость бытия; лошадиная быстрая моча мешалась с человеческой, еле поспевающей, и обильная, всеобщая влага, казалось, могла оживить, оживотворить, облагородить землю кахетинскую, поля и луга, ведь кровь быстроногих лошадей смешана с огнем резвости, надежды, бега и вечного труда. Это был буйный потоп освобожденных от ярма, ремней и веревок лошадей, которые резвились в зеленом поле, шерсть кучерявилась и голубела от внезапно налетающих со всех сторон и быстро исчезающих ветров долины, таких же молодых и порывистых, как табун; от горячего дыхания золотой, прелой мочи исходило томление целой кучи трав — пробуждалась наша земля. Не могла взойти рожь или пшеница только от соленой струи конской и человечьей, надо пшенице растущей пить и дождь и ливни, резвая моча лошадей смешивалась с дождями, давала полю могучую возрождающую силу, и всходил живущий один миг бледный, колючий цветок, дрожащий от страха и счастья, а потом его тотчас поедали козы, и даже слепой червь, скрючившись, жадно всю зиму ждал во мраке несчастный цветок, пахнущий лошадиной и крестьянской кровью.

И кричал тогда возбужденный и потрясенный Бнело вместе с очумелыми лошадьми, возбужденный и вдохновленный их победным праздничным ржанием, и бежал вместе с ними; они, развевая гривы, били его в горящее лицо хвостами, он цеплялся, взмыленный, за хвосты, и молодые резвые лошади тащили за собой коротконогого человека, смерда, и куда девалась тогда его лень тупая и глухота к жизни, Бнело сбрасывал с себя одурь, громко подражая конскому ржанью, наслаждаясь здоровьем, счастьем глухого топота, рождающего в земле рыбу исполинскую, дышал шумно, задыхаясь, гнался в табуне за кобылицей, ощущая себя великим богом, догоняя кобылицу, пылающую рыжей гривой и топчущую дрожащую от копыт землю, мечтал, чтоб она, рыжеглазая, забеременела от свистящего дыхания его опаленных ноздрей, от неистового бега его босых ног, топчущих, как и копыта табуна, поле, но вдруг ужас охватывал Бнело-Темного и холод разливался в груди: табун несся вперед, вдаль, становился неистовым, быстрым как молния, страшным, обгоняя ветер; и ветер слабо пытался бежать и, напугавшись, отскакивал в сторону, боясь быть растоптанным, и несчастного смерда деревенского, обалделого Бнело пронзала острая боль, он видел, как эти животные, гривастые, потные и страшные, мчат его к смерти, они сами превращались в смерть каждой весной с бродящим в их крупах вином лозы кахетинской, пьянея от сладкого свежего вина, еще мгновенье, и они обгонят даже свет, а там, возле обрыва, над рекой Алазанью, у самых гор ждали люди — пастухи, наездники, загонщики с кнутами, палками и ярмом, и вот — плен, лошади выдохнутся, сгорят, падут, побежденные, превращенные в молчаливых, безропотных животных, избитые палками, с тоскливыми глазами, изъеденными и залепленными мухами.

Бнело-Темный кричал от ужаса. Там, впереди, за светом и ветром, дерзко побежденным на миг резвыми конями, их ждала тяжкая расплата за гордость и мечту, за бешеный взмыленный храп, а Бнело, маленький человек, одиноко вцепился в лошадиный хвост, волочился, бился о землю грудью, разбивая в кровь лицо и грудь, холодея от страха и жмурясь, разжимая онемевшую руку, и тело его катилось, как мешок, и замирало.

Он был весь в земле, в грязи и пыли черной, с исцарапанным, разбитым лицом, лежал ничком, позабыв про небо, заплаканный, и чуял, как угасал, рассеиваясь, горячий пот несчастных, унесшихся в глубокую смерть лошадей.

Слепой червь уже поедал голубой колючий цветок. Червь безмятежно блестел на холодном солнце своей скрюченной, рожденной из праха спиной и обнюхивал капли крови на колючке. Это была кровь Бнело. Обида сдавила горло человека. Лошади унеслись. Человек лежал раздавленной грудью на бурой земле, почти превратившийся в прах, одинокий и брошенный молодыми безумными лошадьми, своими предками. Ужас перед глыбой земли, которую надо обрабатывать, чтоб кормить себя и мать, охватил Бнело. Не давал дышать.

А вот слепой шевелящийся червь, казалось, не боялся земли, хоть ему не одну сотню лет бороться с ней, поедать, обрабатывать не хуже пахаря Вано, здоровяка, могущего поднять и понести на разудалом плече, к водопою, огромное поле.

Мутное расплавленное солнце, дышащее горячим отваром ромашки и другими дурманящими травами, потекло в расширившиеся, горячие глаза Бнело-Темного, и моча его казалась одинакового цвета с солнцем. Он стоял рядом с матерью, торгующей глиняной посудой, и повозкой с выдохшимся от ленивого безделья мулом и не мог уже удержать бешеной, опаляющей воздух струи, рвущейся из него наружу, на свободу.

А мул вспомнил про свое наполовину лошадиное происхождение или из чувства солидарности к своему коротконогому хозяину-чудаку встряхнул куцым, изодравшимся, как метелка, маленьким хвостом и вдруг тоже пустил зеленую, тяжко пахнущую, прерывистую струю, и слепо, краем пыльного глаза поглядывая на незадачливого хозяина: доволен ли солидарностью? Люди базара подняли насмех мужлана.

— Бнело с мулом порознь никогда землю желтым дождем не орошают!

— Славный у тебя мул, Бнело! Вы едите вместе и с женщиной в одну кровать ложитесь? Не братья ли вы?

— А может, мул твой племянник?

— Недаром про нас говорят, что Кахетия — земля ослов да мулов!

— Убирайтесь оба! — закричала разгневанная старуха мать.

Мул тотчас испуганно оборвал свой мутный, дышащий потом и солью одиночества дождь.

Бнело же не мог никак остановиться. Он бросился бежать, не унимая кипящего, жужжащего ленивого потока, к базарной выгребной яме, одиноко чернеющей рядом со свалкой среди куч мусора, желтых, обглоданных хищными птицами и собаками костей, яблочных огрызков, белого и мягкого куриного пуха. Люди гоготали и улюлюкали вслед. Широкое темное лицо Бнело сверкало каплями пота, слез и золотистой, ликующей, как радуга, мочи.

Капитан порядка и беззакония Абесалом содрал со старухи денежный штраф за осквернение сынком общественного места, повелел привезти в следующее воскресенье кусок соленого сала покрупнее, иначе он не пустит торговать.

Старуха ругалась и долго грозила кулаком капитану с изжеванными ослом погонами и сынку своему, мужлану самому Темному в Гурджаанском районе.

Пока старуха препиралась с капитаном-душегубом о весе и размере сала, заезжие жулики заманили Бнело-Темного играть с ними в кости в винном подвале неподалеку. В карманах Бнело нашлось всего несколько дырявых монет, мешочек с табаком, трубка, белые куриные, измоченные мочой перья, бритва — наследство от покойного папаши-брадобрея. Но жуликам этого хватит для начала, а потом они надеялись снять с него последнюю рубашку. По-видимому, их больше всего интересовал мул. Хоть и полудохлый, весь отощавший, серо-зеленого цвета драной мыши, с мутно-ленивыми спящими глазами, а всех ж пропить его в кабаке можно. Или обменять на свинью.

— Эй, Бнело! Иди к нам, в погреб, сыграем в кости, привалит счастье, обыграешь нас. купишь себе цирюльню, откроешь в Велисцихе парикмахерскую, что пропил твой папаша-буян! Глядишь, и разбогатеешь, дурило! Посмотрим, кто тогда Темный, а?

Смуглое лицо коротышки коренастого, с широкими плечами и крепкой шеей сжалось, жуликоватые с виду, на самом деле глупейшие глазки плутовски загорелись.

— А что я могу выставить?

— Хе!.. Да что угодно!.. Монеты, одежду, петуха вашего неугомонного, мула с тачкой, огород и даже старуху мать! а? Бнело поскреб в затылке пятерней.

— А на что вам старуха моя?.. Даром берите!

— Даром не надо, а проиграешь, мы ее на черную работу продадим!.. Ну! Призадумался Бнело-Темный. От старухи избавиться — это соблазн.

— Валяйте! А вы что ставите?..

— Мы-то? Вот глупый человечина! да что угодно! Все наше, раз мы с косточками игральными не расстаемся! Быка соседского хочешь? стадо баранов? винный погреб, горы, реку Алазань, весь Гурджаанский район будет твой! Кости — игра без жульничества! Одна удача! Сегодня мы богачи, а завтра нищие!.. Идет? Цирюльня — вон она, на носу твоем соплей повисла, хватай, счастливец! — И плуты стали подбрасывать и перебрасывать из руки в руку кости.

Трое пришлых жуликов выжидательно поглядывали на Бнело. Три лица воровские, серые, с ввалившимися хищными ртами и небритыми щеками, угрюмые и беззубые.

— Эх, была не была! Прощай, мать чертова! — махнул рукой Бнело. Через полчаса Бнело спустил с себя все, снял одежду, отдал мула, старуху брать жулики не решились, а еще должны явиться ночью и забрать козу, петуха и три мешка кукурузной муки, что хранились в маленьком покосившемся амбаре.

— Вай! Вай! — завздыхал Бнело. — В самом деле я темный неуч! Что ж это, приятели? Горе-то какое! — И он колотил себя кулаком по макушке.

— Не горюй, продувало! — подмигнул один из жуликов. — Нынче проиграл, а завтра ты хозяин всех цирюлен Кахетии!

— Завтра ты бог всех кахетинских брадобреев! С каждого куш сорвешь в мешок! — подхватил другой мошенник, тощий, с длинной, немытой шеей и выпирающим кадыком.

— Без твоей печати круглой ни одна цирюльня ни одного человека стричь и брить не осмелится!

— Бритва у тебя для бритья осталась. Вот на нее давай бросим кости, а?

— Отыграешься, болван!

— Давай! Давай!

— Бритва! — Одурело глядел по сторонам Бнело. Насмешливо притихли крестьяне, попивающие из маленьких стаканчиков красное прохладное вино.

— Бритваааа!.. Ни за что! — взвыл он по-мужицки, одурело, с задыхающимся прихрипом. — И вдруг стал размахивать бритвой как саблей. — Это папаши моего родовое оружие! Мое будущее! Не подходи! Зарежу!

— Ладно! Оставь ее себе. Темный!

— Холости ею свиней!

— Можешь себя охолостить!

— Темная ты башка!

— Болван очумелый!

— Поверил нам, что Кахетия стоит на каменной рыбе!..

— Ох, горе мое! — завопил Бнело.

Но было уже поздно.

Он вышел из погребка голый, без одежды и, падая на колени, прощался с мулом, целуя его и обнимая и заливаясь горючими слезами. Мул тоже опечалился, помаргивал. А старуха, не ведая, куда он провалился, непутевый; проклинала и обзывала бездельника на весь базар. Пока крестьяне не рассказали ей, как жулики заезжие, игроки в кости его облапошили. Озверела старуха и кинулась выручать мула, а жуликов и след давно простыл.

— Чего ж стоишь, бандюга! — орала она на капитана Абессалома. — Небось выкуп с них берешь, а честных крестьян не охраняешь и из беды не выручаешь! Не видать тебе сала, мародер! — Бросилась старуха догонять игроков в кости, швыряясь камнями, да поздно. Мула увели, потихоньку выпрягли.

Смеркалось, старуха запрягла в тачку своего сынка обалделого и голого, без штанов, он только рогожей прикрыл срамное место спереди и потащил тачку. Тачка со старухой подпрыгивала на ухабах. Старуха бранилась всю дорогу и еще целый год.

— Хоть бы в мужья тебя какая-нибудь дура взяла! — ругалась и плевалась она. — Снял бы ярмо с моей шеи, придурень!

И надо же, словно сам бог Дионисэ сжалился над старухой. Ходил Бнело по дворам, искал работу, предлагал постричь кого, Кеония швырнула ему в окошко громадные ржавые ножницы, поволокла в свой покосившийся домище. Прослышала она еще раньше, что коротышка-мужлан Бнело, дружащий с лошадьми, без дела пропадает. Вздумала она проверить его убойную, мужскую силищу.

— Цирюльню тебе в подвале моего домища открою! — приманивала она дурака. — Денежек нагребешь! Самого Дионисэ с бродячими богами брить будешь! Давай поезди на мне верхом сначала! Покажи прыть! Поглядим, что у тебя получится!

— Цирюльню! — осклабился Бнело недоверчиво. — Не врешь, а?

— Ей-же-ей! — побожилась неугомонная распутница.

— Цирюльню! — закричал он радостно. — Кеония! Матрона выкупала мужлана, толкнула в громадную кровать. Утром он ликовал, кричал и мычал без конца.

— Я брадобрей! Я счастлив! Я брадобрей!

— А ты ухватист и норовист, коротышка! — хохотала Кеония любвеобильная.

Коротышка Бнело, мужланистый, еще больше потемнев лицом хитрым, подпрыгнул от радости, хлопнул в ладошки, переваливаясь с боку на бок, кривоного приблизился к Кеонии и, легко подхватив матрону свою и любовницу обеими руками, побежал с нею вприпрыжку через кочки и пригорки, откуда только прыть взялась, через звенящие ручьи скакал, через горные речушки, трещал под ногами валежник, ломались кусты шиповника, выпархивали напуганные пичужки. Как молодой козел прыгал, брыкаясь, с дорогой ношей Бнело-Темный, ликующий, разгоняя стада телят, машущих лохматыми хвостами, а мать придурка, старуха, стоя возле гнилого плетня своего бедного домика с мешком пахучего репчатого лука из погреба земляного, ругалась, глядя любовникам вслед; сынку своему, ошарашенному от счастья, — “Отмучалась, освободилась от ярма!” — бормотала старуха. Крестьяне же посмеивались, издевались над Хачатуром Подавальщиком Ножа, исполняющим временно обязанности хлебореза, что вдруг от горя и ревности в темной своей лавке негодовал и плакал и разволновался так, что стал нарезать покупателям куски хлеба вдвое больше обычных, не обвешивал покупателей, сдачу отдавал. “Беги, беги вслед, — посмеивались крестьяне, — догоняй женушку свою грозную, а то еще рогов роща на башке твоей вырастет!” Но Хачатур побаивался бабищу, знал, что матрона ненавидела, когда Хачатур, законный хилый муж, пытался вмешиваться в полюбовные утехи и похождения, могла содрать с Хачатура штаны и его же ремнем отхлестать. Или ухо откусить ревнивцу кричащему, а потом из дому прогнать муженька на несколько дней, пока не очухается, и к кровати супружеской великой ночью целый год близко не подпустит, так что обиженный Хачатур должен будет стоять на коленках возле огромной деревянной кровати ночи напролет, вымаливая прощение.

Заржал молодым жеребцом Бнело. Погоняет его ненасытная Кеония.

— Эй, народ кахетинский!

Бнело-Темный я!

Глуп как пень!

Ничего не знаю, грамоте не учен, букв боюсь, книги еще ни одной не прочел, даже Амбарной!

Дальше Гурджаани не выезжал.

Уверен, что Алазань — единственная и самая великая река на свете, а дуб отец наш!

Мне чудится, что если поплывешь в лодке по Алазани, она, покружив вокруг деревни, меня назад в детство, в рождение мое принесет, от пьяного брадобрея-папаши.

А еще я думаю, что все животные, быки и коровы, рождаются из камня целыми стадами, а потом вырастают и живут век, а как сделаются громадными и тяжелыми от мяса, кахетинцы их к празднику урожая Ртвели режут и съедают, а животные не умирают, а становятся малыми как букашки и под ногами нашими крестьянскими тысячами, целыми стадами живут и над нами смеются!..

Несется Бнело-Темный по полю с любовницей. Поет и шепчет:

А еще мне кажется, что каждый кахетинец не умирает, а обрастает гроздьями или подсолнухами солнечными и у него могучие рога бычьи появляются на лбу!..

Улыбается наивно Бнело-Темный. Обливается потом.

О чем вы, люди, толкуете, я, Бнело, все шиворот-навыворот с детства знаю!

Каждый из нас в Кахетии богом сделаться мечтает?

Пусть так. Пусть каждый гнет свою правду крепкую!

Тогда, может, мы народом крепких земледельцев сделаемся.

И новое племя, новый народ от себя народим!..

Могучий пойдет народ в Кахетии, вот как здорово! Ха-ха! Эй!

Может, и я от Кеонии хочу тьму народа народить здорового, а пока что-то не выходит?

Оттого, что стара она, хоть и молодится! хоть похотлива, хоть и заездила меня, дюжего парня!

Эх, ребята! Хочу я лечь с Кеонией во дворе на землю и родить деревню.

Деревню с хозяином.

Пусть хозяин неповоротлив и темен с виду, как я!

Пусть он слепой даже. Плевать.

Норов мой! Отпрыск Бнело-Коня! А?..

Я всем ленивым кажусь, сквозь зажмуренные глаза и веки опущенные велисцихскую сонную жизнь наблюдаю, а однажды родится хозяин и я самым неистовым и бодрым окажусь! Верьте! Верите, кахетинцы?

НАСКАЛЬНЫЙ ХУДОЖНИК ХУЦ Тина — собирательница мака

Тину родила Кеония от Хуца-каменотеса, наскального художника.

Люди боялись встречаться с нею взглядом. Тина ходила молча. Люди боялись, что она нашлет на них смертный сон. На тонких, холодных губах девушки дрожала тень упрека велисцихцу. Волнение и жалость за его судьбу выжигали ей лицо, сушили губы. Любого жителя деревни она считала слабым, страшащимся, как ребенок, подземного мира теней. Темных катакомб сна. Спокойно, с легкой досадой смотрела она на кахетинцев. Высокая, крепкая девушка с длинными руками и замерзающими, бархатистыми, как вызревшая слива, глазами. Волосы зачесаны гладко назад, в тугой узел.

Тина собирала травы, коренья, цветы. Изготовляла из них снадобья и лекарства, выжимала целебные соки. Крестьяне обращались к ней за помощью при болезни. Просили избавить от болезней и дурных снов, от лишаев и язв. Но если кахетинец долго смотрит в глаза Тине, через несколько мгновений у него кружится голова, тянет в глубокий сон. Тина с детства полюбила мак. Собирала его пунцовые огни.

Отец Тины, каменотес Хуц, жил в пещерах за оврагом. Овраг этот наводил ужас на кахетинцев. Там нередко пропадала скотина, мог заблудиться ребенок, а одна девушка, проблуждав возле пещеры три дня, вернулась домой седой.

Провалишься в яму, не имеющую дна, разобьешься об острые камни, навсегда останешься лежать в черном ручье, что обгложет тебя и оставит голые кости. Искать твои кости никто не захочет. Не найдется такой смельчак в Велисцихе. Даже плотник не пойдет без надобности к оврагу. Отговорится, что некогда, надо сколачивать родовой гроб, в который уложит Кахетинца, Кахетию с толстыми, красными мясистыми щеками, с круглым лицом и огромным прожорливым животом, дышащим винищем.

В пещере жил Хуц. Он давно переселился туда. Так надо было деревне Велисцихе. Высекал лица и тела умерших на стене, добывал камень, которого становилось все меньше. Если война, из камней складывал сторожевые башни и крепости. С родни умершего за могильную плиту брал что давали: хлеба, влажных, теплых от солнца помидоров, бутыль вина. С бедняка луковицу. Или хлебное зерно. Или даром.

И снова проваливался вниз, в подземелье, в чрево, в преисподнюю,

Исчезал во мраке, во чреве матери.

Крестьяне приносили еду к разлому, он медленно жевал мясо и куски хлеба. Человеческие кости, обглоданные тьмой, он выбрасывал из ямы наверх, в бурьян, где иногда серые шипящие змеи тащили эти кости в свои норы за камнями. Змеи обвивались чешуйчатым телом вокруг костей умерших людей и согревали мертвецов, грелись сами. Иногда хищные птицы стаей бросались, падая с неба, на эти кости, и между шипящими, одинокими змеями и дико кричащими и машущими длинными крыльями птицами шло сражение.

Дионисэ издали наблюдал за схваткой. От волнения крупные капли пота блестели на лбу бога. Дионисэ переживал. Победа змей предвещала осень тревожную, но плодородную, а если обнаглевшие птицы с хриплыми криками и клекотом брали верх, то жди голода, смерти лозы.

Змеи любили виноград, они целовались с ним, лизали гроздь спелую ядовитым языком, обвивались вокруг лозы. Красная набухшая гранатовым вином гроздь в объятиях сладострастной змеи с капающим с раздвоенного языка черным ядом шипящим. От этой страсти не откажется Кеония —великая любовница Алазанской долины.

Сражались хищные птицы и шипящие змеи. Птицы подхватывали кости с извивающимися змеями. Хуц швырял в них камень. Схватка в краснеющем, закатном небе. Темнел от страха диск умирающего солнца. Девушки в поле кричали от страха. Птичьи чернеющие перья хлопьями сажи садились на землю. Сажа задушит урожай. У стариков ноют кости, лошади и быки останавливаются как вкопанные, буйволы стонут, человекобык Иштар схватился руками за свои рога. Раб Картлос бросается на помощь, не дает Иштару. вырвать глаза с бычьей страшной своей морды, обреченной на проклятие и позор. Раб Картлос, не боясь смерти, борется со своим одиноким другом Иштаром.

— Мало тебе позора — бычьей головы на плечах?!.. Хочешь еще и ослепнуть?

Птица выпустила с протяжным криком кость, с извивающейся змеей. Там, где упадет кость, — голод, неурожай. Плакала деревня.

На опушке ольхового леса, щурясь, всматривается в схватку в небе юноша с тоскливым, зеленеющим влагой взором. Юноше с венком из дубовых листьев на голове кажется, что он связанный цепями титан.

Ему чудилось: коршун в небе с извивающейся в когтях опасной змеей — это душа v сердце его, юного бога виноградарей. Вдох и выдох гигантских легких. Коршун с извивающейся змеей — это лицо великого бога Дионисэ, летящего над долиной дубов, из колена дуба родился он. А потом винный сумрак. Ночь. Тишина. Крестьянские мальчишки собирают и сажают в землю перья птиц и чешую змей, клочья соперников.

Осенью из них родятся ползающие в пыли яблоки с растущими из кожуры перьями мертвых птиц. Однажды убившие друг друга, издыхающие коршун со змеей в когтях упали на тяжелый осенний лес недалеко от Некреси, наколовшись на скалу. Крестьяне вырубили в той скале пещеру-капище с каменным алтарем, а в жертву вместо ягненка зарезали свинью, чтоб освободиться от проклятия. Свинья в аду пожирает землю с мертвой змеей. Спасает души грешников. Перо окровавленного коршуна, кружась в воздухе, село на голову мальчика из Чумлаки, мальчик почернел, только глаза его оставались живыми, печальными, и страшно было закапывать его в землю.

Мать поседевшая кричала, а мальчика закидывали в могиле комьями — кидали землю на живые, блестящие глаза.

Птицегадатель Арзуман с кривой ухмылкой кривого рта объяснил крестьянам, что мальчику в земле уже не поможешь, даже если наложить на глаза тяжелые камни, слезы ребенка прожгут их. Седая мать убивалась, не хотела отдавать ребенка яме. Ее держали.

На могиле вырос черный одинокий дубок. И крестьяне боялись приближаться к нему даже в праздник майского древа, чтоб опоить вином и кружить хороводы. Дубок постигло несчастье: свиньи, изгнанные из храма Алаверди Нодаром Шашвидзе, пожрали дубок. Много свиней изгнанного стада бросились с высокого обрыва в быструю Алазань.

Дионисэ мрачнел, видя в небе схватку кружащегося, обезумевшего, обезглавленного коршуна с гибнущей окровавленной змеей в когтях.

Это случалось каждый раз перед самым праздником Ртвели, накануне его очередного убийства в опустелом винограднике, шуршащем умирающими сухими листьями, когда он, полуживой, истекая кровью, умерев и родившись снова, угрюмо возвращался на гурджаанский винзавод № 1 волочить на спине мешки и грузы, таскать бочки и кувшины на складах, где был оформлен грузчиком-чернорабочим со сдельной оплатой труда.

Отец Дионисэ, дуб гомборский, когда-то родил его из колена. А сам Дионисэ с увядшим взором, молчаливый, одинокий, нелюдимый, живущий на складах зимой, никак не мог родить сына из своего колена. Спасителя и наследника Кахетии. После тяжкого рабочего дня на складах усталый бог гладил шершавой ладонью с мозолями колено, зашибленное бочкой. Но колено его оставалось бесплодным.

Вот какую схватку вызвала обглоданная человечья кость, которую Хуц выбрасывал из пещеры наверх, к свету, в бурьян.

Хуц-каменотес, отец Тины, собирательницы мака из Велисцихе.

Хуц

Хуц редко уходил из пещеры. Не любил удаляться из своих каменоломен. Ходил там между глыбами на полусогнутых ногах, весь медвежий, мрачный, угрюмый. Долгие годы он ворочал молотом, зубилом, огромным ржавым скальным топором. Тяжелое тело и шея, широкая спина, жилистые руки, железные пальцы.

Слегка кривил ноги, припадая на стопу, еле сгибая ноги в коленях, а если надо обернуться, поворачивался всем телом. Мог в народной борьбе курули легко одолеть быка, напоенного водкой. Голова крупная, круглая, с проплешинами. Большую часть жизни Хуц проводил во мгле, в потемках, в пещерах, при чадящем огне. Глаза подслеповаты от темноты; вылезая из пещеры, долго щурится. Работал при тусклой свече, замирающем факеле или маслянистой плошке, светильне. Плечи каменотеса как бугры.

Трудяга, приляжет малость, свернувшись на камнях, ничем не накрываясь, рогожей прикроет стынущие ноги. Над ним кружили с тонким визгливым писком летучие мыши, он их не замечал. Ел мало, нехотя, безразлично.

Он жил одним — высекал на каменных стенах пещеры историю рода кахетинского. Сцены деревенской жизни, рождения, смерти, битвы, сбор урожая.

Могучий и беззащитный Хуц.

Когда весной он выходил из оврага, оглохший от тишины и слепнущий, бывший житель деревни и долины, и оглядывался, все расцветало и пело, щебетали птицы, что-то в нем дрожало. Согревалось изможденное, посеревшее лицо, рот сводило горьковатой улыбкой, он опускался на колени в траву, нагретую солнцем, ложился на землю грудью, чтоб никто, даже случайная птица не заметила, как бьется его маленькое детское сердце.

Если быка притянет земля, дышащая травой и свежестью, и бык прижмется своим могучим боком к Хуцу, каменотес зажмурит глаза от счастья. Хуц не отгонит ударом ноги немое бессловесное животное, а даже как нашедшегося друга обнимет щетинистое тело рукой, по-братски. Ощутит его могучие жилы.

— Брат мой бык!

Ведь Хуц высекал в темноте и сырости —на сотни верст тянущихся стенах пещеры — судьбы и этих могучих одиноких животных со страшными рогами, бьющихся в схватке, звенящих в битве яростью; выдавливал на камне хрипящие кровью глотки или мирные головы их в свадебных гирляндах из цветов шафрана, а рядом хороводы из овец, коз. Много высек он быков и буйволов с черными колючками смерти, привязанными к рогам при жертвоприношениях.

Хуц лежал у оврага, на сухой земле, согреваясь разбуженным соком земли, который потом, в пещере, охватит его стынущие босые ноги могильным холодом. Хуц оживлял свою каменную летопись людей и животных, прижавшись к ней грудью, крепко зажмурив глаза, сводя от усталости и горечи рот. Устав, он выпускал из разжавшихся пальцев молоток или скребло. Под босыми исцарапанными ногами разбитые плиты в каплях застылого, черного воска от давно задохнувшихся огарков. Ржавая трава пробивалась в разломах и трещинах. Свалится однажды и Хуц, никогда не проснется больше, отпоют его в беспорядочном кружении писклявыми голосами стаи летучих мышей с напуганными лицами слепых грешных женщин.

Хуц привалился к глыбе, чтоб оживить своей кровью. Хуц хочет оживить камень.

Хуц думал, что камни — это люди.

Каждый камень — человек, кахетинец и живет замкнуто, глухо, мрачно. Но на самом деле холодная глыба дышит необузданной жизнью.

И Хуц, волнуясь, высекал на ней рождение ребенка и барана, рождение луны и солнца, попадание семян в вспаханную горячую, живую черную землю, в лоно коровы.

Зарождение детеныша, гигантские жертвоприношения людей и животных богу Дионисэ перед его собственной гибелью, игры и игрища, свадебные и похоронные, охота на людей и животных, пляски пьяных, помешанных, разнузданных старух, срывающих с себя платья женщин и девушек, терзание рабов в цепях, плутоватые мироеды, подмешивающие в пшеничную муку землю, борьба невинных младенцев с голодными, прожорливыми муравьями.

Хуц высекал молотом на стене, шагая под ней, карабкаясь вверх и вниз, о б щ е к а х е т и н с к о е в р е м я; годовые, десяти- и тридцатилетние, вековые или тысячелетние круги обработки земли, выращивание зерна, скота и урожаев винограда спелого, душистого. Круги древнего виноградарства и виноделия. Это была застывшая, окаменелая, сочащаяся молодым кислым кахетинским вином песня.

Вот первый глоток молодого осеннего вина из бочки, вот вереницы рождений и смертей хмельного бога Дионисэ, рассечение и разрывание его голого тела хмурыми, озверелыми крестьянами, разбрасывание по опустевшему полю окровавленных его клочьев и поедание их народом; оплакивание.

Общекахетинское родовое Время дышит горящей гроздью на стене. Люди каменные, застывшие в пещере, продолжали жить и трудиться там, наверху, при солнце Алазанской долины, они были предками и потомками сразу, ухаживали за лозой, наши побратимы, жители соседних с Велисцихе деревень:

мукузанцы, санавардийцы, напареульцы, ахметцы, чумлакцы, мирзаанцы, ахашенцы!..

Хмурится глыба лбом великого плотника и первочеловека Тархнишвили. Крепко держит плотник похолодевшую руку сына своего — воина, уходящего в смерть. Не хочет выпускать руку старик.

Тархнишвили сжал в горечи рот, не в силах оплакать погибающего, холодная вода печали льется из плачущего рта. Над стариком уже склонилась словно луна голова женщины с рогами коровы и немыми, тоскливыми глазами. Это Маро пришла в деревню Велисцихе, чтоб выйти замуж за плотника и спасти его судьбу.

Луна с рогами коровы, а рядом стоят недвижно буйвол и человекобык Иштар. Муж и сын. Маро ведь пришла не одна. Сын плотника провалился в яму войны. Мучается непогребенное тело. Ведь над телом поверженным не пролили из глиняной чаши ни капли вина, не зарезали жертву — барана с осенними сонными глазами.

Хуц высекал резцом кричащий рот старика, а голова женщины-луны с тяжелыми рогами утешала, помогала бороться с вековой тоской. Рядом с женщиной ждут утешения буйвол понурый и чудовище — юноша-бык, отверженный народом.

Буйвола запрягают в погребальную повозку. Несутся по осенним листьям, слетевшим на пьяную землю, семь обезумевших от празднеств дочерей Кеонии, сладострастницы и распутницы голые, в овечьих шкурах, шеи и плечи обвиты гроздьями и мертвыми змеями, в руках острые палки. Они гонятся за крестьянскими напившимися богами-мужланами. За Панто-козлоногим, за Квириа с Агуной.

Пьяные хороводы, драки, веселые побоища. Жители всех деревень Кахетии кружатся. Это долгожданный осенний праздник праздников — Ртвели виноградный!.. Эвое! Авоэ! Авоэ!..

Кружатся кахетинцы и кахетинки вокруг черного козла, посаженного на кол. Люди вымазали красным суслом лица: кривляются, хохочут, визжат и поют козлу срамные гимны. Кахетинцы обожествили козла и осла! Они убивают его, бога-жертву. А потом они убивают громадного круторогого быка.

Теперь черед молодого бога. Жадные, орущие и мычащие крестьянские глотки поедают самого Дионисэ. Осеннюю окровавленную гроздь. Хмельная, пестрая, ликующая жизнь виноградника в пещере Хуца. Во мраке холодеет, сжимается, умирает, превращаясь в усталое, лицо старого крестьянина. Превращается в одно плачущее сердце народа.

Хуц слышал, как льется в позднем вечернем винограднике чернеющая кровь. И когда уже нет спасения от хмеля бушующей жизни, она, расширяясь горящими кругами, разрывается как жертва; ведь уже растерзали и съели козла, быка, буйвола и бога Дионисэ с зелеными, влажными глазами, а потом жадные рты крестьян, хищные зубы разрывают и деревню свою Велисцихе, всю землю жадно поедают едоки. Катятся кувырком с пригорков от крестьян деревни — Санавардо, Вазисубани, Тибаани, Киндзмареули...

Кахетия — испеченная на солнце дымном баранья туша — сожрана едоками.

Носятся по голой земле стада баранов с распоротыми животами и голосят. Птица Пашкунджи падает, кружась, с неба на верхушку седого, мертвецки пьяного дуба-великана.

Солнце над долиной стало в полдуба. А сам дуб кружится бродягой и пытается петь, гуляка, сиплым горлом.

Кахетия кружится, засыпая, с желтыми, увядающими листьями. Сердце Кахетии, сердце бога-барана, кружится, превращаясь в холодную, тающую виноградину.

Хуц держит на протянутой ладони эту синюю несчастную виноградину. Он ждет, когда родится из нее мальчик. Гений умирающей осени.

Мальчик в венке из желтых листьев. Спаситель Кахетии.

Любовь Хуца и Кеонии

Могла ли Кеония пройти мимо Хуца?.. Сжав себя, подавить свою разнузданную волю и оставить в покое в Велисцихе хотя бы одного мужчину, тем более такого страшного человека, изможденного проклятьем труда. Жажда откровений и новизны одолевала Кеонию. Великая любовница Кахетии не могла терпеть поражений в любви. Она радовалась унижению мужчин.

Прежде чем она поведет последнюю борьбу за пленение сердца Дионисэ, она хочет сделать рабом своим каждого кахетинца.

Кеония знала, как победить каменотеса мрака. Мужчине из пещеры тяжко сражаться с одиночеством и страшной, вековой усталостью. Хуц надрывался от схватки с каменными людьми, что под его мускулистыми руками рождались во тьме на стене пещеры. Кеония накрасила глаза и губы, завернулась в черную шаль с красными листьями и одна в сумерки отправилась к оврагам. Не каждый мужчина решится бродить там и днем.

Велисцихец, увидев, как она легко шагала в сторону леса, решил бы, что она идет к лесничему Табахмеле — выпросить у него вязанку дров или целое дерево за свои ласки или любовь одной из своих дочерей. Рот Кеонии сжат. Рот набух землей, а глаза кровью. Задумала женщина, победив Хуца, сорвать с лозы бога Дионисэ еще одну гроздь его власти над Алазанской долиной.

Кеония шла через овраги, спускалась и карабкалась наверх по склону, тащилась по лощине, задыхалась, соленый пот горел на влажном лице; вымазалась в засохшей грязи, продираясь через колючий кустарник, порвала юбку, отшвырнула ногой клубок копошащихся на человечьей кости черных прожорливых змей, поплескала ладонью из журчащего ручья на разгоряченный лоб и щеки и, чтоб подавить страх перед бездной, заглянула в провал.

Она смотрела в чернеющую тьму. Потом, вздохнув, стала медленно, цепляясь руками за какие-то торчащие из земли корни, сползать вниз, сама зашипев с угрозой на выглянувшую из расщелины стены рассерженную, опасную змею. Оцарапав лицо, руки и колени, Кеония свалилась в глубокую яму. Она не разбилась. Но ударилась больно. Каменные живые люди окружали Кеонию. Она боролась с ними за власть в нижнем мире.

Гул огромного подземелья волновал женщину. Притягивал. Она хочет всюду стать хозяйкой. И на празднике солнечных сладких виноградников. И во мраке бездны. Жадная до власти над любовником.

Хуц после тяжкого труда лежал ничком у стены. Рядом молот, скребло, нож. Куча мусора, мелких сыпучих камней, щебенка. Ладони изрезаны, в кровавых волдырях. Волосы в каменной крошке и пыли. Коптила затухающая лучина. Хуц приоткрыл усталые глаза и различил в полумгле босые ее ноги, измазанные грязью. В царапинах и ушибах спуска. Но Хуц не мог пошевелиться, так устал. Она опустилась рядом. Сжала в пальцах сорванную колючку, погладила колючкой шершавые губы мужчины.

— Кеония! — вздохнул он.

Три года назад он высек ее на одной из обрывающихся и вновь продолжающихся стен, уходящих в глубь пещеры, в верхнем ряду. Это была волчья свадьба. Женщина на стене целовала волчью когтистую лапу. Кеония однажды вышла замуж за волка, а когда он надоел ей ревностью, задушила его.

— Один? — насмешливо спросила она.

— Я всегда один, — хрипом откликнулся его рот. Но хрип отозвался под сводами гулом. Хуц лежал опустив веки, не шевелясь. Молчал. Мерзла широкая недвижная грудь.

— Я согрею тебя, — сказала Кеония.

Сердце каменотеса сжалось. Затаенно дрогнуло.

Лицо Кеонии дышало серыми паутинками печали.

— Хочешь, родим с тобой каменных людей? — искаженным ртом улыбнулась она.

— Хочешь волчьей лапой вцепиться мне в сердце?! — Каменотес разжмурился, разглядел на стене в копоти лучины высеченную им волчью лапу с когтями. Она засмеялась:

— Не бойся. Он помолчал.

— Это ты убила волка? — спросил наконец, задумавшись.

— Я!..

Гасла лучина.

— Хуц! Хочешь мою любовь? Потом в опостылевшем вековечном труде будешь вспоминать этот жар.

Он приподнялся, задумался, закрыл лицо натруженными руками.

— Я еще не был с женщиной, — горестно усмехнулся. И молчал.

Опущенная голова каменотеса казалась сейчас уродливой, плечи сдавлены, рот безвольный, готовый застонать. Глаза сжались и чернели. Где-то наверху, разлома оврага, мерцал струящийся призрачный свет.

— Хочешь, родим дочь? — не унималась Кеония.

Эта женщина волчицей нападала на него, грызла горло.

— Подожди! — прошептал он.

Хуц прижался спиной к стене. Хуц страшился потерять свою власть над стеной. Над судьбами высеченных им каменных людей. Их родственники ринутся сюда осенью пьяной толпой , как бывало , с факелами и ножами, чтоб убить его. Они не желали , чтоб он стал их проводником в вечность. И Хуц защищался , бился как лев, рыча.

Осенью новые битвы, и он страшился, что если отдаст свое тело сейчас женщине, они сокрушат его.

И Хуц проиграет битву живых и мертвых.

А ведь раньше он побеждал их, заманивал к пропасти, сталкивал вниз, тела долго разлагались, пока он не собирал кости и не выбрасывал наверх, к оврагам, ненасытному клубку змей, на которых налетят стаи коршунов.

Осенью новая битва, но Хуц не хочет больше сражаться с кахетинцами, ринувшимися в потемки его пещеры. Он устал. Стены пещеры осквернены пролитой кровью. Живая эта кровь может разрушить каменные, высеченные руками Хуца за всю жизнь лица.

Это поражение. Хуц потерпит поражение в соперничестве с исполинской родовой гробом-лодкой плотника Тархнишвили, который хотел бы уплыть в этом гробу со всей деревней, бросив Хуца одного в своей яме с высеченными из камня предками и потомками кахетинцев.

Пещера Хуца соперничает с гробом Тархнишвили!..

Это было лоно одной матери . Лоно жизни и смерти. Лоно рождения и забвения. Гроб-лодка увезет живых кахетинцев, лишит надежды на воскресение каменных людей пещеры, и своды рухнут, погребая труд Хуца, сделав его пленником собственной могилы. Хуц готов был с молотком бежать в Велисцихе, в сарай плотника, и крушить гроб Тархнишвили.

Кеония слегка прижалась к Хуцу.

— Это корни гомборского дуба? — спросила она.

Оба поглядели на могучий ствол, разрушивший скалу.

— Это извивы могучего корня Кахетии! — кивнул Хуц. — Нависли грядой.

— А наверху корни еще дышат, — сказала Кеония, берясь за крепкое плечо каменотеса.

— Дуб вскормил Кахетию, когда она была голой! — нахмурил бровь мужчина.

— А что потом? — не отставала женщина.

— Птицы долины и первые люди ели желуди. Хищная птица Пашкунджи свила на верхушке дуба гнездо, а буйвол Або каждой весной нападает на дуб, ранит его кинжальными рогами, ведет с ним беспощадную кровавую войну за Время.

Мутные глаза Хуца отяжелели.

— Ты уходишь, женщина?! — неожиданно резко выкрикнул он. Ужасом одиночества набухла жила в горле . Голос его прогремел в подземелье, напугав спящих вниз головами летучих мышей. Они запищали, сорвались, закружили. Из дыры слабо брезжил свет. Лицо женщины молчало. С писком кружили летучие мыши. Грудь Кеонии дышала волнением. Она завлекала Хуца в падение.

— Меня дома ждут муж и любовник Бнело-Темный! — горячо шептала она. — Уж пора им стелить постель. Надо мне уходить. Я не знаю, с кем лягу этой ночью спать, кому отдам свою любовь. Свой живот. Мы наварим картофеля в котле горячем, в пару, поедим картофель и запьем еду водкой. Хорош горячий картофель с крупной рассыпчатой солью. А потом всю ночь я буду отдавать свое тело, живот, сначала немножко мужу, а потом озверевшему от похоти любовнику с низким лбом, мужлану, пропахшему конским горячим тяжким потом.

— Уйдешь? — загремело в пещере.

Дрогнул ржавый мох на стене. Побелело широкое грузное лицо Хуца. Сердце каменотеса вдруг оказалось громадным. И он, прихрамывая, согнув плечи, рванулся к ней, а она отпрянула, боясь, чтоб он не раздавил, не задушил. Оба повалились на каменный пол.

— Погоди! Остановись! — хрипела Кеония. Рот искусан, кровоточил. Мужчина яростно, жадно искал вход в пещеру ее жаркого могучего тела. В живот животного.

Хуц жаждал изувечить, разорвать ей живот, найти нору, где она прятала огнедышащего мохнатого зверя своей ненасытной плоти. Зверя, наводящего ужас на крестьян Велисцихе.

Зверя, к которому ревновали все молоденькие, девушки деревни, ведь это был неистощимый источник любви, которым она, Кеония, одна могла напоить всех парней и мужчин Кахетии, а девушкам оставалось только сохнуть, чахнуть в одиночестве от не испитой никем, расцветшей и увядающей на их тонкой груди весне.

Эта нора, где жил необузданный зверь Кеонии, могла утопить в крови все виноградники Алазанской долины в засуху, свести с ума самого Дионисэ.

— Иди ко мне! — вдруг страшно, с искаженным лицом закричала Кеония. — Вот сюда, иди!..

Женщина задыхалась. Кровавая пена пузырилась на вспухших сладострастьем губах. Во тьме синели белки растаращенных глаз. Стая летучих мышей с ужасом носилась над двумя бешеными любовниками. Над обезумевшим зверем с двумя спинами. Летучая мышь напугана злой страстью. Гудела со стоном пещера.

Корни дуба пробили своды орущей пещеры. С головой и спиной весь полузасыпанный обвалившейся землей, Хуц-каменотес, чернея пустыми от ярости глазницами, продолжал сокрушать огнедышащего зверя Кеонии. Вся раздавленная под его животом и громадными напирающими коленями, она унижала его, превращая в ослепшего от боли и стыда раба, в тупое горемычное животное. А он, раб, все продолжал свою одинокую животную борьбу с загнанным в яму, но не сокрушенным, жадным до крови многоголовым зверем женщины. Бороться голым животом с животом тяжелее, чем бить молотом по скале.

Каменотес устал.

Деревня Велисцихе была напугана писком огромного облака летучих слепых мышей в ночном небе.

Стучали копытами бараны. Волновались быки.

Детство и юность Тины

Девочка и поле маков. И солнечный ветер. В глубине неба уже иссякал зной. Облака плывут, снижаясь и неся с собой ранний холод. Слепящая далекая синь. Тянет медовым духом лугов приречных. Лазоревых и зеленых. Жадно смешались вздохи увядающих цветов и желтеющих августовских трав. Холодное облако родит ночь, когда даже маки. почернеют, как страшные камни, растущие на крепких стеблях, а птицы алазанские, речные засверкают во тьме голубыми бусинами глаз.

Тина!

Худая с худыми длинными ногами, оцарапанные коленки, тонкие руки, нервные пальцы. Девочка росла, вытягивалась, и более настороженным, внимательным становился ее взгляд. Во взоре просыпалось смутное беспокойство, блестели зрачки, словно присыпанные горячим песком. Волосы аккуратно причесывала, в простеньком платье выглядела красивой, нарядной, волосы заплетала в косы.

Матери не до девочки, а сестры не очень отзывчивы: каждая жила своей напряженной и странной, нервной жизнью. Она превращалась в подростка, а худенькое лицо, взглядывая на взрослых и не получая ответа на томящее волнение, темнело впадинами озабоченных глаз.

Тина знала, что она дочь властной, необузданной Кеонии, которую побаивались в деревне, и селяне своим детям не разрешали дружить с ней и с ее сестрами. Сделавшись равнодушной к людям, она зорко, пристально смотрела на цветы, разглядывала колючие пыльные растения, гладила худыми подрагивающими руками бархатистые стебли.

Всей детской взрослеющей душой она предалась цветам и знойным, лезущим к голым ногам девочки травам. Деревья мало интересовали Тину, они слишком ветвисты и тяжелы. Найти с ними дружбу худоногая девчушка почему-то не могла или не хотела. С фруктовыми деревьями дружили крестьяне, ухаживая за ними, окапывая, подрезая ветки, оберегая. К своим деревьям крестьяне относились по-хозяйски. Они выращивали фрукты на продажу для обогащения. Тина не любила эти фрукты и плоды, даже пить из них самые разные компоты. Слишком сладкий и приторный айвовый, абрикосовый или инжирный сок, смешанный с подкрашенным сахаром! Перезрелые, слишком душистые влажной, нагретой мякотью груши! Может, Тине хотелось чего-нибудь пронзительно терпкого, кисло-сладкого, изнуряющего... Она мучилась и не могла объяснить себе, чего же? Виноград синий или зеленый или черно-рубиновый тоже не волновал девочку, хоть и жила она в стране крестьян-виноградарей. С детства она ожгла свой язык освежающей мякотью грозди и осталась к ней равнодушна. Холодна.

Лоза!

Это вино!

“Это — кровь! — думала она вздыхая. — Эту кровь осени пьют люди!..”

Зачем?

Это кровь умирающего, с перерезанным горлом, хлещущим кровью, бога Дионисэ. Осеннего бога-жертвы. Кровь несчастного бога томилась в марани, в зарытых в землю громадных глиняных кувшинах квеври, наполненных молодым бродящим вином. Томилось юное, беспокойное вино в деревянных исполинских дубовых бочках, в древних сосудах, и, взрослея, а потом старея, напиток кахетинского медвежьего солнца заставлял пьющих терять рассудок. Вино звенело песнью. Гимнами!..

Все бочки протяжно пели осенью. Все доверху наполненные бутыли и кувшины. Стоит только приблизиться к ним и будто случайно взглянуть на этот отжатый из грозди и плененный глиной дух Кахетии, как любой мог не слышать даже, а глазами хмельными видеть это тягучее, терпкое, медленное, многоголосое пение. Хор дубовых бочек. Песнь летящей над пьяной долиной птицы.

Виноград, зеленея и зрея, желтея, сам превращался в многоголосье, в которое вплетались сытые и счастливые крестьянские голоса, но Тина устала от древней песни. В этом кипящем зеленой волной воздухе она тонула и старалась сама выплыть к своему берегу. К своей любви. И любовью этой оказался пурпуром горящий и пурпуром изнывающий мак. Тина взрослела.

Много лепестков она трогала своими осторожными, холодными пальцами. Цветы кружили хороводы вокруг девочки. Легко линяющие пылью васильки, стыдливая алазанская кувшинка с бледно-зелеными с синью соцветиями. Тина находила в темном и сыром кахетинском лесу остро и свеже пахнущий ландыш с мокрыми от росы листьями, прижималась худеньким личиком к взволнованной и буйной, лезущей целоваться махровой сирени, поглядывала в мае на горящие желтым пламенем стройноногие тюльпаны. Она легко общалась с полевыми цветами, разговаривала с ними стыдливым голосом. Ведь она медленно превращалась в девушку с гладким, стройным телом, что наливалось бродящим соком.

Но все это пестрое, разгорающееся многоцветье не могло сравниться с маком. Увидев его однажды, она оцепенела. Мак!..

Он горел на солнце.

Она шла к нему медленно, осторожно, чуть прижмурив опаленные любовью глаза. Она не шла к нему, а плыла кружащимся лепестком на первое свидание.

Красным воздухом поющим разгорался нимб над головой Тины. Тина тонула в бездонном поле, спешила протянуть вперед к любимому худые загорелые руки. Может, еще не рожденная, девочка влюбилась в этот истекающий птичьей кровью цветок? Это была убитая и воскресшая во сне, сонная, любовь. Это было сердце Дионисэ, однажды поздней осенью кружащееся тысячью рассыпающихся, истекающих кровью лепестков.

Мак! Сон! Забвение!

Мак меняет свою окраску от песни виноградарей, темнеет умирая, осыпаясь. Душистой кровью царственного мака дышит порыжелая трава. Сон Тины разрастался громадным и нежным маком над всей деревней.

Как шатер, накрывает умирающий мак деревню Велисцихе, уставшую после жатвы. Сон девочки Тины горит черными лепестками. Лепестки лезут в глаза, в дышащий рот, сдерживая рыдание ребенка. Тина шла к маку, и ревнивое весеннее поле держало босые ноги девушки, мешало идти к цветку, краснеющему от стыда и счастья и зовущему Тину на первое свидание. Она осторожно шла, прося дикую дремучую траву не мешать ей. Бархатные сонные шмели помогали ей, тревожно, недовольно гудя, они, сверкая черным атласом, кружась и снижаясь, летели рядом, цепляясь за колючки, возясь в. малиновых головках махрового татарника, снова лениво взлетая, догоняя влюбленную.

Пение черных бархатных шмелей кружило Тине голову, они гудели неназойливо, ласкались и опьяняли растерянную девушку музыкой уже дышащего повсюду летнего зноя. Ленивое гудящее пение шмелей черным нимбом горело над головой Тины.

В каждом вздохе этой умирающей с первым дыханием осени песни рождался мак, алый днем или черный ночью.

Песня!

Кружение желтого облака.

Красное сердце девственной Тины, сотканное из светящихся капелек утренней росы.

Дыхание тающего меда. Стыдливая слеза девственницы. Песенка умирающей на солнце росы. Зажигаются ветки дикого шиповника, которых случайно коснулась Тина. И вот Тина уже застыла возле мака. Она опускается перед своим возлюбленным на колени. Задушенная в груди чистая родниковая вода. Она знакомится с маком, но ей страшно протянуть ему худую длинную руку, похолодевшую от волнения, вспотевшую. На мгновенье лицо девушки озаряется и тотчас темнеет легкой тенью. Мак нельзя целовать. Он погаснет, умрет, рассыпется. Вино его горькое и злое.

За девушкой подглядывает, прячась в луговой высокой траве, коварный птицегадатель Арзуман. Все поющие синие насекомые, листья и цветки и даже ветви больших изогнутых деревьев, как могли, предупреждали ее. Она не слышала.

Ветки персика гнулись, листья осыпались, летели на голову, бабочки устали рябить в глазах, а она не видела Арзумана. Арзуман притаился за шалашом, в засаде, где ловил птиц, чтоб убивать их и гадать по окровавленным внутренностям.

Мак звал девочку. Мак умирал, истекая кровью. Мак изнывал от желанья встречи. Ах как хотелось поцеловать ей этот горящий тысячеглазым солнцем цветок дрогнувшим ртом. Голова мака темнела.

Тина, пораженная, смотрела, как умирает мак.

Пеплом дымилась голова сгоревшего несчастного цветка.

Шмели прервали назойливую, страстную музыку и отпрянули прочь, полетели вяло, застревая в гаснущих, дрожащих лучах своей умершей песни.

Мак чернел. Тина плакала.

Тлеющими тычинками, как угольками, обожжен рот девочки. Глаза засыпало красным горящим песком.

Девочка легла на остывающие лепестки. Дышала пьяно, зажмурившись их липким тлением. И неожиданно дрема охватила и поле.

А также берег реки и стадо пасущихся в приречных травах коров. В обступившей землю тишине стало слышно, как Алазань, уже медленная, с утробным остывающим шепотом волочит поближе к спящей девочке камни, налезает на песчаный берег зеленой темной волной с желтыми брызгами свежей пены. Побурели и поскучнели глаза не выловленных пока рыб с искрящейся серебром чешуей. Рыбы большими голодными ртами судорожно заглатывали жаркий воздух и снова уходили на дно.

Тина спит. Ей снится каменный мак. Она бредет по пещере Хуца, и все там пахнет смертью. Сестры ее, дочери Кеонии, замерли в каменном хороводе. А лошадь старая с седой гривой, принесенная в жертву еще в древности, нюхает отфыркиваясь окаменелое слежавшееся сено и жмурит свои слепые глаза.

Гляди, Тина! Мертвая птица напала на глухонемого быка и разрывает его когтями и клювом, поедая живое кровавое мясо. На требухе не к добру проступают зловещие жилы. Птица, высеченная Хуцем на стене, пьет горячую бычью кровь. Шумит тысячелетьями как листьями дуб.

Деревня Велисцихе перепугана. Девочка Тина, собирая букет горячих маков, заблудилась. Может, свалилась в овраг.

Она лежала в пещере. Платье изодралось. Голова девочки запрокинулась. Тина похолодела. Ей снилась бархатная песня шмеля.

Хуц спас девочку. Он отыскал ее. Нес на могучих руках как былинку, наверх, к разлому, к струящемуся свету. Он прижал спящую к широкой, крепкой груди. Возле оврагов уже ждала Кеония, крестьяне, а также взволнованные сестры пропавшей. Каменотес даже не просил народ оставить ему хоть на ночь в пещере родную дочь.

Хуц отдал спящего ребенка матери. Медленно стал уходить вниз, в смрадную, сырую яму смерти. В свой дом. В царство теней. Тоска надрывала грудь. Долго он теперь не возьмется за молот. Не подступит рабом-ремесленником к стене мертвых, высекая их пустоглазые, слепо смотрящие в будущее лица. Захотелось ему вдруг пения пьяных птиц, поедающих горящее солнце железными клювами. Хотел к дочери с худым телом подростка.

Хуц мечтал выбраться из ямы и идти сейчас за медленно уходящим от оврага народом. Брести за велисцихцами, униженно и долго выпрашивая оставить ему дочь.

Но крестьяне погонят его как животное, как скотину. Натравят на ревущего от горя полуслепого каменотеса пастушеских злых собак. Кому нужен он, оборванный и, наверное, давно лишившийся рассудка житель загробной ямы, сам пропахший змеями, костями и могильными плитами.

Шел бы себе прочь, переваливаясь медведем, загнанный и затравленный, с плешивой головой и здоровенной грудью, глядящий на всех исподлобья и униженно.

Пусть хоть раз напьется в корчме крепкой, оглушающей душу виноградной водки.

Вот такая судьба.

Нужен деревне. Забирает мертвецов в пещеру теней, а сам превратился для крестьян в обузу, в камень. В глазах велисцихцев он осквернен чужой смертью и нежеланный гость даже на их шумном, пьяном празднике праздников, осеннем Ртвели!..

Исхудал Хуц.

Валялся долго в беспамятстве.

Потом взялся за резец и принялся выдавливать на стене холодное лицо мертвой девочки.

Собирательницы мака.

Дочери.

Я — бог пещеры!

В подземелье, во мраке мог находиться месяцами и даже годами Хуц-каменотес, если не звали его люди, чтоб он принял вниз нового покойника в пеленах; жил себе во тьме, в разломе за оврагами, на окраине Велисцихе, возле заброшенного кладбища, где стояли громадные, суровые могильные камни.

У этих камней велисцихцы поминали своих покойников, отданных во мрак Хуцу и покоящихся в каменных гробах. Хуц редко с кем разговаривал, ему приносили еду и питье и он ночами брал их, жевал угрюмо хлеб, полуослепший и с холодным лицом.

Деревне нужен пещерный житель, отшельник, чтоб вытесать на стенах на много верст тянущейся пещеры все события их рода, огромные ряды с покойниками, предками, велисцихцы верили, что орнамент на стене влияет на жизни живых потомков.

Некоторые крестьяне пытались ему навязать свои пожелания — кого и как высекать на стене, вмешивались в грядущие и страшные события.

Хуца это злило, угнетенный, он много раз пытался бросить резец и оставить тяжкое, изнурительное, одинокое ремесло, сидел подолгу, обхватив голову ручищами, стонал, не решаясь вдумываться в смысл изображенного им на камне. Хотя ему почти никогда и никто не сообщал о том, что происходило наверху, в верхнем мире, рука его с каменным скреблом сама поневоле, как бы вслепую, ни разу не ошибаясь, вытесала и выцарапывала все события в Велисцихе и в Кахетии, даже будущие; руки его сами верно выдавливали на камне будни трудовые и героические схватки общины.

Наверное, бог Дионисэ, бог разрыва, призвал его с резцом каменным и скреблом, сжатым в мускулистой руке, на битву долгую за род кахетинский.

Все повторялось по кругу в Алазанской долине десятки и сотни раз, и пальцы мастера зрячие как бы предвидели, предвосхищали множество сцепленных друг с другом событий, которые, срастаясь в земледельческий орнамент, снова и снова шли по кругу жизни кахетинских виноградарей.

Не сомневаясь, высекал Хуц дни и годы рода и никогда не ошибался.

Хуц слышал иногда шепот покоящихся в каменных гробах костей предков, они просили его вмешаться в их грядущие судьбы, а также умоляли, чтоб он изменил орнамент прошедших, сгинувших жизней и судеб.

Но Хуц отмалчивался. Вмешайся он в судьбу пленников смерти, пленников могилы, это неизбежно отразится на будущих днях и страданиях потомков. Ничего нельзя трогать. Надо только молча и глухо подчиняться каменному своему резцу. Сделаться слепым его орудием. Хуц — исполнитель воли Дионисэ погибающего.

Кто может одолеть Дионисэ, даже погибающего?!.. От этой схватки охолодеет сердце любого безумца, несчастного храбреца. Сердце Хуца остывало. Наверное, ему самому умирать здесь, во тьме пещеры с заваленным камнями входом, умирать мастеру раздавленным сорвавшейся и покатившейся на него глыбой; он будет лежать, окруженный отпевающим его скорбно в гулкой пещере хороводом мертвых кахетинцев, вырезанных им на стенах.

Черный ручей будет журчать возле уха, последняя волосяная журчащая нить, связывающая его с жизнью, с дыханием долины. И еще во мраке смерти, может быть, разбудит писк черной смятенной ласточки, кружащей в подземелье, неизвестно как очутившейся здесь. С болью Хуц будет вслушиваться в этот безумный хор, пленивший и его и несчастную ласточку в гремящую камнями и костьми человеческую песню, в гимны урожаю воскресшего винограда. Песнопения живых и мертвых во славу Дионисэ виноградного.

Хор живых и мертвых соединится на празднике Ртвели последней осенью. И виноградина на каменной стене Хуца блеснет каплей темного живого вина.

Хуц — пленник времени — срежет каменную гроздь. Выжмет из нее вино жизни. Он обезглавит Дионисэ печального. И сделается Хуц вождем подземного мира, концы и края цветущего лозой орнамента на стенах сольются. Ряды живых и мертвых соединятся.

А крестьяне кричали ему иногда в дыру, в пещеру, в бездну, что с виноградником творится что-то плохое, зарастает травой, чернеют листья, болеет лоза. Может, это его лень. Он забыл, наверное, про свой каторжный труд.

Хуц страшился этих взволнованных верхних криков. Он ждал, что вода зальет пещеру. Река Алазань подземная, вырезанная на стене его рукой, проснется, пойдет вспять, соединится со своей дневной, живо-зеленой, искрящейся пеной сестрой, — рекой. Завалит пещеру.

Хуц одинокий превратится в кучу неоплаканных костей, валяющихся под стеной, хозяином и властелином которой он был испокон веков.

Кости мастера будут страдать, ведь никто не спустится к ним со свечой, не согреет мрак, не убедится в том, что каменная лоза наконец зацвела. Хуц высек на стене воду, лучи пенящейся воды разбегались, иссеченные на тысячи мелких ручьев и потоков.

Из капли воды родилась Кахетия. Вода за тысячелетия превращалась в вино. Вода верила в то, что она в Кахетии — первооснова жизни. Однако уверен в своем первородстве и отцовстве Кахетии был и громадный буйвол, которого высекал долгие годы Хуц на стене. Тридцать лет трудился над одним копытом. И еще тридцать ушло, чтоб изобразить на тяжелом копыте червя. Хуц выдавил камнем на камне зерно. Зерно — голос плодородия. А рядом аист, клюющий зерно.

А вот летит саранча. Это смерть. Корни древнего дуба лезут в пещеру, душат пещеру. Изобразить на стене один дубовый лист — уйдет целая жизнь мастера. Окаменевшие корни дуба вламывались в пещеру. Искали огонь земли, согревающий кровь дуба и дарящий великану зелень. Корни дуба кажутся Хуцу гигантскими змеями. Это — дороги судьбы.

Хуц страдал без живительного глотка опаляющего рот солнца, жаждал пожевать молодое молочное, восковое зерно пшеничное, хотел кричать долго и безутешно о своей судьбе под открытым чистым небом, чтоб разбегались от его опустошенного крика напуганные облака.

Хуц согласен жевать из корыта мокрый, подгнивший овес, которым кормят загнанного буйвола с запотевшей шерстью. Но кахетинцы боялись: выпустим Хуца на свежий зеленый воздух Алазани подышать, накормим пшеничным горячим хлебом вкусным, он не вернется никогда в смрад, не захочет больше становиться пленником могилы.

Отчаявшийся Хуц, чтоб погасить свое истерзанное сердце, изобразил на стене слепых детей, поющих гимны и бредущих по Старой Кахетинской дороге. Это были дети крестьянок и бродячих богов-мужланов. Хуц хочет остановить бег времени, остановить слепых детей, рождающихся из-под его руки, он разбивает их головы камнем, и несчастные дети бредут по стене с ручейками крови, струящейся с висков.

Хуц стонет.

Хаос страшит меня!..

Я борюсь с Хаосом, хочу превратить его в медом

дышащую, спелую гроздь.

Кровью блестит пшеница.

Угрюмо идет на меня буйвол, которому я

дарю вечную жизнь!

Буйвол дышит.

Дрогнуло копыто буйвола. Хочет Або раздавить

исполинскую незрячую каменную рыбу. Рыбе поклоняются поколения кахетинцев. Задыхаясь без воды, рыба бьется, рождая в гуле ПЛОДОРОДИЕ ЗЕМЛИ.

Змеи на стене — дороги судьбы. Змеи обвивают чешуйчатое тело ослепшей во мраке рыбы. Рыба-мать. Пейте молоко матери, кахетинцы. Новое кровавое убийство плывет на долину. Осень течет сюда, шумя золотым вихрем листьев.

Я, Хуц, слышу осень!..

Дионисэ лежит на земле с рассеченной грудью. Крестьянин занес над ним нож, сейчас вырвет сердце. Зеленая лягушка скачет к поверженному. Мучается лягушка. А вот и червь, прилипший к копыту буйвола, шепчет:

— Отрекись от стены, Хуц! Не лезь в судьбу Кахетии! Ты — пленник резца и камня!

Хуц опускает руку с резцом. Он исхудал, бледен, шатается, давно посерели и ввалились щеки.

Я, Хуц, хочу слышать растущую на солнце пшеницу! Я хочу видеть острый зеленый лезущий росток! Я хочу целовать горящие пурпуром маки!..

— Останови кровавое убийство бога! — плачут слепые дети дорог. — И ты освободишь нас из плена!.. Останови осень!..

— Я бог пещеры! — вдруг хрипит Хуц. — Чем я хуже других?

И собрался снова высекать виноградаря с ножом над поверженным зеленоглазым, меланхоличным юношей. И дрожала пыль дороги в дождевой, полуденной духоте. Упал Хуц на колени. Донеслось до него царапанье железных когтей о свод пещеры. В ужасе закрыл лицо Хуц оцарапанной в кровь ладонью.

Это птица Пашкунджи, слетев вниз, к оврагам, пыталась ворваться во мрак пещеры, оглашая ее страшным хриплым клекотом. Хочет убить птица мастера. Ревнует Хуца к власти над мраком.

Хуц покатился в пропасть, ударяясь о валуны и утесы. Каменный поющий лес обступал его. Голоса мертвых кахетинцев и домашних, съеденных давно, животных смешались, пытаясь песней отогреть скорбь Хуца.

Пещерный лес — это тоже судьба кахетинцев.

— Лес мой каменный! — кричал Хуц ошалело. — Спаси мои кости! — Хуц сам не слышал своего раздавленного страхом голоса. Ни шелеста пьяных листьев окаменелого леса Кахетии.

Хор молчал.

— Я хочу спасти на стене хоть одну кружащуюся виноградину!

Червь слушал Хаос.

— Я спасу тебя! Я сожру твою жизнь! Я спасу твою душу! — Слепо сжимался червь.

Великий червь слушал страдания холодного леса. Шум, высеченный человеком на стене. Шумела вода. Червь не верил каменотесу, жаждущему оживить виноградину с дышащей в ней Кахетией.

— Я червь! — шевелился он. — Я владыка! Я ем землю!..

 

ИЛО-АРОБЩИК. БИТВА С ПРОСТРАНСТВОМ

Ари, ара, лэ... э... да... а... а... Отправился я в дорогу за солью для своей скотины,

для своей скотинушки печальноглазой, коровы с черными глазами. Вот так-то, за солью, тронулся я, поселяне, в путь, на арбе скрипучей... Ари, аралооо, аралэ... да... ааа... да... эээээ! эх!..


Все кахетинцы знают, что схватка с пространством — мучение!..

Нелегкая доля крестьянину с пространством в единоборство вступать, спаси Бог Виноградный, изойдешь кровавым потом и кровью, смешанной с черным пеплом, им посыпать голову хозяину и домочадцам... Тяжелый, изнурительный и неблагодарный труд. Ось колесная сломается, бык или вол разобьет копыто, сам спину надорвешь, таща за собой измученное животное.

Бочку грязного пахучего мужицкого предсмертного пота прольешь с задубевшего, одеревеневшего лица, почерневшего, как туша околевшего смердящего вола.

Надорвешь глотку, покрикивая на волов или воя от одиночества на дороге, не слышащей тебя и вперед лезущей, не поворачивающей головы, напрягшей шею.

Загонишь себя и вола, пытаясь без конца влезать на горб этой бурой, тянущейся вперед дороги.

Старой кахетинской недоброй дороге я влезаю на горб, на загривок!

Дорога, кормилица.

Ох и тяжкая доля корм с нее снимать, добывать через дорогу прокорм. Много аробщиков сложили свои головы в пути среди жаркой пыли, мороза и замутненного солнца. Нет, не слышно уже песен их, собратьев последнего аробщика Кахетии Ило, сами ушли в камни тяжелые и неуклюжие, придорожные, в основании которых сочится, пересыхая, ручей, — это слезы аробщиков, давно ставших камнями. Жены их, старые крестьянки с онемевшими от горя лицами, иногда приходят сюда вслед за все еще режущим воздух скрипом давно сгинувшего колеса, по скрипу, как ножом режущему, находят своих кормильцев-мужей, превратившихся в камни, серые от пыли и бурьяна, которым обросли, становятся здесь на колени вместе с детьми и голосят до поздних сумерек, ставят в побуревшую траву кувшин с поминальным вином, пьют сами и льют вино забвения на камень громадный, чужой и страшный; вот все, что осталось от мужа и отца; вино и слезы женщин, целый день шедших по дороге и натрудивших ноги, смешиваясь, текут по молчаливому, застывшему, как холодное лицо покойника, камню.

И женщины пытаются вглядеться в глаза, погладить своей шершавой ладонью, нащупать голову мужа, и долго поют низким, бодрым, мужественным голосом женщины, крестьянские жены, песню аробщика, домочадца, как бы отпевая его, приветствуя, желая здравствовать вечно здесь придорожному камню.

— Даже поминок по тебе не справляли! — тихо обращается женщина к чужому камню.

Тишина. Слышно, как звенит, замирая, родник. И женщина с маленькими детьми уходит в обратный путь, в великую и малую деревню Велисцихе, на свою родину. На родину поколений кахетинцев — виноделов, земледельцев и скотоводов. Идя сюда, мужеподобная, грузная крестьянка тоже боролась с пространством, но она не завоевывала его для Велисцихе, не добывала его у ветров и облаков, у пыли и полыни, для новых урожаев, как пропавший муж, она шла напролом к его изваянию-идолу, рожденному дорогой, которая иногда показывала себя сердобольной и благодарной, поглотив тело упавшего надорвавшегося аробщика, она съедала его быстро и рождала тяжелый, грубый и страшный камень.

Женщина-крестьянка проторила дорогу другим вдовам борцов с великим, все растущим, никогда не прекращающим расти пространством, хотя казалось, что Велисцихе и другие деревни рядом, да и сама Кахетия, все сжимались и сжимались до одной виноградины, пьяной виноградины Великого Праздника сбора урожая. Но хоть и сдавливалась виноградина, а все равно не поднять ее крестьянину, весом она с корову.

Виноградина с плотью из крови крестьянской.

Женщина с детьми поедала хлеб, она приносила с собой, сюда, к камню, на поминки, она ела и думала, что муж ее, вросший в пыль, тоже ест не двигая ртом, он ест и доволен тем, что она накормила его на годы, на большую жизнь, которую ему предстоит молча проживать вместе с Велисцихе и Кахетией еще очень долго, до самого последнего конца, пока Велисцихе, погруженная на лодку-гроб плотника, не уплывет куда-нибудь вниз по течению, в забвение.

Крестьянка ела хлеб с детьми, хлеб, смешанный с дорожной землей, и думала, что поедает дорогу, и съедаемая дорога рожала заново ей мужа, рожала валун угрюмый и неотесанный, не сдвигаемый с места. Хоть в этом благодарна женщина дороге. Съев мужа, рожала его навсегда. Ночь ложилась вместе с темно-винными кровавыми облаками на жадно приникшую к земле женщину, ей уже уходить, идти назад к своему опустевшему без кормильца жилищу, и она догадывалась, что больше ей никогда не встретить его, не найдет, спрячет дорога мужа, и на морщинистые щеки женщины катились тяжелые слезы. Она спотыкалась, целовала копыто мула, тоже осиротевшего без хозяина.

Но Ило-аробщик пока жив.

Ему еще долго ездить за солью, гибнуть он будет вместе с родом, когда наступит последняя, самая горькая осень.

Изнемогая грудью, Ило продолжал свое дело, уставая от надрывающего скрипа громадного колеса своей старой, много раз чиненной арбы. Велисцихцы с радостью прислушивались к этому скрипу. Ехал Ило на завоевание четырех сторон света, на преодоление Хаоса, бушующего в Кахетии с каждым приходом Дионисэ все яростней, взял на себя такую обузу аробщик.

Общине нужен Ило как вода и земля.

Борясь с пространством, он помогал Кахетии сражаться со временем. Ило невмоготу бросать свое родовое ремесло. Семья большая, кормить надо. Овес и сено для скотины ему подбрасывали. Солому давали, немного хлеба.

А потом вытолкнут его на дорогу, лицом к лицу с кахетинским пространством, с дубами и полями, с синеющими далями одиноких лесов, отпихнут его от деревни вместе с арбой и вымученным волом в путь, в схватку; стоял Ило рано утром в одиночестве, отъехав немного и не слыша уже вкусного, домашнего свежевыпеченного хлеба, попив из родника под старой ольхой ледяную воду и дав попить волу из ведра; потирая свое побуревшее, молчаливое, в сжимающихся морщинах лицо, глядел вперед задумчивыми, слегка слезящимися глазами, оба задумчивые, вол и он, и ни одного человека не было за спиной, нет подмоги, если он будет стонать хуже вола несчастного, терпеливого, стонать от боли, что сдавила грудь, от страха перед пространством навалившимся, он любил эти дали, однако опасался — хоть родные, а страшные; некому поспешить Ило на помощь, а вдруг дыхание морозного воздуха, напоенное влагой и солнцем, пропахшее душистым, слегка примороженным сеном, придавит его к арбе, он шарахнется в сторону от земли, едва взрезанной плугом, дышащей открытой раной, дышащей черной кровью, сожмет его, упавшего с арбы, колесо, разорвет в клочья.

От него самого, отца многочисленного семейства, голодных ртов, ждали велисцихцы постоянной и ежедневной помощи, а по осени благодарные крестьяне дадут ему винограда корзину и мяса, а потом еще крепкой крестьянской водки.

Ило ездил для крестьян за солью.

Что такое соль в Кахетии?

Соль — это спасение для коров и овец, для всей скотины домашней, она лижет каменистую соль, чтоб не погибнуть; без соли желтеют дремные глаза коров и лошадей, смерть бьется тогда в зрачке быка, лошадь не ест и не глядит на хозяина. Да и самому хозяину с семьей нужна к еде вода и соль. Одним хлебом и вином не обойдешься. Соль — это жизнь крестьянина, крестьянского двора. Вот и отправляйся Ило-аробщик в предгорья за солью, где ее добывают. Тяжко ездоку за солью: пространство с каждым годом все расширяется. Хотя ночью оно, напротив, сжимаясь, может раздавить родную деревню. Помогали Ило в дороге протяжные песни, в которые любил вслушиваться понурый вол, задумчиво перебирая в пыли копытами. Предок вола зарыт в землю, и на его горбу, поговаривают старики, выросла деревня Велисцихе. Вол терпел, знал, что однажды разорвется в его горле жила жизни, он падет, беспомощно свалится, взглянет на хозяина печально. Но вол сдавленным шепотом не жаловался на судьбу, хотя и разрывал его грудь стон подъяремного одиночества.

Через степи и пустоши брел вол зажмурив глаза, мигая ресницами, проходил сквозь ольховые и каштановые леса с густой летней сухой прелью, он тащился, не пробуждаясь из глубокой древней смерти, принюхиваясь к разъедающему ноздри саднящему духу полыни, перемешанной с пылью, и сам, медленно погружаясь, проваливался в пыль, снова и снова умирал в ней, тонул, ждал встречи со своим предком.

Задубевшее тело дышало, вол вслушивался в глухой стук своих копыт, набухало темной кровью сердце животного, вол шел осторожно, он словно догадывался, что каждый след его копыта тянется из каменного века, каждый шаг поедает душу, превращает в мертвеца, бредущего за солью для хозяина.

По заросшему бурьяном полю с костями людей движется вол, нюхая гарь сгоревших деревень.

— Вол одинок! — чесал голову Ило. — Неужели он не чует, чем мы живы? Не знает, брат мой, как мы, поедая пространство, побеждаем время!..

Что, мы только тащимся за солью и назад?..

Вол шел, зажмурив от пыли и слабости глаза.

Сроднился с дорогой вол; если застигнет ночь, он и спящий с крепко зажмуренными глазами, замазанными грязью, будет идти упрямо и никогда не ошибется. Аробщик снова затягивал песнь. Животное слушало мотая головой, помахивая хвостом, хрумкая, безголосо пыталось подпевать, еле ворочая горячим шершавым языком.

Вол жил в Кахетии. Это были его пастбища, луга и виноградники, хотя за свой усердный труд ему ни разу не дали виноградину.

Снилась гроздь душистая, опаляла гортань жаждой.

Вот арба остановилась в тени низкого чужого плетня, чужого сада, и вол попытался губами дотянуться до грозди, висящей так близко и искрящейся солнцем. Хотелось захмелеть, пожевать легкую синеватую кожуру. Но удар кнута обжег вытянутую к лозе шею, царапина наполнилась кровью, вол плакал про себя, молча.

Дурманящий запах крови и винограда смешался в его опаленных, вздрагивающих ноздрях. Вол стонал.

Смотрел безразлично в чужое, пустое небо.

Животное насмехалось над схваткой Ило с пространством — ведь вся Кахетия была для вола скотным двором, родиной, волу чудилось, что он беспрерывно растет вместе с землей, расширяется и захватывает небо, части тела его разрывались в разные стороны, но вол не ощущал боли, радовался, посмеивался над хозяином с кнутом, который изнемогал от беспрерывных медленных поездок, а на самом деле не двигался с места, хоть повизгивало, разваливаясь от вечной смены верха и низа, колесо арбы.

Скоро вол, как и его предок, превратится в громадную гору, лежащую поперек дороги, и никому не объехать ее, и люди начнут мучаться и умирать без соли.

Вол всегда шел вперед, даже ночью, когда стоял в хлеву, пережевывая овес и ячмень, зажмурив ленивые глаза. Тяжко билось терпеливое сердце, отмеряя время.

Ило-аробщик никак не мог сдаться судьбе. Хватался за кнут каждое утро, чтоб сражаться с четырьмя сторонами света. Каждый поворот скрипящего колеса затягивал аробщика в губительный сон.

Крестьяне платили Ило-аробщику хлебом за мешки соли, что он им привозил, а за войну с пространством, за время, затраченное на такую войну, никто не желал расплачиваться.

Если крестьянам станет нужно, для войны они всегда наймут другого велисцихца, кого покрепче, в Кахетии много богатырей и великанов, что против них какой-то молчаливый аробщик, работающий в одиночку, всегда в удалении от родной деревни, погоняемый надрывающим душу скрипом старого колеса.

Оба — и вол и аробщик — были рабами колеса. Им обоим чудилось, что колесо вертится, а они распяты на нем. Остановится колесо — и остынет кровь. Они вдвоем погибнут. Вот отчего, каждый раз отправляясь в путь, и крестьянин и его дорожная скотина молились колесу. Колесо для них — божество, это корм, это хлеб жизни. Колесо рождает время. Колесо — отец времени. Вол понуро тащил арбу, а Ило с холодеющим потом на лбу, наевшись спозаранку овечьего кислого сыра, выкрикивал в пустое небо гортанные крики.

— Ариара... Ло... лоооооооо! эй! Аралээээ!..

Я, Ило-аробщик, не могу выбраться на ровную дорогу к спасению. Я езжу в медленной арбе по ухабам малого круга жизни! Эй, кахетинцы, за что такая доля!.. Ари... ара... ара... лооооо! Люди, помогите мне! что ж вы смотрите, что вы гоните меня в такую жару за вашей проклятой солью?

Лижите ее жадными языками, пока не издохнете от жажды!.. Люди, остановите арбу и снимите меня на землю. Хотите высечь меня моим кнутом?!

— Не оборачивайся назад, не унижайся! — хрипел вол, вздрагивая негнущейся шеей.

Вол не боялся смерти. Шагая разбитыми копытами, он продлевал свою жизнь, а замрет — превратится в гору.

На спине вола рождается новая деревня.

Соленый пот липко струился по шее загнанного животного. Копыта гудели временем, вол понуро вслушивался.

Долгая ходьба перемалывала зерно. Тягловое животное с длинными рогами иногда чувствовало свое кажущееся давно умершим сердце. Вол ложился на грязную солому в хлеву и молчал.

Время, рождаясь в громадном туловище, перерабатывалось в осторожную кровь.

С каждым выходом на дорогу вол обретал мощь.

Он был непреклонен, шел через туман и ветер, а хозяин наивно верил, что кнут гонит его. Время дышало в груди, в туловище вола. Это время росло тревогой в скотине с продубленной от засохшего пота шерстью, а когда скотину свалят и убьют за старостью, изможденное время вырвется наружу и раздавит крестьян, безжалостных к копытному рабу.

В чем беда, люди?

Беда в том, несчастные, что время древнего копытного животного и время человека не совпадало.

Каждый шаг усталого копыта испокон веков перемалывал серую дорожную пыль.

Неужели, ударив обухом по голове мычащее животное, ты, человек, хочешь развалить, разбить в кровавую кость время?!..

Ило не хотел, боялся породниться с волом, хоть они вместе преодолевали степи и холмы. Ило боялся сам сделаться тягловой скотиной.

— А разве я не скотина? — обрывал он заунывную песню. — Мы с волом не родственники! — сердился он и хватался за кнут. — Мы чужие!.. Судьба просто нас привязала к одному скрипящему в бездне колесу.

Гул дороги гнал Ило вперед. Он прощался с отцом и матерью, с семьей. Просил прощения у колеса.

Опускался перед колесом на колени. Прижимался к колесу лбом. Гул дороги звал Ило-аробщика. Гул тащил в путь, не мог оставить человека в покое.

Память об изъезженных дорогах гудела в костях вола и аробщика. Ило взмахнул кнутом, слезящимися глазами он видел только худую спину своего вола, немая песня аробщика не несла спасения из плена вечного движения. Но зато песня рождала дорогу, не давала колесу зачахнуть. Дорога нуждалась в песне. Белая мокрая страшная испарина разъедала лоб. Ило упорно молчал. Песня душила его. Песня побеждала.

— Брат мой вол! — вздыхал Ило.

Он уже соглашался признать животное своей родней.

Каждый раз, собираясь в путь, Ило был сердит. Нахмурен. Не обращая внимания на собравшуюся, провожая его, семью и на окаменевшего вола, Ило, обтерев лицо шершавой ладонью с заскорузлыми пальцами, сгибался в спине и кланялся четырем сторонам света.

С разных сторон полыхнуло на него медленно распахнувшейся темнотой, бледно-красным стылым брезжущим рассветом, синим блеском над ледяными вершинами хребта Кавкасиони; жаловался какой-то потрясенный одиночеством ручей, рвущийся к бурной и большой неистовой воде Алазани, матери всех бездомных ручьев, стремительных потоков Кахетии.

Ило-аробщик, вол и дорога опасались сторон света. Они всегда менялись, хотя в глубине своей все четыре стороны оставались холодными и неизменными, и в этом была их сила.

И все же там, где полыхало утреннее пламя, разгорающийся бледно-розовый огонь, иногда чернела неутоленная бездна, охваченная молчанием, раздавленная грохотом камней. И потом, уже в дороге, Ило, уставший и изможденный, охрипший от нудных дорожных песен одинокого аробщика, останавливал своего послушного вола, зло прикрикнув на него, и оглядывался. Лицо и глаза аробщика залиты грязным потом.

Вол какое-то время тащил арбу, еще скрипело старое, разбитое колесо, Ило не мог слышать этого скрежета, ведь он уже крикнул бессловесному, упрямому животному, а животное все тащило арбу по пыли, как бы мстя хозяину за власть, и аробщик стискивал старые зубы, подчиняясь на мгновение волу, страдая от вечного движения, рабом которого он родился; еще один поворот колеса — и колесо наедет на его набухшее гневом и слабостью сердце.

Что за власть такая над волом, который норовит издеваться над аробщиком!

— Остановись, колесо! — скрипел зубами Ило.

Как мылом жидким кусал глаза грязный пот.

Колесо останавливалось с неожиданным яростным взвизгом.

Ило закрывал лицо локтем, съеживался.

Ждать помощи в борьбе с пространством от вола, равнодушного, изнуренного бесконечным трудом, было бессмысленно. Червь, затаившийся в земле, соглашался с аробщиком. Насмехался над его страхом.

— Дорога может увести в сторону от разработок соли в предгорьях, — волновался Ило. — Как мне быть?

Ило зажмуривался, закрывался локтем. С глубокой легкостью прислушивался к тишине, неожиданно сжавшей его. Тишина никогда не была однородной, жила и дышала, сотканная из разных воздушных слоев, из немоты и хора виноградарей под ясным кахетинским небом. Тишина — это хор камней. И жалобные причитания аробщика. Тишина пенилась клокочущими звуками, вздохами жизни.

— Где я? — стонало пропахшее ветром бродяжничества колесо. — Где я? Где все мы? В каком я возрасте жизни и далеко ли до соли, белеющей сейчас в сумерках, горьковатой на вкус соли желанной?.. Я ищу соль, дающую крепость костям и вязкость крови!

Вол редко лизал языком каменистую соль. Вол морщился, просил пить из ведра. И все шел за крупинкой сверкающей соли. Ведь деревня ждала.

— Эй, боги четырех сторон света, а мы с волом не погибнем? — Ждал аробщик. Ждал понуро и вол.

Ныла под колесом и под старыми копытами опаленная беспощадным солнцем, притомившаяся, вялая, поржавевшая, вся выгоревшая и пахнущая гарью низкорослая трава. По этому тихому, приглушенному степному свету аробщик иногда находил путь. Иногда ошибался.

Тоска травы сбивала его. Да и сама трава редко стояла и росла на одном месте, она тоже шла. Медленно и куда глаза глядят, а может, корни ее искали сырость, влагу, родину, мглу.

Никогда трава не замирала надолго в своем пути, она двигалась, перекликалась с жуками и насекомыми, ползла от червей, копошащихся в земле и пытающихся одолеть траву. Страшилась камней. Она боялась превратиться в мертвый камень.

И тогда напуганная смертью, рыжеющая под пылающей головней солнца трава охмуряла аробщика Ило, гарью заволакивала дрогнувшие и расширенные, как у лошади, рваные ноздри, возбужденные пожаром неба и земли.

Тоска травы сбивала.

Облизав судорожным возбужденным языком вспухший рот, Ило озирался, встревоженный неизвестно откуда взявшимся скрипучим тоненьким голосом муравья, старого знакомого всех путников.

Муравей светился, наполненный капелькой горького меда, рожденной вековечным трудом.

Ило ехал некоторое время за муравьем. Каждый поворот колеса для муравья — половина Кахетии. Ило следил настороженно, чтоб муравей не ускользнул, и муравей выводил его на верный путь, в нужную сторону света, а потом исчезал в маленькой норе, трещине.

Муравей, опасаясь врагов, сам божья тварь, тоже должен был хитрить и запутывать невидимого и подстерегающего врага, хитрил, крохотный, и не раскрывал так легко своих дорожных замыслов, своей души.

Чтоб не погибнуть каждое мгновенье от чужого клюва или челюстей пресмыкающихся, он вынужден был сделать свое храброе сердце мудрым, он кружил, останавливался, шел в обратную сторону, замирал, опасливо поглядывая на издыхающую, еще шевелящуюся гусеницу, на которую напало, поедая кучей, стадо чужих ядовитых муравьев, а она, несчастная, умирающая, истекающая белой кровью, шевелилась своим изгрызанным телом с повисшими алчными врагами, кусачими и ненасытными до гусеничного, душистого, земляного мяса, и беспомощно таращила свои бледно-синие слепые глаза, слезящиеся одиночеством.

Муравей не кидался в эту кроваво-сладкую кучу, опьяненный запахом легкой и сытной добычи, запахом разрываемого на части и живьем поедаемого брата своего.

Только озирался хмуро и шел дальше, нагруженный былинкой, тяжкой для него, как сваленный ураганом дуб. Муравей, заслышав скрип колеса, начинал хитрить и не раскрывал своих дорожных замыслов.

Он замирал легкой соринкой, пыльцой слетевшей, засохшим черенком крохотного листка, который изгрыз в три дня.

Жизнь наполнена опасностями и врагами, и муравей менял свои пути и тропы, запутывал врагов.

Останавливался и двигался в разных направлениях, снова застывал, сливаясь с серой пылью, укрывая от грабителей и воров добытую им соринку;

страшился или был недюжинно храбр, а в мгновенья отчаянья звал на помощь вылинявших собратьев с кривыми ногами или молодых родственников, горячих собственной, просвечивающей кровью с капелькой кислоты.

С годами, устав от войн, муравей все чаще жалел погибающее и поедаемое сородичами насекомое, а раньше, юный и отважный, со своими единокровными братьями пожирал умирающую гусеницу; наевшись, виновато оглядывался по сторонам, затравленно улыбаясь выпуклыми, как фонари, черными глазищами. Лежал себе, насыщенный мясом несчастной гусеницы, всем скопом они разрывали ее. Отдыхал после вкусного, будоражащего обеда муравей, прилипая нагретой спиной к какому-нибудь невинному стебельку клевера, или влезал в мохнатую сердцевину цветка, забывался там в пахучем аромате, усыплял совесть, чтоб забыть свою врожденную жестокость, и дремотным, засыпающим взором оглядывал плывущих мимо бабочек, в одну из которых так и не смогла превратиться гусеница, что своим израненным, окровавленным телом спасла муравья от голодной и позорной смерти.

В эти мгновенья сытости, стыда и мрака ему вдруг начинало казаться, что он не маленький, ничтожный муравей, а корова.

Громадная, мычащая в опустевшем, жарком убранном поле одинокая корова, что бродит по полям Кахетии среди последних, чудом уцелевших колосьев пшеницы и ищет своего сына, юного и убитого осенним праздником земледельцев бога Дионисэ зеленоглазого.

— Хоть она и могучая, корова с тяжелыми, острыми рогами, мать здешнего бога, а я хочу остаться ничтожным муравьем! Пусть сердце мое по холодной осени становится кислятиной, убивающей случайно зазевавшихся, с пустеющим зябким телом, маленьких беззащитных насекомых и холодных личинок!..

Изможденный и бесконечно усталый после поедания живой, извивающейся в предсмертных судорогах гусеницы, он лежал на теле мохнатого, сочащегося сиреневым дыханием цветка и погружался в краткое, как столетие, забвение.

Ведь время для муравья может течь медленно, а может спалить, не успеет он даже блеснуть стеклянным и горящим, неживым, чуть ли не железным, но все же вылепленным из материнской крови глазом.

Муравей наслаждался душным, нагретым ароматом полюбившегося цветка, который скоро выгорит на солнце и начнет чернеть, становиться чужим и нездешним, холодным и тленным. Медленно превратится в землю, в которой прятался и плакал от большого голода муравей.

Даже за любовь, корыстную или детскую, безобидную и легкую, надо было платить, расплачиваться жизнью, ведь муравей не одинок в своей жажде к цветку.

Много соперников кружилось назойливо кругом, несли ему смерть.

Пчелы, осы, жуки и ползающие, слепые, ядовитые черви и маленькие и большие, юные и старые, кривозубые змеи.

Тарантулы, скорпионы, ящерицы. Жабы.

Бегающие по пустынной, растрескавшейся земле хищные, не умеющие или позабывшие летать птицы с душою, растерзанной страхом.

На муравья обратил внимание человек: аробщик и его скотина. Застывший в ожидании дороги, покрытый засохшей пылью вол.

Муравей спрятался.

Осторожность не помешает.

Муравей знал, что ждал от него вол.

Чего ждет колесо.

Муравью страстно хотелось соли. Маленькой, разрывающей сердце, острой крупинки соли.

В земле соль была невкусна. А та, что вез аробщик из предгорий, могла дать жизнь — одна крупинка — целому роду муравьев. Но Ило на своей арбе уже отъехал. Не слышал муравья. Мог, наверное, помочь аробщику и камень. Один из самых надежных братьев людей.

Придорожный камень, горячий обломок вечности, пахнущий дыханьем сгоревшей, движущейся травы, опаленный шерстью овец из исчезнувших стад, Камень, пахнущий летним, слабым безвольным дождем.

Но камень молчал, потому что был мертв или хотел казаться мертвым, сам растративший большую человечью жизнь. Может, он сейчас готовился к превращению в зеленый лист или в невзрачную, дышащую тяжко, вездесущую, пока еще бесхвостую ящерицу.

И он не отвлекался на настойчивый и упорный стук колеса. Камень устал. Ночью его била клювом безжалостно птица Пашкунджи, не зная, на ком выместить тоску и ревность, неразделенную, хищную любовь к дубу.

Собирала днем камни велисцихская сумасшедшая Эка. Она искала одинокие, разбросанные, валяющиеся чужие каменья.

Одни камни — дети древнего извержения вулкана, другие — отбитые землетрясением, третьи — разломанные водными потоками.

Она упорно собирала их, носила в рваном подоле грязного платья и в зимнюю стужу и под палящим солнцем, сощурившись белыми глазами, ища какого-нибудь путника или прохожего, чтоб броситься за ним и умолять вернуть ей за медовую грушу опоздавшего с войны сына.

Путник в страхе бежал, и Эка разбивала камнем себе висок; и камень потом лежал окровавленный, тихо плакал в пыли, и только запах материнской крови понемножку успокаивал его.

Каждому камню самому бороться за свою жизнь, искать прошлое, полученное от неба. Молчать веками. Ждать.

Эка мешала одиноким камням. Не давала им думать, тягостно молчать. Она искала онемевшая, жадным взором, ненавидя, и хватала очередную жертву, тащила в свою нору, волокла, а потом, сидя при дороге, пыталась торговать ими за жизнь сына, голосила, захлебывалась от слез, а прохожие отшатывались от женщины с седыми распущенными волосами, пораженные глубиной ее невыплаканного горя.

— Прощай, камень! — вздыхал Ило. Последним помощником могла оказаться вода.

Большая вода, разбиваясь на ручьи, сотни лет шла по кахетинской земле, прорезая хребты, разрушала склоны гор, мутная и темная, объятая свинцовой страшной силой, неотвратимая в жажде любви и гибели, стихийных бедствий и человеческих страданий.

Чахнущая летом, а ранней холодной весной нарастающим многоголосым гулом движущаяся на землю, на виноградники и поля кахетинцев. Она вырывала с корнем целые рощи. Она, мутная и ледяная, свирепая, несла людям свою слезу, намокший, распятый одиночеством дубовый лист. Страшился обращаться к воде Ило.

Только если совсем терял надежду, застигнутый мрачной ночью в гудящем смертью непроходимом лесу, куда сворачивала дорога, и голодные, исхудалые волки стаей бежали за волом с медленно поскрипывающей повозкой, обгоняли, окружали, выли, готовые наброситься, а Ило замахивался, пугал их свистом кнута. Грохот обвала в горах мог остановить хищников. Но обвал страшен и аробщику, далекий в горах, нависших над выгоревшей долиной, кажущийся каждый раз таким близким.

Ило-аробщик с похолодевшим сердцем взывал к большой воде, к самой Алазани, к древней прародительнице крестьян. Она могла принестись на помощь, спасти, обдать брызгами свежими, чтоб он прозрел и увидел нужную сторону света, ехал дальше.

Река Алазань бежала рядом, своим вечным бегом и дыханием обнадеживала его, не давала пасть духом, хотя аробщик и сам был человеком крепким и закаленным, обветренный, с задубевшей кожей.

Поездка за солью для аробщиков оканчивалась гибелью.

Ило пытался расслышать душу воды, обращался к ней. Если же Ило терял ее близость, не мог слышать свою реку-мать, то вол всегда спасал, чуткий к воде, он останавливался и принюхивался к ней в сыреющем, объятом тьмой воздухе, а потом резко и уверенно тянул арбу за собой. Они выбирались.

Но самым надежным богом для аробщика оставалось колесо. Ило каждый раз опускался перед колесом на колени. Вол помахивал хвостом, запряженный.

Колесо ждало мольбу аробщика. Ило не стыдился выпрашивать пощаду у колеса. Пусть семья видит, как одиноко и нелегко ему в поездке за солью.

Голодная семья полушепотом повторяла кажущуюся безответной молитву аробщика, подхватывая стон старых, искрошенных зубов. Колесо могло развалиться в пути, а могло вытащить кормильца в сторону спасения, найти желанную белую соль. Ило долго, хрипло, с честно открытыми глазами, как мужчина, разговаривал с колесом. Бормотанье кормильца с причитанием подхватывала семья, а Ило не двигался, погруженный в свою думу и в грядущее единоборство со Старой Кахетинской дорогой.

Ило нахмурившись молчал.

Семья на его плечах.

Но, кроме голодной семьи, движение арбы, вечные медленные поездки были необходимы всей деревне, роду. Он спасал род, осваивая для народа кажущееся давно изведанным, а на самом деле глубокое пространство вокруг деревни Велисцихе.

Убивались и плакали родные, домочадцы, оттого что путь в три дня оказывался отсутствием в три года, и так каждый раз, он старел в дороге намного быстрее и страшнее семьи, мог даже догнать дряхлого отца, если б старик не упал раньше мертвый, чтоб не дать случиться такому позору. Сын, догнавший в возрасте родителя, с обугленным от годов лицом.

— Да не погаснет мой очаг! — бормотал Ило голодным ртом.

Вот еще малость — и возьмет с собой аробщик своего сына, одиннадцатилетнего мальчишку, замену, ведь сам он побелел, подбитый белизной, как утка. Надежда аробщика — паренек с задумчивыми, настороженными глазами. Ило мерещилось, что паренек сам давно уже знал дорогу, ведь глаза такие взрослые и замершие, может, с кровью унаследовал он чувство пути.

И все равно, у тебя, сын, другие испытания, они ждут будущего аробщика, более глубокие и неизведанные, чем для меня!..

Эх, ты, будущий ездок на колесе по одному и тому же кругу! Бездна, что откроет тебе дорога, к ней подготовила тебя моя езда, мальчик.

Бери кнут!

Застоится на месте вол, начнет от такой остановки засыхать вся Кахетия с виноградниками. Не позволяй волу, сын! Нет, не позволит паренек.

Паренек влезет в арбу, возьмет в руки вожжи, подхватит разорванную, кровоточащую песню и неожиданно, могучим подъемом песни, сдвинет с места чудовищно тяжелое колесо. Издаст издыхающий вопль старый вол, рождая из своей утробы молодого вола, нового спутника юного аробщика.

И заскрипит снова громадное каменное колесо. Колесо, много веков выдержавшее в пути, обугленное от пожаров и разбухшее от потопа.

И отправятся они в путь — паренек, новорожденный вол и древнее, первобытное колесо.

Немножко напуганы путники радостным гулом исполинской рыбы. Праматерь кахетинцев от радости, мечась в бездне, вызовет землетрясения, и арба потащится подпрыгивая по разламывающейся земле.

А павший, издохший вол уже сам прах; уйдет в землю, где лежали не шевелясь тысячи и тысячи оглохших слепых волов и рыб.

Они когда-то вместе с исчадиями бездны, человекобыками, населяли Кахетию, а потом начался через века мор человекобыков, открывший время рождения земледельческих героев, отцов виноградника, матерей лозы. Повсюду появлялись отцы крепких крестьянских семей и родов, одомашнивались дикие животные, случайно народившиеся от преступной связи женщины и быка, женщины и буйвола.

Пришла в Кахетию великая мать всего живущего — растительного, животного и человеческого — Маро, могущая запросто разговаривать даже со спящей в глубине земли каменной, слепой рыбой плодородия, своей сестрой.

В неурожайный год Маро могла лечь на поле грудью и стоном материнской обнаженной груди вызвать для возрождения виноградников землетрясение и бурю, что насыщало засыхающую лозу кровью. Могла взять в руки мотыгу и обрабатывать виноградник до горячего седьмого пота, стекавшего по тяжелому молодеющему лицу. А если налетали на Кахетию войны, женщина Маро, мать Маро брала самую большую в деревне дубину и шла впереди мужчин — гнать прочь врага. Ломать врагам хребты и спины, крушить их кости.

Такой была Маро-коровница, Маро-корова, мать человекобыка Иштара, жена буйвола Або, жена плотника и первовиноградаря Тархнишвили.

Дорога ждала.

Старик, старый отец Ило, за его спиной незаметно опускался на колени, хрипло пытался просить колесо о пощаде. Слезящимися глазами старик смотрел виновато на затылок сгорбленного у арбы седого сына. Хотел старик поцеловать арбу, но седой сын не допустит. Чтоб не одряхлела арба. А ведь громадное колесо тащило когда-то старика. Он кормил будущего Ило-аробщика.

Теперь все позади.

Лето медленно вытекало из тщедушного тела сгорбленного старика, остыла грудь, когда старик в последний раз сам ездил за солью.

Жизнь медленно вытекала из холодного сжавшегося сердца.

Старик зажмуривал глаза и еле различал мерцающую в памяти дорогу, он забыл неровности и колдобины, не замечал даже завоеванного им за долгие десятилетия езды пространства, которое потом снова вырывалось из рук из-за греховности кахетинцев, опять расширялось кругами; старик позабыл дорогу и стороны света, принадлежавшие деревне, он не видел уже побитую холодом и съеденную остывающей ночью дорогу, но слабеющая душа его слышала поскрипывание колеса, а тело, легкое как былинка, плыло над избитой копытами дорогой, он просто летел над ней, он ликовал, дрожа слегка застылыми сморщенными губами.

Он изъездил дорогу, а теперь она снова возвращала ему путь, убаюкивая. Вол летел где-то впереди него в потемках, вол пел его забытые песни, заунывные и долгие, полные скорби и ожидания.

Старик горевал, что Ило не слышал, как он, родитель умирающий, летел себе над прахом Кахетии. Сын не слышал песню, цветущую как лоза. Песню, которую поет старый, издохший вол, надорвавший спину и жилы в бесконечном пути.

Жизнь старика уносилась осенним облаком над медленно текущей, роскошной от виноградных багряных листьев Алазанью, к сияющим в дымке снежным скалистым вершинам Кавкасиони.

Вот в какую высь летела песня умершего аробщика, вот на встречу с какой звенящей в высотах неба песней предков посылал свои дорожные плачи аробщик Ило, а потом это сделает его одиннадцатилетний сын, паренек, будущий кормилец большой крестьянской семьи.

Песня, вылетевшая из превращенной в прах груди мертвого аробщика, кружилась в глубокой теплой осенней синеве сверкающим листочком, ласкаясь с обманчиво спокойным небом. Небо даже усмехалось, охваченное набежавшей наконец усталостью и остановившейся детской холодной лазурью с медленно проплывающей песней, дубовым листочком, чернеющим прахом. Выходит, что дуб был отцом всех собранных воедино песен Кахетии. Мрачного хора.

И вот оказалось, дубовый листочек из глухого и страшного гомборского леса тоже голос одного из многих сгнивших в земле, обглоданных червем аробщиков-предков.

Старик молчал, прислушиваясь к просьбе сына, обращенной к древнему колесу.

Жители деревни ждали выезда Ило, давая ему зерно и вино.

А когда однажды Ило привезли раненого, в крови, старику снова пришлось взяться за кнут и вожжи, пока сын не оправился. Но об этом между ними никогда не было сказано ни слова. По измученному морщинистому лицу старика, по его тяжелым векам Ило догадался, как тяжко пришлось ему тогда. И совсем это не сердце ягненка. Старик обижался на Ило за угрюмость, за молчание. Бренное тело старика окутывало не кровное, не родное чувство мести сыну за обиду.

Пора, пора в дорогу!

Ило вздыхал жмурясь.

Арба росла в его сердце. Колесо. Орудие движения и орудие страшной пытки.

Он усмехнулся.

Ило боялся колеса.

А вдруг оно рухнет, рассыпется?!.. Ило свалится тогда в яму.

— Пусть так! — вздохнул Ило.-— В яме я посажу зерно, выращу себе урожай. Не подохну с голода. Червь принесет мне влаги, согреет зерно своим телом.

Надо ехать!.. Солнце медленно вылезало из-за бугра. Тяжко запахло сморщенной воловьей кожей. Вол хотел сена едкого, вкусного, смоченного слюной. Ило страшился колеса. Небо наваливалось на плечи аробщика. Скрип громадного, много раз чиненного колеса разбудит затихшее за ночь в груди аробщика сражение с четырьмя сторонами света. Он сжал в руке кнут. Сейчас он изобьет колесо!.. Надо засечь колесо до смерти. Съежился позади старик. Сжалась семья. Настороженно глядел мальчик.

— Мои кости! — застонал Ило.

Дорога не хотела давать им покой. До крови закусив потемневшие губы, Ило с гортанным страшным криком бросился на громадное колесо, принялся жестоко сечь. Искал цепь, хотел схватиться руками за ржавую цепь и бить арбу цепью. Но цепь в таких злобных руках могла навсегда изувечить колесо. Мальчик не давал цепь, прятал. Вол охнул и, зажмурив глаза, устало дернулся.

Колесо тяжко заскрипело. Арба потащилась по дороге.

За ней в земле двинулся слепой червь.

Ило медленно, понуро сгорбившись, шел за арбой.

Утро вставало.

И отчего слезились глаза старика, выеденные солью, в глубоких и глухих впадинах?

А вол страдал от избиения колеса. Волу казалось, что секут его тело, тяжкую, неповоротливую и хмурую душу и если даже его выпрягут, все равно тоска сохранится и будет терзать, ведь вол сроднился с колесом, он уже и не помнил себя без него.

— Ничего, — бормотал Ило в ответ животному. — Меня тоже бьет судьба! Но она не платит добром, не просит прощения, как я, унижаясь перед арбой. Себя бью, свою жизнь погубленную. Мне ездить за солью: за нашим хлебом.

Аробщик страшился колеса и верил ему как живому богу. Старая Кахетинская дорога плыла навстречу. Арба тащилась мимо оврага, глубокой ямы с осыпающимися краями. На дне ямы стояли мертвые аробщики, словно вылепленные из потемневшей глины. Они уехали за солью, за смертью в разные годы. Их давно не ждали в деревне. Аробщики не вернулись. Аробщики стояли на дне оврага с разрушенными, выветрившимися лицами, беспомощно опустив холодные руки. Соль выела взоры. Они стояли погибшие в пути, чужие и одинокие. Каждый из них шепотом просил бога пространства, бога разрыва о спасении. Но бог не слышал их умершей, осыпающейся песни. Жажда соли погубила аробщиков.

Постарело лицо Ило. Он отвернулся от своих собратьев. Облако наплыло на лица пропавших велисцихцев. Ило взмахнул кнутом. Арба заскрипела, потащилась дальше. Ило молчал. Скорбь дрожала на уголках напуганных губ.

— Пространство одолело их!

Вол стал утробой напевать дорожную песню. Ило ехал как оглохший.

— Не слышит хозяин мою песню, — вздохнул вол.

— А я даже не выпил за память! — горевал Ило о мертвецах. — Ведь со мной едет бутыль вина. Эх!..

Начал терзать аробщика голод. Захотелось ржаного, холодного как камень, но живого хлеба.

— А те, в яме, накормлены? Мои мертвые братья аробщики не голодают?

— Они сыты беспробудным плачем, — бормотал вол. Зажмурил глаза и шел понуро. Ило думал: надо бы сойти с арбы, погрызть копыто вола, старики говорят — дает бессмертие!

— Копыто мое тяжко! — замер вол. — Хочешь, ешь мое одеревенелое мясо? Ешь меня, не страшись!

Лицо Ило высохло. Пот блестит на щеках. Вол закрыл помутневшие глаза и шел дальше. Он один знал, куда. Скрип арбы подгонял.

— Вол мучается от жажды, — решил Ило. — Вот доберемся до соли и будем пьянствовать всю ночь.

Смешались надежды аробщика и вола. Они превращались в одно животное. Одна голова с выпуклым, раздумчивым лбом и длинными рогами.

Как всегда в пути, встретился им Мальчик, Нашедший Подкову.

Мальчик когда-то покинул родину, деревню Велисцихе, ушел от родного очага, чтоб поискать счастья на чужой стороне, вдали от реки Алазани. Мальчик постарел, измучился, поседел и давно не мог найти дороги назад. Блуждал недалеко от деревни, а найти не мог. Мальчик, Нашедший Подкову, видел, как крестьяне избивают дорогу палками, как кормят хлебом, задабривая, но сам не мог ее позвать. Вот присядешь на край плывущей чужой арбы, может, и приобщишься к завоеванному горизонту.

Седой Мальчик страдал, звал хриплым голосом своих односельчан, он заблудился. Он сам бежал от деревни и крестьян, от тяжкого труда, от овец и баранов, тощих коров, от голода и кабального ярма, которое наденут на него крестьяне.

А может, они крикнут ему издали, что отец и мать умерли с горя, от разлуки с ним и лежат в нищем жилище непогребенными, хотят, чтоб блудный сын похоронил их, нанял буйвола и погребальную повозку и, заплатив кривому погонщику Ашоту медный грош, отвез их тела к пещере Хуца.

Блудный сын не решался прицепиться сзади к чужой арбе, страшился неволи, боялся в неволе куска хлеба, пропахшего человечьим потом. Крошки хлеба чужбины темнели в подглазьях блудного сына. Хлеб был мокрым от слез чужбины. Мальчик сделался нищим мужчиной.

Упадет на слабеющие колени безродный, никчемный мужчина, предавший свой дымный очаг в страхе голода, предавший мертвую мать и мертвого отца, оставив их лежать непогребенными. Сжимая в грязном кулаке горсть праха родной земли, он ходил по свету. Сжал в ладони черное зерно. Седой Мальчик звал колосья пшеницы с родины. Хотя бы жалкий, обгорелый колосок давно сгоревших, пропавших урожаев. Изменник бежал от голода.

От ярма. От пахоты.

В какую же из четырех сторон света возвращаться ему, где маленькая нетленная деревня, покинутая им?.. Бежал Седой Мальчик от дикого, древнего труда в пещерный город призраков.

Простит ли ему родина? Поседевший от одиночества, он искал забытую дорогу в Велисцихе, страшась, как и прежде, копыт тягловой скотины. Боялся превратиться в скотину. Блудный сын, опозоривший охваченные дымом горечи виноградники.

Вол взглянул на Седого Мальчика. На Седого Мужчину.

“Счастье вернуться домой скотиной, под ярмом”, — вздохнул вол.

А может, Седого Мужчину прогонят? Кому нужен тщедушный, постаревший работник с ослабшими коленями, он не выдержит ярма, свалится; ему бы искать лунной ночью в чужом поле смерти.

“Ах, какое счастье, — жмурился вол. — Лежать в родном хлеву, дышать мякиной, навозом, черной грязью”.

Седой Мальчик сделался пленником города. Рабом мертвого закона. Мальчик не выдержал, провалился вниз, пытался жить во мраке, в вонючей пещере с костями птиц, а теперь, выбравшись, возвращался на родину, и найденная подкова вселила надежду в его изнуренную страхом грудь.

— Эй, подвези меня до Велисцихе! — просил мальчик ввалившимся ртом. На щеке горела слеза раскаяния.

— Сам иди туда, — ответил Ило. — Иначе мало толку в твоем возвращении. На арбе вернешься живым мертвецом, не обогреешь очаг свой. А тебе еще хоронить мертвецов.

— Погоди! — пошел рядом с заскрипевшей, снова потащившейся арбой, спотыкаясь, Седой. На бледном лице горел страх.

— Иди один! — крикнул Ило. — Хочешь вернуть родину? Нашедший Подкову остановился.

— Вот тебе крупинка соли, — кричал Ило. — Съешь. Мы с волом добыли. Не цепляйся за арбу. Иди. Седой опустил голову.

— Одолей путь, или деревня не примет тебя!.. — Ило безжалостно усмехнулся. — Боишься?.. А мы с волом кружим, кружим из года в год, едем по растущему кругу. Мы-то хорошо знаем, как брататься с пространством. Мы тоже постарели, это наше ремесло и нас кормит. Мы всю жизнь ездим за солью!.. Прощай!

Скрипит арба. Арба пытается петь немую песню.

Ило думал о блудном сыне. О Нашедшем Подкову. О Седом. Брошенная земля, она никогда не простит, не простит и увядшая виноградина. Он будет чужаком в родной деревне. Как слепой, он будет ночами бродить по Велисцихе и слышать лай чужих дворовых псов.

Хозяин и вол молчали.

Оба знали, что Седому Мужчине с изможденным лицом не войти в Велисцихе, прежде чем он не поймает в степи и не прирежет как жертву своего двойника, душу свою в виде скотины бездомной, выгнанной от очага, отправившейся вслед за ним бродить по чужбине. Скитающуюся и голодную, мычащую душу свою, безродную скотину эту — убить!

Вот что просит найденная им подкова.

Блудный сын должен убить животное. Он сжал в кулаке грязную подкову.

Эй, Седой Мальчик!

Отыщи скорее скотину и прирежь безжалостно. Или вы оба погибнете. Вы, умирающие от позора, голодные, никому не нужные в этом краю. Эй, беглец! Убей свою душу, которую ты оставил домашнему неприкаянному животному.

Арба плывет.

Ило оглянулся.

Седой обо всем догадался. Морщина прорезала лоб. Он шел к пятящейся задом испуганной корове, не сводя с нее немигающих глаз.

Нашедший Подкову остановился.

— Я ушел, и ты сделалась хозяйкой моей нищей, умирающей души! Но вот я вернулся, и нам двоим уже тесно на земле.

Копытное животное пятилось назад угрюмо. От материнского тела коровы пахло отсыревшим углем очага, безвкусным жмыхом и кровью. Тоскливой кровью налились похолодевшие зрачки животного.

Животное говорило: “Осквернишь свои руки убийством, и деревня тебя не впустит”.

— Нет! — сжались желваки на лице Седого. — Я иду к очажному, родному дыму. Меня ждут мертвецы. Отец и мать. Непогребенные.

Вдруг он нагнулся и выхватил из-за пояса ржавый короткий нож. Животное замерло копытами. Неожиданный блеск ножа ослепил взор животного. Удар был коротким и страшным. Скотина со стоном повалилась, задрав судорожные ноги.

“Я оборвал в ней усталую жизнь!” — подумал мужчина. Скотина задыхаясь уткнулась рогатой головой в дрогнувшее колено. Он обхватил эту родную голову с рогами. Он осквернил себя кровью жертвы. И теперь брошенный очаг погаснет. Седой Мужчина пошел к покинутой им деревне Велисцихе. Нашедший Подкову будет плакать и просить у жителей прощения. Задранная голова убитой коровы одиноко чернела вслед глазом.

Дорожный пыльный день все поет и тянется, обрастая знойным запахом жарких трав, прогорклым пчелиным гулом, тенью облака. Облако целый день тащится за скрипящей арбой. С дикой птичьей высоты караулит арбу отставшее от стаи облако.

Вол задыхается соленым потом, тяжко движет копытом.

Вол, зажмурив глаза, тащит арбу с облаком.

Вол бредет и слушает хриплую песню мужчины с кнутом. Стояла вымершая тишина. Костлявая летняя засуха. Обоим хотелось пить.

К забытому камню подбирался подорожник, всеми презираемый хозяин пыли. Очумелый от голода и зноя подорожник лез к камню горькой, ржавой своей душой. Камень отбивался, ворочаясь от назойливой ласки подорожника.

— Бурьян задушит меня, — капризничал камень. — Ведь я беспомощный!

Дымился край пьяного, очумелого кахетинского солнца. Солнце пахло

гарью опаленной воловьей шкуры. Аробщик пел песню об умершем камне. Вол

осторожно подпевал. Песня копыта разбудила спящего под камнем слепого

червя.

Червь всем врал, что он близкий родственник бога рассвета и спуска во

мрак Дионисэ.

— Я обгоню арбу и солнце! — хвастал червь.

Кружилась в небе винная бочка, расплескивая горячие хмельные брызги.

— Солнце хочет, чтоб я выпил за его здоровье! — ликовал червь.

— Будем братьями, — задыхаясь от жажды, просит хозяина вол. — Слышишь гул времени? Он раздавит нас.

— Это гул твоего малодушного сердца, — усмехнулся Ило. — Я аробщик, а ты скотина. Помни!

Звенит обидой копыто. Копыто замерло.

— Пить хочу! — задыхается вол.

— Терпи! — отвечает громадное колесо.

На миг чудится побеждаемому сном Ило, что он превращен в своего загнанного измученного вола.

— Отчего медленно движутся мои копыта? — страдал Ило, отмахиваясь хвостом от слепней. Влажная испарина соли блестела на лбу.

— Арба стоит на месте, проваливается в бездну?!

— Это я, слепой червь, тащу в преисподнюю твою арбу! В соленой лужице горит небо. Вол тянется к луже. Аробщик снова взмахнул кнутом.

— Не пей! Погибнешь! Сдохнешь! Родник провалился. Исчез.

Арба тащилась в обезлюдевшую степь. Желтая виноградина катится впереди.

Хрипло, исступленно кричал в знойное небо Ило:

— Какой же я вол? Я человек! Эй, вы! Стражи сторон света!.. — голосил он.

Не дышит, не хочет слышать крика слепой червь, родственник бога.

— Я аробщик! — бессильно воет Ило. Разъяренными глазами ищет виноградину. Он сбился с пути.

— Быки мои, волы мои напились, пьяницы копытные, черт бы подрал их! — поет Ило зажмурившись.

Арбу они, взбесившись, опрокинули.

Аробщика оземь грохнули, чуть не растоптали...

— Эх! — бежал, катился вниз с горы аробщик. — Эх, искал я спасения у дуба!..

— Эх, волы мои напились! — тянул Ило.

Повизгивает арба. Вол внимательно слушает, угнув шею. Плыло словно в опустевшем после жатвы небе облако. Облако ныряло, цеплялось за колесо.

Песня аробщика давила небо. Небо, вспотев, блестит испариной. Прилегли за оврагом, как в засаде, сухие ветра, дожидаясь сумерек. Сумерки тащатся навстречу одинокой арбе. Слепой червь спасается от колеса под камнем. В черве дрожит капля воды. Кто догадается, что червь пленил в ничтожном теле великую реку Алазань?!

Пахло потерянными ленивыми жнецами и почерневшими зимой под снегом и еще не выветрившимися колосьями пшеницы.

А потом, ближе к враждебному вечеру, резко запахло голодным и обнаженным, израненным плугом полем. Вон вдали заметил аробщик тень от здоровенной спины Вано-пахаря.

Вано никого не боялся в Кахетии.

Один только бог разрыва Дионисэ мог его одолеть.

Вано, завидев арбу, схватил ком земли и замахнулся.

— Эй, погоди! — выкрикнул Ило.

Земледелец не любил, когда ему мешали. Он недолюбливал аробщика, движущегося по кругу, вечно одолевающего пространство. Вано боялся, что земля Кахетии, побежденная арбой, сожмется в песчинку.

Ило сжал в руке кнут. Вано придвинулся к плугу. Сощурил спокойные землистые глаза. Вол остановился, чуя поединок.

— Вот вышел я в поле, единоборец! — стонал вол.

Вано-пахарь принял этот стон за боевой крик аробщика.

И стоял не двигаясь, могучий и обнаженный, с мощным торсом, напрягая широченные плечи и бычью шею. Нахмурился лоб сросшимися густыми бровями. Надбровья сдавились. Не выдержал первым и закричал всей грудью Вано. Он боялся за свое поле.

— Вот вышел я в поле, единоборец! — повторил он клич врага. Потом оборвался глухой, страшный, животный зов.

Это был первозданный возглас войны. Битва земли и колеса.

Гудит поле.

Беспощадный, первородный рык мужской утробы, готовый к сражению.

Арба наконец остановилась. Вол замер ни жив ни мертв. Исподлобья глянув на пахаря, Ило устрашенно ответил:

— Ты обрабатывай поле и выращивай хлеб!

Вано слушал, оскалив съеденные голодом зубы. Выращивал хлеб, а сам голодал. Кормил общину. Отец пшеничного зерна. Тоже крестьянский бог, тоже земледелец.

— Обрабатывай свое поле, давай народу хлеб! — глухо говорил Ило, не слезая с арбы. — А я буду объезжать поле по кругу, защищать от свирепого бога разрыва! Рой землю и иди вглубь, а я хочу оградить колесом поле от гибели!

Два воина молчали.

Тишина, наполненная мраком, блеснула капелькой света.

— Бог разрыва! Дионисэ! — прохрипел пахарь.

— Мы дети и враги его, — забормотал аробщик. — Мы боремся с Хаосом. Спасай хлебный колос. Я сейчас уеду.

Пахарь еще раз пригрозил кулаком. Ило, отъезжая, приободрился.

— Копыто моего вола раздавит в кровь твою руку, дурило!

И снова скрип.

Червь вылез.

— Куда едешь? — снова спросил червь.

— Я говорил, за солью.

— Зачем она?

— Для еды. Для плодородия. Для спасения.

Ило слышал, как билось уже в отдалении сердце пахаря. Червь чуял хлеб, который выращивал здоровенный пахарь. Тянуло духом шелухи, мякины, остывающей к вечеру лазоревой водой Алазани. Зрела ягода земляники. А еще пахло козьим молоком.

Встревоженно кричал удод, побаивался ночи.

— Соль — это пот человека и вола! — добавил аробщик.

— А какая соль? — не унимался червь.

— Белая как солнце. Блестит.

Сжался червь. Что-то неуютное вспомнил и страшное.

— Однажды гул земли выбросил меня на глыбу соли. Меня прожгло, все тело, опалило сиянием. Я сдался. Вот вы, люди и быки, боитесь подземной бездны и нижнего мрака, а я весь захлебнулся в бездне пылающего света. Это страшная для нас, червей, гибель. Горишь и не сгораешь, мучаясь светом, а вот прозреть не можешь!.. Тело твое горит в разъедающем свете, обугливая совесть!..

Червь сжался. Не знал, что такое слеза. Он мог только шевелиться сжимаясь. Так он выражал свое горе.

— Не хочу думать о соли! — вымолвил слепой червь, желал казаться родственником бога Дионисэ, юноши зеленоглазого, лозой оплетенного.

— А как бы ты хотел умереть? — грубовато спросил Ило. — Какой смерти не боишься?

— Я? — обиделся червь. — Я никогда не умру. Я бог реки! Во мне спит Алазань. Не слышишь?

Потянулась над дорогой легкая паутина тени.

— Эй, аробщик! — корчился червь. — А привези-ка и мне зернышко соли! Я хочу его сделать своим пленником. За это я познакомлю тебя с зеленоглазым богом разрыва. Заглянешь ему в глаза. Взор Дионисэ потускнеет в преддверии смерти. Мы насыпем в его глаза щепотку соли, и он умрет от ожога. Я сделаюсь богом полей и виноградников. И остановлю зиму. Пусть зима дожидается, а вы, мужланы, пейте и веселитесь, а?

— А вот это не надо! — испугался Ило.— Снег должен проглотить осень. Иначе пахотная земля не напьется.

— Дашь мне капельку соли, а я попрошу Великого Виноградаря помочь тебе в странствии.

— Не хочу! — насупился аробщик. — Я его знаю. Кровь его на жатве однажды брызнула мне на шею. Вот осталось родимое пятно. Гляди!

Арба ехала.

Червь полз за ней, весь покрытый прахом и отряхиваясь. Тонким, неслышным голосом пытался кричать вдогонку:

— Не бросай меня, ведь я бог!

Арба скрипела.

— Я бог! — захлебывался червь. — Кровь скотины и человека красная, а я вот состою из воды и пота. Я хозяин воды, но отец мой прах. Я сын праха земли, а погибнуть хочу в воде, хотя вода пленница моего тела. Она не дает мне смерти. Я бессмертен! Остановись! Я знаю, ты возишь в арбе родную землю. Крестьяне насыпают велисцихскую землю в арбу, чтоб землей родины благословить путь. Они хотят землей благословить землю. Боитесь вы, дурни и мужланы, что пространство сожмет, задушит вашу деревню. Бездной хотите победить бездну! Смерти боитесь?

А я вот хочу умереть и живу вечно.

Я рождаюсь и живу тысячи лет. Потом я снова рождаюсь.

Я бренный червь. Я слепец! Я калека. Я нищий.

— Эй, куда ж ты, вол?.. Брось своего хозяина!.. Не бойся кнута. Кнут бессилен!.. Остановись, вернись! Убей аробщика ударом копыта в висок. А сам захватывай дали, сделай кахетинцев рабами!.. Один станешь встречать восход и прислушиваться, как я, к смертному дыханию засыпающей земли.

Боишься, что раздавят тебя, вырвавшись из ада, стада человекобыков Кахетии?!.. Где твоя гордость? Убей Ило и женись на его дочери! А вот меня ни за что не запрячь в арбу! Я мог бы тащить. Я могучий. Я мощь земли! Я дыхание бездны!

Давай. Сражайся с четырьмя сторонами света! Боишься ослепнуть? Ножом солнца, лучом полоснет по твоим взмыленным, вымученным глазам? Эх, жалкий раб, вспомни битву человекобыков Кахетии. Этих исчадий, провалившихся в преисподнюю.

Где твоя силища, вол? Стой! Остановись! Раб! — захлебывался тщедушным криком червь, покрываясь белой холодной пеной гнева. — Ты бугай! Ты — великан, а хозяин кнута сделал тебя посмешищем! Вьючной, тягловой скотиной.

Раб!

Яростно скрипело колесо.

Копыта бились о дорогу резко, торопясь.

Солнце задыхалось.

Метнулась тень встревоженного удода.

Не верил глазам Ило-аробщик.

Впереди арбы катилась по дороге, взметывая пыль, утомленная жарой виноградина, а вместе с нею кружился, вцепившись в ее тело, слепой червь, соперник бога пространства, бога разрыва.

АРЗУМАН-ПТИЦЕГАДАТЕЛЬ. ПОЖИРАТЕЛЬ ПТИЦ

Птица — солнечный знак.

Солнце с крыльями, горящее в воздухе. Солнце с клювом, творящее небо и землю. Солнце со змеей в когтях. Капля солнца, переплавленная в виноградину.

Арзуман сухими длинными пальцами перебирал четки, нитку с нанизанными крупными виноградными косточками. Это умершие солнца урожаев прошлых лет. Память об исчезнувших в дыме времени победах и поражениях Арзумана-птицегадателя.

Арзуман с другими кахетинцами сражался за урожай вечный, пытаясь захватить власть в Велисцихе. Сражался в изнурительном и кровавом многолетнем единоборстве. На жилистой шее Арзумана сверкали бусы из остекленевших птичьих глаз, а также ожерелье из разноцветных птичьих перьев.

Этих птиц он убивал в разные годы при своих гаданиях. Он сидел в маленьком дворе своего покосившегося жалкого дома. Вынес кресло, расселся в красном халате, закинув одну голую тощую ногу за другую, курит трубку. Горький дым. Смотрел сощуренными страшноватыми глазами. Кругом на кольях забора чучела убитых им птиц. Дым окутал сморщенное желтоватое лицо мужчины, недоверчивое и подозрительное ко всем. Вождь кахетинских птиц. Убийца птиц. Заклинатель неба. Заостренно торчал, выдаваясь вперед, костлявый подбородок. В маленьких желтовато-выгоревших степных глазах блестела воля и презрение к судьбам птиц и людей.

Эта злость родилась в нем давно и рождалась с каждым днем, пока он сам не превратился в умерщвленную, всеми презираемую птицу, убитую и брошенную в глубокую страшную яму с окровавленными трупами птиц, и почерневшая кровь сгустком вытечет из несчастного, застигнутого врасплох криком рта. Кружили над вождем птиц мертвые и живые его сородичи Кахетии: страшные виды сов с безразличным сухим блеском в стеклянных глазах, ястребы с распахнутыми в полете крыльями — давно подсеченные пущенными снизу стрелами, они словно замерли в воздухе перед последним, прощальным падением в бездну, мудрые соколы с окровавленными клювами, растерзанные хищными когтистыми пальцами Арзумана, и кричащие из смерти дрофы, степной орел с вырванным чернеющим глазом — на него с целой кучей добровольцев Арзуман охотился долго, ведь гадание по полету орла опасно и тревожно, однажды кровь убитого орла предсказала тьмой поедающее землю облако саранчи-мироедов.

Вот летят на лысую голову Арзумана крылья одинокого обезглавленного коршуна-могильника, пожирателя трупов и падали, а еще ждали вероломного Арзумана в мире мертвых птиц несчастные журавли венценосные, павлины, золотистые фазаны, болотные утки, индюки; стремительно несется в вечность удод, птица вещая, целые отряды черных дроздов кружат на земле вокруг Арзумана, дрозды с желтыми крепкими клювами, вспыхивают в небе белоснежные куропатки. Дымом черным стоит над землей ворон.

Арзуман вздохнул, затянулся горьковатой трубкой. Умерщвленные им, торчащие отовсюду на кольях забора птицы глядели на него испуганно и печально, не могли выяснить у своего неумолимого хозяина с маленьким, презрительно сжатым ртом причину своей мучительной, тяжелой казни.

А он не удостаивал их даже взглядом, сидел в облаках разваливающегося дыма и мечтал о власти над живыми и мертвыми, ради которой он прожил уже столько гадательных дней, измызганных кровью всех этих несчастных птиц своего домашнего кладбища, принесенных в жертву его властолюбию, вспоенному ястребиной кровью.

Арзуман пил из чаши кровь ястреба.

Овладев верхним, воздушным, миром, он мог верховодить и на земле кахетинской, сделаться всемогущим хозяином Кахетии. Он умел разговаривать с птицами полей и лесов, с призраками крылатыми, населившими своим гортанным клекотом и пещеру Хуца и бороздящими глубокое знойное небо над виноградниками. Чернеющая кровь сокола, подбитого ядовитой стрелой, текла и падала проклятьем и позором на его лысоватую голову, на голый череп.

Иногда Арзуману приходилось по ночам тихо, шепотом разговаривать с чучелами убитых им птиц — он уговаривал мертвых пернатых, завораживал, обещал воскресение души каждой крылатой пленнице смерти. Страшась, он пытался разгадать в чужих, птичьих глазах, затаивших обиду и месть, смогут ли они прошептать своим живым собратьям о готовящейся новой жертве, о птице зеленого неба. Ждала ее вероломная расправа.

Арзуман, вздрагивая кадыком, взволнованно поглаживал ожерелье из перьев на сморщенной шее.

Крылатое солнце с клювом и когтями — верховная птица Кахетии.

Соперница Пашкунджи. Обе птицы враги Арзумана.

Крылатое солнце рождало виноград и само родилось однажды в виноградине.

Верховная птица прилетала в Велисцихе каждое утро, а в сумерки исчезала, оставляя в крестьянских глазах тьму.

Я боюсь солнца с крыльями, с ликом жертвенной овцы!

Я, Арзуман, страшусь!

Я покорю солнце с когтями, а овцу — Дионисэ — заколют ножами крестьяне. Принесут в жертву гомборскому дубу.

Арзуман заерзал в кресле, зашевелился, даже привстал, лицо его вспотело, ослепленное горящим облаком. Арзуман вздернул рыжеватыми жесткими бровями, забегали в страхе колючие холодные глаза. Это глаза охваченной паникой, много зла натворившей степной птицы.

— Я Арзуман! Я птица смерти! — Пена пузырьками желтыми лопалась на сморщенных губах гадателя. Еще более острым сделался костлявый подбородок. — Я убиваю своих братьев и сестер, чтоб предсказать по ним свою судьбу!..

Кадык Арзумана задрожал.

Он страшился мести целой стаи умерщвленных им птиц. Он попытался бежать, но сухие ноги не могли двинуться, поджались, он выронил трубку, пеплом обжигая шею и грудь. Тень кружащей высоко в небе Пашкунджи напугала его. Он пытался спрятаться за чучелами убитых и выпотрошенных им птиц, сородичей из загробного мира. Кровавая слюна текла на подбородок. Пашкунджи — его заклятый враг. Ведь Арзуман был ей сыном, птенцом, а потом предал мать и объявил ей войну за жестокую власть в воздухе.

День и ночь преследовала его мать. Тень громадных ее крыльев приводила его в ужас. Взмахи исполинских крыльев Пашкунджи рождали Время, когда она парила над зеленоводной Алазанью, и обе — и река и птица — становились хозяйками Времени, когда несущиеся тени их срастались. Арзумана от страха рвало желчью. Но он не сдавался, а пятясь бормотал:

— Я пожиратель птиц! Я вождь мертвых коршунов!..

Пашкунджи не давала ему покорить воздух и небо. Покорить ее железные когти и чудовищный клюв. Один удар в висок — и ночь зальет его взор.

Арзуман упал и зарылся в песок. Спасение для Арзумана — бежать к буйволу-исполину Або, звать гиганта на помощь, умолять, чтоб бросился в схватку с грозной птицей, сверг ее могущество. Тогда Арзуман нагадает, чтоб Хаос, терзающий буйвола, вырвался наружу и освободил его тело. Избавил от тысячелетнего плена. Радостью блеснули испачканные черным страхом глаза гадателя. Тень великой птицы горела. Дымились сады, тлела пыль.

Это его мать.

Он ненавидел мать.

Однажды в детстве Арзуман вывалился из огромного гнезда на верхушке дуба. Дуб решил, что ребенок мертв. Птица Пашкунджи думала, что потеряла любимого сына. Она взвилась с чудовищным клекотом и стоном в небо и, зажмурившись, хотела броситься на утес, чтоб разбиться, но ветры остановили самоубийцу.

Она упала вниз, зацепившись о сук, повиснув на дубе вниз головой. Пашкунджи долго страдала: не ела мяса и не пила крови. Взор почернел, железный клюв приоткрылся.

— Я убью изменника! — хрипела она.

А он душил и мучил птиц, издеваясь над матерью.

— Я сделаю Пашкунджи своей любовницей, а потом убью! — грозился он перед народом. И путь к захвату солнца будет открыт.

На стене пещеры Хуц высек хищную птицу, терзающую овцу.

Арзуман-птицегадатель из Велисцихе — потомок одного из древнейших кахетинских племен, ведущих род от орлов-могильников,

Мать его — хищная птица.

Отца своего, жреца птиц, он, возмужав, убил.

Отца убил Арзуман и сделался любовником матери.

И каждый год убивал птенцов Пашкунджи, своих братьев — детей.

Но этого мало, чтоб надеть на себя орлиные перья и когти.

Арзуман знал: он должен убить свою мать Пашкунджи. И вместо нее стать богом неба.

Он с младенчества ждал кровопролития.

А пока община дала ему право гадать на птицах и кормиться ремеслом, предсказывая кахетинцам погоду: бури, урожаи, голод, солнце и град. Град — смерть виноградаря и лозы!

Арзуман жил уединенно, желтолицый мужчина с морщинистым лицом, хищными затаенными глазами с желтым бельмом и часто опускающимися и поднимающимися веками. В груди его росло сердце орла-могильника.

Он был независим. Но шум осеннего праздника виноградарей Ртвели пленил и его. Гадатель с когтями и в перьях прислушивался к шагам осенних богов, острые уши рыси дрожали.

В день последней казни Дионисэ птицегадатель надеялся взлететь к верхушке дуба и сделаться хозяином кахетинского неба.

— Я стану богом облаков и неба! — шипел он, поводя шеей и хищной головой. Он напоминал о своей будущей судьбе, дрожа сухими потрескавшимися губами. — Я буду жить в гнезде матери. На верхушке дуба!

Арзуман надевал на руки и ноги когти орла, обвязывался перьями птиц, а сзади приделывал вздрагивающий при ходьбе и кружениях белый хвост орлана.

— Эй! — кричал он. — Сестры мои птицы! — И сверкал хищными белками злобных глаз.

— Эй, фазаны, цапли, куропатки, тетерева, стрепеты, удоды, вороны!

— Эй, птицы мои единокровные! — звал он сиплым, надтреснутым голосом, опуская злое прыщавое лицо. — Я объявил войну матери! А вы — мое пернатое войско. Кто предаст меня, тому смерть!...

— Эй!! Сюда, желтоклювая и белая цапля! Ко мне розовый и кудрявый пеликан! Где вы, степные орлы и беркуты с кровавым, мигающим бешеным взором?!..

Сжимается нервное лицо гадателя, кривится маленький сухой рот, подрагивающий уголками губ, сипит крючковатый хищный нос с повисшей каплей птичьей крови.

Пьяные птицы Кахетии страшатся его хриплого клекота. Арзуман — их будущий хозяин, он их будущий убийца. Но птицы Кахетии знали, что, убивая тех, чья очередь подошла, рассекая ножом на осеннем Ртвели жертву-птицу, он давал жизнь целому пернатому роду!

Ведь хищная птица Пашкунджи, после того как Арзуман поиздевался над ней, сделавшись ее насильником-любовником, теряла свою грозную власть. Она даже клевать печень Амирани, прикованного к скале, за то, что украл для людей огонь, уже не могла так яростно.

Арзуман осквернил мать. Дрогнуло и сжалось сердце пернатой матери.

Она умирала медленно, много лет, кружа в зеленом влажном небе над гордым дубом, влюбленным в Алазань шумящую!..

Арзуман свистел и дудел, гукал и визжал, свиристел, чирикал и булькал провалившимся горлом, но птицы боялись слетаться к нему.

— Вы прокляты! — грозил он маленькой сухой рукой с когтями. — Всех

рассеку!

Вынужден был гадать по полетам лебедей, уток, журавлей и удодов.

Прорицал хищно сжавшимся от страха односельчанам о великом потопе, об огне, о граде и молнии, о пламени, что пожрет Кахетию! О землетрясении,

голоде и стадах, вырвавшихся из пещер, из тьмы на свободу. О стадах древних

человекобыков Кахетии.

Арзуман, глотая птичьи вонючие слюни, запугивал народ. Гнал скотиной в новое рабство.

Вот задохнутся осенние оргии, тогда самые хищные звери и люди начнут сражаться в деревне Велисцихе за власть!..

Возле ног шипящего слюной и ненавистью Арзумана стояли с двух сторон гусь и ворон. На плечо ночью уселась сова, мигая хищными мертвеющими глазами. Сова со спящими белками раздавленных слепых глаз равнодушно слушает хриплые угрозы хозяина. Хозяин сгорблен. Опустил жестокое, изможденное злобой лицо.

Подрагивает звериными острыми ушами. Гусь и ворон жмутся к ногам. Знают — пробил час смерти.

Арзуман одним взмахом разорвет их.

Не страшится, что сам превратится в камень. Как каждая птица, съедающая своего птенца.

Арзуман взглядывал на крестьян мрачными острыми зрачками, напоминая, что он их превратит в птиц, а потом передушит.

Даст небу напиться соленой птичьей кровью, а небо уступит ему власть.

— Я буду стоять и в этой жизни и в будущей на верхушке дуба, взмахнув кверху крылами! — хрипло кричал он, шевеля бровью. — И меня окружат летящие по небу тучи убитых мною птиц.

Над дубом в страшном гомоне начнется хоровод — шествие всех мертвых. Птиц, умерщвленных в течение долгих веков жрецами.

Долину виноградников пленят могилы птиц.

Призраки рассеченных птиц станут слетаться на мои кровавые оргии!

И вот я останусь последней птицей в небе Кахетии.

Я стану жить и бродить с криком радости и ужаса среди кладбищ с захоронениями священных птиц.

Я людей превращу в пернатую тварь и удушу! Я накормлю их мясом небо, а потом рассеку ножом свое горло!

Пей небо и ночь Кахетии! Я умираю богом воздуха!

Вот началось ритуальное убийство детей неба.

Это был древний жестокий обряд.

Почитание божества с обликом одинокой птицы.

Каждый раз, терзая птицу, хватая и кружась с нею в крови, Арзуман стонал, и сжавшееся лицо пылало счастьем. Чудилось — он снова убивает мать!

А потом визг толпы, крики ужаса, птичьи танцы и свадьбы.

Пение и крики пернатых. Гомон и свист.

На сморщенных щеках Арзумана горят капли пролитой им крови.

Ужасом задыхается горло.

Прежде чем обезглавить орла, он кидал под его когти белую дрожащую овцу. Пусть великий хищник напьется невинной крови, наестся напуганного детского мяса.

— Братья мои птицы! Пляшите и пойте! Славьте орла, терзающего овцу! — визжал Арзуман в безумии, кружась.

Тень громадного крыла Пашкунджи дрожала над долиной.

Жрец не оглядывался в смертной тоске по сторонам, не задирал кверху голову. Все сжимался и сжимался с ножом.

Пряча нож в стиснутом, посиневшем от боли кулаке. Оглашали долину смерти крики сражающихся петухов. Шли повальные петушиные бои.

Солнце сражалось с бездной. Кружили в виноградниках брызгающие кровью петухи с оторванными головами. Сражались черные и красные петухи. Ощерившись, размахивая крыльями, яростно нападали и били друг друга клювами. Убивали.

Петухи терзали свою издохшую жертву с холодным, выкатившимся бусинкой глазом,

Снова взревела толпа всепраздника Ртвели!..

Кричал и веселился Крестьянин Праздничный!..

Мертвый крестьянин хватал живого! Виноград осенний!

Беременные старухи с болтающимися высохшими грудями жадно поедали землю. Давились. Арзуман с холодным, чужим лицом. Ни одна жилка не дрогнет. Он разрывал живьем бьющегося, орущего благим матом гуся. Душил утку. Потом давил ногами с привязанными когтями ворона. Душил железной рукой сову.

Спящая сова умирала во сне не просыпаясь.

— Я убиваю свою мать! — черной смолой налился зрачок Арзумана.

Тень великой птицы падала на его голову.

В груди стареющего мужчины разболелось сердце слепого коршуна.

ПРАЗДНИК РЕКИ АЛАЗАНЬ. АЛАЗНОБА

Бродят как неприкаянные изгнанные из Алавердского храма свиньи. С ними задумчивый, помрачневший свинопас Геронтий. Заблудились беженцы копытные в одичавшем лесу, шуршат опавшей прошлогодней листвой, бурьяном. Земля, освобожденная от грязновато-желтого, умершего снега, дышит прерывисто; древним пресным духом наполняет мокрый, изломанный буреломом лес. Гудит глухо земля утробой, сердясь на пожирающее мертвую траву стадо. Геронтий кажется первобытной земле кабаном. Шатается стадо голодное, судьба толкает его все ближе к потерявшемуся в зарослях глухих, высеченному в скале храму Некреси, единственному на всю Кахетию капищу, где народ в жертву приносит свиней. Но это все мрачные, неприступные места, урочища, лощины, овраги, заросшие ольхой и диким разросшимся орешником.

Стадо Геронтия побаивается приближаться к капищу в ржавом угрюмом лесу с окаменевающими исполинскими деревьями, медвежьими тропами и еле дышащими, дрожащими от озноба и сырости листьями. На холодных, мшистых, зеленых валунах там редко поблескивает исчезающее солнце.

Свиньи испокон веков страшатся Некреси.

Здесь свершаются их ежегодные кровавые казни.

Жертвоприношения свиней.

Злые, окутанные чернеющими глыбами туманов предгорья наводят ужас на бродячее стадо. Даже их пастырь Геронтий, весь заросший длинными волосьями, терял здесь над ними власть, не мог гнать их дальше меж темнеющих под ветрами холмов на лобное место. В узкой теснине свиньи могли растерзать пастыря.

Не раз стадо и пастух вспоминали с горечью оскверненный ими храм Алаверди, откуда изгнал их Нодар Шашвидзе, приговоренный бандой мироедов к смерти. О надвигающейся расправе знал народ. Но никто не мог или не хотел вставать грудью перед страшной развязкой. Все боялись. Исхудалое и грязное стадо одичавшее бесприютно бродило вместе с превратившимся в оборванца Геронтием по окрестным, пробуждающимся к жизни, стынущим пока лесам, лежало на заброшенных скудных пастбищах, спускалось к руслу шумящей с новым приливом пробуждающих сил вечной реки. И всюду их сопровождало рычанье неугомонных, бдительных псов-мцеварни.

Стадо дремало, сбившись в тесную щетинистую кучу где-нибудь в низине, среди пересохших, оживающих и звенящих ручьев, притоков, впадающих с неугомонной радостью в большую реку времени, и даже тогда стадо грязное и голодающее сквозь грохот волочимых вспененной водой больших и малых камней вслушивалось в свое общее большое сердце, в свою родовую душу свиней, истерзанную тоской по давнишнему их убежищу, загаженному ими белому каменному храму с высоким куполом, летящим над Алазанской долиной.

Не ясна эта неистребимая страсть свиней — вернуться назад в холодное церковное обиталище с дождями сквозь разбитый купол, где они гнили и подыхали.

Ведь сколько бы они здесь ни резвились и ни хозяйничали с гвалтом и визгом под готовыми вот-вот обвалиться сводами, храм не мог никогда сделаться их вечным домом. Так чего ж прожорливое стадо стремилось обратно, в загаженный хлев, что за непонятный зуд!.. Может, просто, лишившись храма, стадо вместе с Геронтием растерялось: как жить дальше?

А жизнь не стояла на месте нигде, и в Кахетии с давних пор шла борьба, захватывались леса, поля, чужие пастбища и фруктовые сады, грабились виноградники. Кахетия втянута в битву. Даже камни речные, голыши и каменья, гремели, катясь вдоль берегов Алазани, неустанно враждуя друг с другом, с речной водой, вскипающей холодной, иссиня-зеленой пеной; решали, кто же все-таки старше: камни или вода?

Не хотелось камням, чтоб их звали детьми воды.

Изгнанное из храма Алаверди стадо сражалось за каждый глоток воздуха. Свиньям отвратительна судьба как возвращение в Некреси, на лобное место, к алтарям-живодерням среди лесистых скал, окутанных ледяным туманом. Они знали, что языческое капище в диком древнем лесу — их отчий дом, где они в ежегодной бессмысленной смерти собратьев черпали право на дальнейшее бытие.

В этом страхе ежеосеннего возврата к лобному месту, где их ожидала кровавая оргия и гибель под ножом, а потом новое рождение, они породнились с общекахетинскими богами-бродягами, что являлись к пылающему огнями и весельем винограднику во главе со своим верховным божеством — Великим Виноградарем Дионисэ!.. Геронтию все тяжелее становилось сдерживать одичавшее прожорливое стадо, готовое сожрать все на своем пути. Крестьяне кидали в стадо камни и палки. Поднимался страшный визг.

— Чьи они теперь, изгнанные из храма?

Крестьяне давно перестали считать их за своих. Этим общинным живым салом владели мироеды. Хочешь засолить свинины, закоптить окорок, надеть на вертел и поджаривать к свадьбе тушу — пожалуйста, мироед, бери!

А ежели крестьянину понадобилась свинина на крестины или поминки, или еще чего, иди в контору обирал-мироедов Бежиашвили, пиши, смерд-глех, расписку, поверят в долг, а потом осенью, в урожай, отдашь втридорога пудами винограда или бочкой молодого кислого вина, мешками искрящегося солнцем пахучего хлеба или на барщине, в кабале отработаешь — много дней и месяцев будешь гнуть спину на мироеда-паразита за давно съеденное сало.

И вот за это крестьянин чумазой невинной свинье-беженке норовил при случае от злобы дать ногой по брюху. Накостылять по спине. Ползет к Геронтию окровавленная, издыхающая свинья, просит о помощи. Свинопасу приходилось самому добивать ее дубиной, чтоб не мучилась.

В Кахетии много бродило таких неприкаянных стад, сбежавших, отбившихся, или просто хозяина кто-то из зависти прибил камнем в висок. Стада захватывались мироедами, а паслись они сами. Жестоко наказывали мироеды крестьян, если кто из них гнал прожорливое стадо с своего поля. Мироеды делали подношения бродячими стадами своим хозяевам, верховным мироедам, капитанам-исправникам, феодалам, самому полковнику милиции города Телави Навхудоносору Адамия, начальнику Свободной Тюрьмы капитану-исправнику Арташесу Клыкяну с тараканьими длинными усищами.

Грело старую печень гурджаанского чиновника или офицера-жандарма воспоминание о том, что где-то там, далеко, на нивах Алазанских, в полях или в тесной дубраве, у берегов многоводной шумной реки, пасется твое задаром полученное, подаренное стадо, уничтожая чужие посевы и травя луга, прибавляет в весе и сале, а если встанет нужда и голод в районе, легко заработать большие деньги: отлов, забой и перепродажа ради барыша по спекулятивной бешеной цене свиного мяса. Через подставных лиц. На невольничьих рынках Кахетии.

При ловле и забое мироеды устраивали для увеселения гостей открытое первенство Гурджаанского района среди воров, душегубов и убийц, а победителю публично вручался самим феодалом феодалов Янго Лазуришвили почетный приз — величественная голова борова, смахивающая на голову вручающего, директора винзавода № 1.

Гонки на свиньях за свиньями,

Каждый соискатель, будь то разваливающийся от старости и алчности, заеденный вшами чиновник с пастью волка, или выброшенный по дряхлости с охранно-сторожевой службы палач, или саблезубый похититель чужого добра, темновзорый убийца детей, или просто отъевшийся, разжиревший сынок какого-нибудь чумлакского мироеда, вынужден оседлать здоровенного злобного хряка с клыками, торчащими в разные стороны, а то и усесться верхом на заливисто визжащую, задыхающуюся от жира свинью многопудовую, и по ружейному залпу все участники районного первенства богатырей-наездников должны гнать свое животное неудержимо вперед!

Гвалт и хрип с ревом. Свист. Крики обезумевшие оглашали Алазанскую долину, устрашая даже реку.

Светлые глаза Геронтия холодели. Он стоял молча, опираясь на громадный посох, с бьющимся сердцем.

Молча наблюдал за истязанием своих подопечных. Он тер кулаком щетину смуглых щек. Глаза пастуха становились чужими. Мрачное тяжелое лицо высыхало. Геронтий вслушивался в напуганный плеск побуревшей воды у берега. Река не хотела с ним сейчас разговаривать. Он не спас стада. Не мог остановить глумления. Он чужой.

— Иди! — бормотала Алазань. — Не говори...

В рваном полушубке стоял не двигаясь с посохом Геронтий. Несло от него кислой вонью, свиньями, нахолодевшими за зиму полями. Стоял и задумчиво скреб грязными ногтями щетину на помятом лице.

Низко склонились над стремниной, вздрагивая, ветки орешника в крупных брызгах. Мелкие листья светлеют от росы. Орешник поглядывает на напуганную маленьким рогатым чудовищем, мальчиком-быком, побледневшую реку. Вода дышит намокшими растерзанными бледно-желтыми цветками. Пахло диким каштаном, хоть и сожженным молнией, а зеленеющим вновь.

Каштан падал, накренясь, с обрыва. Ветер подхватывал его, искрился водяными радужными капельками. Мычал Иштар.

Он вырос.

Его изгнали люди. Перестала бояться его бычьей головы и тела мужчины Алазань. Он голый. Оба стыдились и любили. Завидев его, Алазань бежала медленней. Осенью она несла с собой вдаль намокшую желтую листву. Иногда, если захмелевшие, празднующие осень крестьяне тащили его на луг, на пьяные, страшные игрища, человекобык брел, возвращался на заре к изнуренной страшными криками убиваемого бога реке, обрызганный, как и другие, кровью Дионисэ. На бычьей голове, на рогах болтался маленький венок из гранатовых листьев.

Не только Маро, корову, он считал своей матерью, но и воду. Река Алазань ждала его, вся в багровых прощальных венках из листьев далекого дуба.

Касаясь в эти послепохмельные мгновенья реки, юноша-бык сжимался. Он страшился золотистой, еле нагретой уже остывающим солнцем воды. Тревога давила его истерзанное страхом сердце.

А в это время неугомонный вестник Сандро носился в толпе крестьян, спешащих на праздник реки Алазань, бегал со своей брезентовой сумкой, наполненной свежими и позабытыми новостями. Но его все отпихивали и пинали.

— Дай нам передохнуть! — кричали ему в ухо. — Отстань со своими мертвыми письмами. Голова идет кругом, кацо!

А родовое бурное бытие росло на дрожжах времени и труда, скрипя мельничным жерновом. И стадо Геронтия в ветреные, ненастные сумерки двинулось вместе со всеми к берегу Алазани. Беспокойство росло в их душах. Сейчас они напьются, жажда изнуряла.

Вся Кахетия пила вспененную холодную воду Алазани. Стадо, похрипывая и повизгивая, двинулось на своих коротких копытах к воде. Стадо свиней, ополоумев, лезло в Алазань, оскверняя воду. Вода бурлила. Свиньи пили долго и ненасытно.

А вон и телята. На влажной глине темнеют их следы. Резко несло сыростью и телячьим навозом. Худые голодные телята с впалыми боками сбились в кучу. Навоз их не содержал огнедышащей силы молодого, яростного быка, подавившего могучим своим телом, мощным загривком все черное от тучи пространство.

Бык с крутым глазом, заплывшим соленой кровью. Навоз молодого и отважного исполина горел и дымился, смешавшись с распаханной и растерзанной землей. Бык в первый раз расслышал свою живородящую силу. Бык дарил земле мощь. Жадно обрывал редкую мокрую траву бык, истосковавшийся по любви и власти. Навоз нетерпеливого быка породнился с полем, которое родило зерно. Бык рыл копытом поле.

Вода с вкусным чавканьем плескалась о прибрежные камни. Стадо свиней напилось.

Пробудился от спячки и червь. Всей Кахетии он давно казался высохшим, а оказалось, живой!.. Река неслась в сумерках, так и не сделавшихся ночью. Алазань нервничала и злилась, ведь только ночь даст ей короткое отдохновение. В потемках река прятала горе, тоску по умирающему, сохнущему без любви дубу.

Всплеск раздраженной воды достигал червя. Вода, пузырясь, пожрала червя. Червь притворился мертвым. Рокот реки оглушил его. Ночами чудилось червю, что река спит, стоит на месте, хотя на самом деле она неудержимо, самозабвенно, в отчаянии неслась куда-то во мрак.

Дышала мраком.

Сон не мешал Алазани лететь вперед, свободной от измученных жаждой слепых быков, шумящих в дубравах по берегам. Червь сжимался и разжимался. Червь дышал и был счастлив, что вместе со всеми творит бессмертие Кахетии.

В спустившихся сумерках одна настырная свинья принюхалась к нему, наступила копытом, хотела сожрать, но червь влез в ком глины и раздосадованная свинья отступила. Вода обрадованно загудела. Не так-то легко ленивой, глупой свинье проглотить творца. Червь пережил не одно стадо, и сам когда-нибудь возьмется есть эту свинью, и жирной еды такой хватит ему надолго. Червь уходил в глубь земли. А иногда прилепится к копыту буйвола Або и движется с ним по Кахетии!.. Ни один крестьянский праздник не обходился без червя.

Червь обожал глухое пение пьяной дудки. Его всегда радовала осенняя, беременная урожаем земля. Он пожирал все на земле праздника. Слетавшие с деревьев, кружащиеся в воздухе душистые яблоки, просыпавшийся из дырявого мешка крестьянина овес; ползал сам за липкой от брызнувшего сока виноградиной. Урожай Кахетии — для червя. В пищу ему доставались тучные коровы, туши быков и даже люди. Червь поедал землю, в которой он, греясь в одиночестве долгими ночными зимами, думал о своей судьбе.

Всю Кахетию он мог бы съесть один. Но пока ему хватало осенних урожаев. Мяса жертвенной зарубленной коровы. Не было у червя Гурджаанского района предков, рожден сам по себе, еще до бога, до камней. Только вода могла сражаться с червем на равных, но эта вечная битва не дала никому сокрушительной победы. Чаще они холодно мирились, отступая и вслушиваясь друг в друга.

Вода и червь. В сжимающемся теле червя поблескивала капля влаги. Это бессмертие.

Малая вода жизни. Все пили реку в Гурджаанском районе. И чудовищный несчастный человекобык Иштар. Всеми гонимый.

Юноша-бык, захлебываясь кровавыми слезами, лез к ней.

По даже река Алазань отшатывалась от урода.

Человекобык Иштар ходил на водопой на утренней заре или в сумерки. Он мог пить только алазанскую воду, и если когда-нибудь река долины виноградников обмелеет или высохнет, человекобык погибнет.

Однажды мать его Маро была напугана, когда он, еще в детстве, мальчишка с головой бычка, вдруг весь почернел, покрылся потом, дрожал в холодной испарине, а в печальных, взрослых его глазах застыли холодные слезы смерти. Маро вскрикнула. От реки, от ночной воды тянуло темным сырым воздухом, смешанным с еле уловимым дыханием зацветшей вербы. Маро забыла, что не водила в то утро ребенка к берегу реки, просто дала ему напиться — полведра свежей воды из ручья. Кто же приучил ребенка-бычка к реке?.. Буйвол Або. Отец. Приучил к долгому глотку, свесившись к широкому потоку с обрыва вниз головой. А еще кормил сына сеном и овсом, отрубями с перетертым просом или ячменем. Мальчик с рогами пил только неудержимо несущуюся к свободе реку. Глаза его встревоженные успокаивались. Маро стала ходить с мальчиком Иштаром к воде. Она держала его за ноги, чтоб он не упал. Чудилось ей, что сын тянется к реке, как к материнской груди. Иштар пил окровавленную реку Алазань.

Он грыз ее крепкими зубами. Река хрипела от боли, плакала. Потом мать и сын шли назад в деревню. Сын стонал как животное. Кровавая детская слезинка утонула в реке.

— Иштар, человекобык с сердцем бабочки! — звала река.

Плечи отверженного жителя Велисцихе вздрагивали. Он вместе с другими убивал осеннее божество.

Иштар зажмурился, целовался с рекой под утихающую неподалеку песню хмельных виноградарей. В ответ песне прощания загоралась на холме каштановая роща. Холм таял в розовой дымке. Юноша-бык Иштар захлебывался золотистой водой Алазани. Плескался. Фыркал. Барахтался, пытаясь удержаться у берега на скользком камне. Кружил, плавал вокруг медленно тонущего венка из намокших листьев, посланного седым дубом-великаном.

Иштару казалось, что он родился из утонувшего желудя. Алазань волочила его на утес, и даже ленивые сентябрьские лучи солнца не могли разогнать мрак. Тонул дубовый венок безнадежно влюбленного в реку гомборского дуба. Хищные рыбы уже разрывали его острыми зубами. Иштар брызгался, мычал, хохотал сдавленно, пьяный, ревнуя реку к царственному гордому дубу, который посылал ей каждой осенью свою сентябрьскую горящую корону.

Пей Алазань, Иштар! И хмелея, влюбляйся в тонущие листья.

Улетали рощи с облаками к ночи. Летели в небе леса, кружась, птичьими увядшими перьями. Холмы тянулись лысыми лбами к птицам-рощам дня и ночи. Холмы древние купались в остывающем бирюзовом воздухе.

Вернутся голые, похолодевшие от встречных опустошающих ветров рощи назад на землю. Вернутся черными вместе с влюбившимися в них, умершими от голода птицами.

Прощайте, рощи Кахетии!

Дубы и вязы.

Птицы, умирая, растерзали рощи своими острыми клювами. Осыпали черные, вернувшиеся на родину рощи и ленивые жуки, погруженные в забвение. Голубокрылые умирающие стрекозы звенели на увядших листьях прозрачными телами. Когда холодало, Иштар замирал над грустной медленной водой, пропахшей мертвыми водорослями и голодными рыбами. Он вспоминал, как осенью даже слепая лошадь шла понуро к реке и вместе со всеми пила Алазань, пила это осеннее грустное вино. Размокшая соль блестела на губах Иштара, он отпрянул. Он уходил, искал ночлег, яму. Крестьяне страшились, что он наведет порчу на скотину и воду, и кидали в него камни.

Кто же он — человек или поганое животное? Весной, в половодье, Иштар залезет в яму, наполовину залитую буро-желтой водой одного из притоков реки Арх, вырытого людьми. Напился воды Иштар, уйдя выше по берегу, чтоб не пить ее после грязных щетинистых свиней Геронтия.

Геронтий сидел на обрыве свесив ноги и звал свое шумное стадо.

Душераздирающий стон потряс долину, встревожились звери, просыпающиеся в берлогах, взлетели из кустов напуганные птицы.

Это кричал с тоски Иштар. Человекобык.

Весна терзала его.

Страшилась крови Дионисэ она, река Алазань! Не может больше пить кровь зеленоглазого бога!.. Она, рожденная в ледниках, мучилась. Убьют его нынешней осенью в последний раз, а потом вечная ночь. Еще более разнузданными и страшными сделаются крестьяне без бога. Дионисэ не хотел оставлять реку живой.

Уйду во мрак пещеры я, погибни и ты! К чему вечный плач шумящей облетелой листвой воды!..

Хочешь погубить меня, Дионисэ?

Хочешь остановить Время?!.

Раздавить реку Времени?..

Хочешь, чтоб я пошла вспять, высохла!

Еще не родился ты, гонимый бог, а я уже была! — кричала Алазань, излохматившись волосами. — Сначала свали моего возлюбленного, одолей дуб.

Неприступно стоял, нахмурившись, седокрылый дуб гомборский. Вот уже тридцать веков он властелин Кахетии, заросшей виноградными листьями.

Не родилась еще в Кахетии силища, что свалит дуб.

Я дуб, пращур кахетинцев!

Я дуб, брат исполинской каменной рыбы!

Я дуб гомборский, возлюбленный шумнопенной Алазани!

Не берут меня ни ураганы, ни огонь, ни молнии!

Страшится меня землетрясение!

Каждый, кто пытался влезть на мои плечи, падал замертво.

Свила на моей голове гнездо хищная птица Пашкунджи, хозяйка неба!

Корни мои нагоняют ужас даже на пещеру мрака.

Седые крылья мои рождают бурю!

Я держу на себе всю Кахетию.

Я дуб, отец народа!.

Мечутся огненные крылья дуба. Языки пламени.

— Эй, Алазань! Слышишь кровь, что истекает из меня?!..

Женщины, отпугивая беду, растягивали на деревьях шкуру черного барана. Разбрасывали во дворах рваную, старую одежду, лохмотья. Варили в чанах дикую траву, в едком дыму поили скотину горьким отваром от сглаза. Коровы беспокойно мычали, пятились. Катились, расплескивая отвар, от удара копытом ржавые худые ведра. Начинали плакать обеспокоенные уходом и смертью зимы дети.

— Алазань пробуждается! — орали как бы оглохшие от гвалта и шума крестьяне. На повозки ставили плетеные корзины с хлебом, едой реки.

Кормить реку будем!

Окапывали деревья фруктовые в садах. Готовили к весенним работам и трудам мотыги, лопаты, палки, надолбы, межевые столбы. Многое пришло в ветхость и негодность. С прошлой осени валялась по сараям, подвалам, чуланам, хозяйственным постройкам всякая утварь виноградаря. Рогожи и медные позеленевшие тазы, деревянные корыта, лохани, бочки, ведра и кружки.

Все неразобранное, свалено в кучи. Некогда натруженным мозолистым рукам за все браться... Эх, делов много, тьма. Бочки конопатить, смолить, готовить к новому урожаю винограда, если народится. Пришли в негодность чаны и круглые корыта, в которых давят спелые грозди. Треснули, рассохлись, зачернели дырами. Эх, глех! почешись в затылке, в плешине, в волосьях немытых! Всю утварь надо перебирать, чинить, точить, зашивать, клепать.

Мешки из рогожи прохудились, холстина, ножи тупые и серпы, бурдюки с дырами, ищи в сарае весы, гири чугунные, выдолбленную из камня меру для вина и пшеницы. Бык в загоне мрачнеет, весь облезлый за голодную зиму.

Обезумевшим животным рванул ветер, очищая небо. Скрип колес. Гул бегущих к реке толп. Чернеет вдали освобожденное от грязного снега поле. Вода успела затопить голые кизиловые кусты. Обогретая вешним воздухом лоза зябко дрожит на холодном солнце. Пробуждается от зимнего сна зазеленевшая Алазанская долина, речная тишина колоколом оглохшим плывет над растянувшимися вдоль берегов виноградниками. Свернувшийся желтый листик, уцелевший на голой лозе, пробуждается через зимние ночи и пытается согреться и спасти, зажечь свою умершую кровь.

Пахнет бычьими запревшими тушами, синей грязью. Пресным духом пробудившейся в наготе земли. Несет с повозок и арб сладковато землистым дыханьем лежалых в амбарах мешков. Из-под снега подгнившего и погибшего пробуждается ячменное зерно.

С песнями громкими идущая к Алазани толпа овеяна холодными весенними ветрами. Въелся в крепкие худые лица и одеревеневшие от труда руки запах сыромятных кож, а также кисло-винное тление погребов. Катят крестьяне по грязи громадную родовую бочку, полую, из которой никогда не выветриваются возбужденные голоса прошлых урожаев. Бьют мальчишки палками по пустой бочке.

Наперебой орут в пустоту. Эхом гулким откликается Алазанская долина. Каждая почернелая, катящаяся по дороге виноградина звенит собственным солнцем. Мравалжамиер, люди! Кахетинцы, слава вам! Ревут копытные животные, устрашенные грохотом движения. Воздух прозрачен и синеет крылом стрекозы. Каждая виноградина из многотысячного, давно отжатого и угасшего войска сейчас родит свое маленькое солнце.

А в винном погребе плотника — марани — висит на ржавом гвозде засохшая гроздь, увядшая, блестит пылью, забытая. И зорко оберегает Алазанскую долину от волчьего воя зимнего ветра. Копыто буйвола раздавило потерянную кем-то с арбы гроздь прошлого урожая. Каждая виноградина погибает со своей вязкой и светоносной пчелиной песней. Погребальными, никогда не гаснущими кострами взлетят эти песни над опустошенным осенью, разоренным одичавшими птицами виноградником.

Крестьянин оставлял для себя последнюю гроздь урожая, не бросал в давильню, в чан, кипящий алой кровью Дионисэ. Крестьянин прижимал к сердцу умирающую гроздь. Огонь ведь очищает!

— Ты виноградник! — хриплыми голосами затягивали крестьяне песнь богу. — ШЕН ХАР ВЕНАХИ!..

На кольях заборов распластаны бычьи шкуры. Тянет горелым кукурузным зерном. Петухи с криком вырывались из-под колес арб, неслись впереди, в бурой пыли, опаляя огнем всклоченного гребня блеснувшую вдали реку. Горящими факелами, вестниками неслись велисцихские петухи на встречу с погибающей от безнадежной любви Алазанью. Петухи велисцихские пока живы. Жертвой, дотла спаленной, падут они в садах августа. В горящих садах умирающего лета. Обманутые и опьяненные медом последних дней, янтарной похмельной сухостью воздуха петухи станут умирать один за другим в увядших виноградниках, обрызганные свежей кровью, настигнутые вероломной петушиной смертью от наточенного лезвием сверкающего топора. Но петухи не боялись смерти. Будто прослышав, что смерть — это недолгое забвение, а свобода наступит где-нибудь к середине ночи, когда пора уже будить мертвых крестьян и заспавшихся беременных коров.

Отсвечивала умытая ночным воздухом Алазань. А дальше свет летел уже вольно, бездумно, озаряя голые ряды виноградников. Касаясь зацветающих садов, рождающих тяжелые мокро-красные, яблоки, дышащие молодостью и древним духом земли. Повизгивали торопливо и судорожно колеса арб, повозок, легких накренившихся на ухабах тачек. Вот чья-то коза с худыми, опавшими боками в лезущей шерсти, дрыгаясь, перебирает копытцами. Даже голодную кричащую козу ошалело понесло с народом. Свою непутевую хозяйку коза давно потеряла и не ищет. Догадывается ли коза, куда валит народ? Визг, смех, крики, ржанье лошадей, блеянье овец. Мычат вконец растерявшиеся коровы. Столбы грязной пыли и дыма. За толпой завистливо тянется, пытаясь ползти, раздавленный колесом чертополох. Колючка жадно вдыхает угарный и едкий запах огня, черной колесной мази. Хотел несчастный чертополох, вцепившись в любое колесо, дотащиться до реки с орущими крестьянами, гоготом и свистом, ободранный и умирающий, еле дыша, очутиться на сыром прибрежном песке, радостно приветствуя горящую счастьем воду. Взбухает в горле чертополоха память о сентябрьской черной крови. Росток лозы уже слышал шорох садового ножа над собой. Матери, едущие в повозках, прижимали к груди сопливо-чумазых детей. Матери слышали, как прелым летом падут вслед за гроздьями от острых ножей войны сыновья. Вечно оплакиваемые сыновья. Жертвы будущих войн. С гулом и тяжким скрипом вертелся жернов с мельницы Тевдоре на молодой речке Арх.

Матери слышали, как молоко, в груди вскипая, медленно становится кровью. Детей им отдавать осенью в жертву. Матери Кахетии!..

Остановись, женщина!

Еще не погиб твой сын!.. Но ни одна мать не сходила сейчас с повозки, не могла пешком одна вернуться в деревню.

Алазань ведь тоже была матерью. И она звала. Босоногие мальчишки, бегущие за колесом, вырастут в сентябре в отважных воинов. Медленная осенняя река будет ждать их крови. Детской крови. Но женщины, матери не закрывались от пахнущего росой солнца. В их охваченных мраком взорах уже стоял холод. Босая, оборванная Эка брела за толпой с камнем. Сумасшедшая погоняла впереди себя приблудшую козу. Коза кричала, захлебываясь тонким плачем. Может, вместе с Экой искала ее пропавшего сына?

Эта чужая коза появилась из мглистого утреннего тумана, низко плывущего над рекой. Из увядших, свернувшихся одежд подсолнуха. Из пустого, не опаленного пока изумрудом луга. Коза худая, как привидение, злая и норовистая, шла по дороге, где сидела понуро с урожаем холодных камней седая Эка.

Коза села прямо напротив, подогнув тонкие ноги и обнюхав груду продающихся камней. Поглядела на мать мальчишки-воина терпеливым взором.

Своими желтыми глазами.

Перламутрово-желтым оком. И пыль, и никчемные камни, и грязь на исцарапанных ступнях женщины в лохмотьях не вызвали в козе одобрения. Взгляд козы был долгим и обволакивающим, как молоко. Эка сдавленно дышала.

Она снова догадалась, что сын ее мертв.

Коза пришла к ней из смерти, чтоб пасть жертвой за солдата.

На истощенных скулах Эки блеснули две-три пресные жалкие слезы. Это было смешно: матери убитого воина плакать перед пришедшей к ней из огня козой. Коза не двигалась. Коза сама вдруг заплакала. Желтые глаза ее с перламутровыми кругами наполнились кровью. Кровью дышал младенческий взгляд. Камень, ей протянутый, она есть не стала. Обнюхала и отвернулась с легкой досадой. Эка жила впроголодь и уже не знала, как избавиться от незваной козы, воскресшей из пепла войны.

— Принеси меня в жертву! — тоненьким голоском закричала коза. Повозки медленно двигались к берегу. Крестьяне возбужденно орали. Громкий, сотрясающий смех, от которого напуганно гудела гора. На дне одной из громыхающих колесами повозок сидела крестьянская девочка. Она обнимала худыми руками большой кухонный котел. Чрево жизни. Пели и смеялись люди. Каждый кахетинец обнажал свою душу перед Алазанью. Толпа сама превращалась в речной необузданный поток. Валента кричала что-то своему неповоротливому, нескладному увальню мужу Хатабале. Валента колотила мужлана палкой по спине. Впереди толпы двигался пеший плотник Тархнишвили. Старый баран. Вожак. Мозолистая рука опирается о посох.

Кеония возбуждена. Ей чудится, что река Алазань — это женщина, охочая до любовных утех. Кеония проклинает жену плотника Маро. Она завидует ей.

— Снюхалась сначала с буйволом, родила от него чудовище, а потом обманула дурня плотника, эдакая скромница... Погоди, корова ненасытная, мы еще схватимся с тобой за зеленоглазого бога...

Пахарь Вано бросил свой плуг, поспешая к берегу. Лицо его изможденное сделалось счастливым.

Силач Велиджана тащил на плече здоровенный котел. Почти возле берега с глыбами и валунами недавно раскололась земля.

Бури. Ветер. Ливневые дожди. Тающие в горах снега, которыми набухала река, становясь буро-коричневой, холодеющей до стыни зубов и ломоты в костях сбившегося с пути пастуха.

Когда же оденутся белой, дышащей кипенью яблони и розовым свечением вишни!.. Пчелы заведут свои дурманящие хороводы. Нальется стыдом терпко-кислый кизил. Зашумит могучая высокая стена тополей.

Всплакнет от радости старуха дальнего селения, мать земли и хлеба, труженица. Пресные, задохнувшиеся слезы потекут по костлявым скулам. Похолодеет голодный рот.

Плотник Тархнишвили опустился в прибрежную глину на колени. Он снял с седой головы черную тушинскую шапочку. Лицо седого старика в буграх и шишках дышало страхом и радостью. Тархнишвили стоял на коленях в мокрой грязи. Глаза запавшие блестели влагой жизни. Рука, сжавшая шапку, дрожала.

— Здравствуй, Алазанская долина! — слепо щурясь, выговорил он дрогнувшим ртом. — Гаумарджос!

— Здравствуй, река! — загудел берег могучим ревом народа. Толпа повалилась на землю, плетьми и палками потащила к земле и орущую скотину. Алазань встревожена. Река изголодалась в пути и ждала жертву.

Великая река — хозяйка жизни и пленница крестьян. Вода плескалась светом. Алазань на мгновенье замерла и вдруг снова ринулась вперед с могучим вздохом, расталкивая валуны. Кахетинцы смотрели на потемневшую рассерженную воду.

— Стой! — выкрикнули несколько голосов. Лицедей актер Мурман залез на жертвенный камень. Мычала корова.

Мурман величественно стоял на большом камне. Он закрыл лицо раскрашенной деревянной маской. В руке сжал посох. Голое тело юноши обмазано горячим бычьим навозом. Глаза смотрят мрачно. Мурман стоял ни жив ни мертв перед рекой. Опустилась у камня Маквала-плакалыцица, дочь Кеонии и ветра. Позади нее крестьянка держала на голове корзину с хлебом. Мурман оглядел притихшую толпу и поднял лицо в тяжелой маске к солнцу, летящему в разорванном тумане.

— Алазань! — прошептал он. .

— Алазань! — загремело с берега.

Сейчас Мурман играл роль речного божества. Раз в год божество реки Алазань высовывало из пены черную от гнева и голода голову.

— Я божество реки! — нараспев оглашал берег глуховатый голос Мурмана в маске. — Я устал! Я голодаю! Не могу больше кормиться дохлой рыбой. Дайте мне хлеба, кахетинцы!..

— Хлеба! Хлеба! — завопили крестьяне. Мычала перепуганная скотина.

— Пожалей нас, Алазань! Не губи виноградник!

— Спаси лозу жизни! — стонала Маквала с распущенными волосами. Люди вымазали глиной лица.

— Мы твои крепостные рыбы! Мы корм твой! — кричали они. — Алазань!

— Я божество реки и сама река! — надрывался Мурман. На лице шевелилась маска с плачущим застывшим ртом.

— Я рожаю для вас, люди, каменную рыбу!

— Исполинская рыба бьется в судорогах и дает плодородие земле!..

— Алазань, не убивай нас! — дрожал голос Маквалы.

Плакальщица сошла в воду согнув спину. Вся измазанная грязью. Щеки в брызгах и слезах потемнели. Беспокойно блистали глаза, напоенные ветром и свежестью.

Алазань благодарно лизала ноги юноши Мурмана, надевшего ярко раскрашенную маску речного чудовища. Лицедей шепотом благословил реку... Алазань прислушивалась к его взволнованному шепоту. Тело, спина, ноги и грудь юноши похолодели, кровь была холодной, как у рыбы. Но в горле его росла тревога, глаза расширились, темнели в прорезях маски. Взор под маской оставался горделивым.

— Алазань страдает, и я не могу быть счастлив! — прохрипел он Маквале, заплескавшей водой свое худое лицо.

Маквала замерла по грудь в воде. Маска Мурмана почернела и сделалась враждебной и чужой. Юноша Мурман в плачущей кричащей маске. Сжимал в руке тяжелый пастушеский посох. Бог и пастух реки Алазани.

— Река мучается без дуба! — сдавило виски.

Кружится Арзуман с индюком, сидящим на голове. Арзуман стоял ближе к Арху-речке, Арх — сын Алазани, рожденный руками людей. Прорытый, он лез к своей великой, отшатнувшейся от него в пене лохматой матери. Волна выла сердитым волком. Арх бурлил и темнел от горечи и одиночества, родная гневливая мать с седыми растрепанными космами презирала его. Не до несчастного коротконогого сына ей в этот беспокойный мятежный разлив.

— Отстань! — взвизгнула она с раздражением.

Любовь к дубу душила несчастную, несущую струи ледяной горной крови Алазань. Половодье с тонущим снегом сделало ее опасной и надменной. Кто-то из крестьян даже бросил в Арх камень. Мол, не лезь, а то взбесится мать и зальет наши поля и виноградники, синеющие льдом.

Арзуман стоял молча, сквозь полуприкрытые желтеющие веки поглядывал на тоску Арха-сына, изнуренного без материнской любви. Лицо Арзумана-птицегадателя одутловато и небрито, с хищным блеском встревоженных глаз.

Глаза зорко вцепились в бурлящий поток, взгляд устремился вдаль. Маленький высохший птичий рот хитреца раздавлен ожиданием власти. На голове возясь сидел черный большой индюк с красным дрожащим зобом.

Индюк вдруг раскричался о том, что к маленькой когтистой лапе Арзумана в дырявом сапоге прибился речной бледный, дышащий сыростью цветок. Арзуман стоял ссутулившись, вытянув лысоватую голову с дикими птичьими хищными глазами. Неистребимо глядел на реку. С тревогой прислушивался к взмахам огромных крыльев птицы Пашкунджи. Хозяйки Верхнего неба. Родной матери.

По-молодому шумел Арх. Жизнь бурлила в мужающей груди. Пахло вокруг вспененной, новорожденной, напившейся снега и льда рекой. Множеством синеющих и зеленеющих луговых трав.

Голос реки зеленел, дымился, плакал.

На дальних холмах осветились солнцем ольховые и буковые леса, тянуло их смешанным грудным дыханием, корой, смолой. Медовая и пахучая, кружащая голову дымом текла сквозь стволы и раскоряченные ветви смола. Быстро перелетали с кочки на кочку встревоженные птицы. Воздух над темным оврагом расступался, тлел сыростью, умирал и вновь густо шел столбом к насупившимся верхушкам.

Ямы со стоячей водой высыхали. Ивняк склонялся все шумнее и ниже над изломанным берегом. Дикие звери-давно охрипли, вылезали из обваливающихся берлог и нор.

— Эй! Мурман! Славь Алазань! Чего заглох?!.. — крикнул плотник Тархнишвили, подымаясь охая с колен, весь измятый и грязный, в сырой глине, с бурыми желтеющими пятнами на изможденном лице. Седые брови в лохмотьях глины. И гимнастерка солдатская, выцветшая, в коросте грязи. Старик не снимал с себя несчастную изодранную солдатскую гимнастерку в память о сыне.

— Я божество реки, я люблю реку и камни! Я божество рыб! Я молодая рыба, задушившая старую рыбу!.. — Мурман лег на жертвенном камне, изображая плывущую рыбу, сражаясь руками с проносящимся в хлопьях пены потоком студеным. Ветер теребил и лохматил пряди намокших волос, вылезавших из-за неудобной маски.

— Река Алазань плачет без дуба! Слышу! — сжались его губы. В дальнем гомборском темном лесу содрогнулся исполин дуб. Задрожал толстыми сучьями. Застонал шепотом страшным. Подавил взбухший в горле ком горечи. Птица Пашкунджи неотступно кружила над верхушкой долгожителя, над своим гнездом. Черное, сожженное молнией дыхание вырвалось из горла дуба. Горячее и страшное, как из огненных недр земли. Дуб взметнул крылами.

— Остановись, река! — загудел он.

Над ним низко неслась туча, поблескивая грудью обнаженной.

— Алазань мчится к седому патриарху?!..

Слепая надежда на миг подавила дуб. Стыли от утренней непросохшей измороси лишайники и мхи. На мшистых камнях синела роса. Расслышав свежий голос реки, зажурчал родник в дупле дуба. Крепко зажмурил потемневшие от скорби глаза старикан-дуб седой. Старикан слышал, как журчал в его дупле родник, а в нем живая плещется форель, сверкает мокрым серебром, бьется хвостом. Великан, подняв к небу тяжелые немощные ручищи, из глухого своего вечного плена, потрясенный, вслушивался в радость реки.

Чужие враждебные леса окружали его. Лес грабовый и лес буковый сторожили пленника с бычьей шеей. Гомборский дуб терпел. Никто в Кахетии не выдержит бегства дуба.

Даже если дуб в страшной битве одолеет все леса и один, измученный и с окровавленными сучьями, уйдет в сторону синеющей долины. Сдвинет утесы, раздавит лобастые холмы.

— Я один! — стонал он холодной кровью.

Никто не слышит его на склонах горного заросшего перевала. Не хотелось дубу бороться и враждовать с детьми — давно выросшими жестокими лесами.

— Ведь и они умрут скоро! Съедят и сожгут их люди.

— А я?! — медленно билось одинокое сердце великана.

— А я превращусь в каменную глыбу! — насупился он снежными густыми бровями, нависшими мхом. — Я провалюсь в землю. Земля скроет, поглотит мое крепкое неповоротливое тело, а червь слепой сожрет мою бычью душу.

Он снова подавил стон. Такие, как дуб, стонут — как дети.

Алазань, напоенная талой водой, позвала дуб. Родник в дупле мрачного крылатого патриарха зазвенел. Алазанская долина, начавшая светлеть, расслышала этот звон. Алазань стонала, пенясь. Человекобык Иштар подхватил стон любимой реки. Крестьяне хотели прогнать косматое чудовище, но боялись диких быков леса, быки могли рассвирепеть за обиду собрата.

Вот Мурман снова взмахнул пастушеским посохом и ударил по жертвенному камню, высекая каплю воды.

— Выдавить из камня воду, положить начало жизни в Кахетии! — В трещине выступила, разгораясь, капля влаги. Капля дрожала, светясь и поблескивая. Народ закричал, зашумел. Плакальщица Маквала, дочь ветра, заговорила низким грудным голосом:

Алазань!

Река, дающая жизнь!

Вот мы снова иссекли тебя из камня! Из скалы!

Мы опять родили тебя весной!..

Прости нам нашу жажду! Это не мы ждем, это виноградник!

Это голос виноградины жизни? Слышишь?

Люди молчали насупившись.

Маквала не двигаясь, оцепенев, схватившись за корягу глядела на проносящуюся очень холодную Алазань. Лицо девушки осунулось, она побледнела, глаза наполнились холодным светом. Истерзанный плачем рот тяжело задышал. Маквала, дочь Кеонии, рожденная от ветра.

Наверное, отец девушки-плакальщицы налетел на нее внезапными порывами, обхватывал мрачными крыльями. Прятался в низко летящем облаке где-то поблизости. Лохматил волосы несчастной дочери, срывая с головы черный траурный платок. Кеония увидела, что дочь сейчас унесет взбесившаяся вода с желтой вихрящейся пеной, что с шипением жадно вылизывала влажный песок.

— Иди вон! — закричала Кеония ветру, одному из своих самых неугомонных и неуловимых любовников. — Оставь дочь!.. — И она побежала, скользя босыми пятками по мокрым буграм, почти догоняя ветер, грозила ему и проклинала.

— Алазань! — снова забормотала Маквала. — Прости, что мы родили тебя ударом посоха о камень жертвы. Мы боялись, что ты не придешь к нам!..

Мурман обернулся к народу, поправил на лице маску:

— Люди! Мы иссекли из камня воду! Это река жизни нашей, все в тоске плачут по ней и зовут! Мы любим реку. Мы — люди, быки и пшеница!..

Велиджана-богатырь, крякнув и напрягшись жилами, приподнял плечом

край здоровенной повозки, на которой возили мертвецов в пещеру, и могучими

руками стал вертеть надсадно заскрипевшее колесо, облепленное сохнущей

глиной.

Колесо с отчаянным скрежетом медленно вращалось.

Это был сдвинутый велисцихским силачом круг сельской жизни.

Вечный мельничный скрип вращения вдохновил, бодря, реку.

Огромное колесо в грубых руках деревенского увальня как бы медленно и

упрямо говорило:

— Не тоскуй, Алазань зеленопенная! Не убивайся! И ты однажды, как мы с нашими предками, соединишься со своей подземной тенью, другой Алазанью-рекой, текущей во мраке в сторону своего рождения! Хвост и голова змеи соединятся!.. Ты, река, станешь кругом жизни и смерти... Рыба-река!

Каждый из кахетинцев схватит своего мертвеца предка за ноги и колесом покатится по долине с громким поминальным плачем! МЕРТВЫЙ ХВАТАЕТ ЖИВОГО! МРАВАЛЖАМИЕР!..

И тогда остановится время и начнется другое время! — подхватил Мурман.

Велиджана с радостью слышал новорожденный голос колеса.

— Алазань! — доносилось сквозь грохот потока и рев скотины. — Сейчас мы отдаем иссеченную из камня воду вниз, во мрак, поминальной стене Хуца! Стена Мертвых ждет живую реку! Мертвая река томится без своей родной сестры!

— Ари! Арало! Аралоооооо!.. — запел плотник Тархнишвили.

Вот сорвался и побежал Вестник Сандро к пещере, обгоняя черного петуха, вестника смерти, а его в свою очередь побеждал красный, горящий перьями, петух новой, зарождающейся, жизни. Весны!..

Хуц вылез к краю оврага, к разлому.

Задумавшись, глухой ждал, прислушивался к далеким песням реки Алазань, изнуренной ожиданием встречи со мраком, где томилась ночная ее подземная сестра слепая.

Огромная стена уходила во мрак, огарок теплился у края.

Уходящая стена мертвых предков жила под долиной, глубоко под взметнувшимися пылающими ледниками Кавкасиони.

Гудела, разламываясь, грудь, и крошилась стена.

Крошилось высохшее от лет лицо Хуца.

Пела поминальные песни стена.

Она сама рождала из себя людей, предков.

Хуцу надо только идти за ними со скреблом и долотом, помогать песням вырываться из камня. Набухла на стене кровью умирающего петуха виноградина.

— Авоэ! Эвоэ! — возбужденно метался Хуц. Хуц оглох от собственной мычанья, обрадовавшись и испугавшись всходу жизни, ростку в подземном гулком гробу.

Хуц сощурившись смотрел на каменную гроздь. Он давил и мял ее усталыми руками. Голоса каменных людей звали Кахетию под своды пещеры. Голоса исчезали, таяли в потемках, где сочилась сырая вода.

Хор каменных предков.

Наверное, для каждого усопшего кахетинца, которого спускали сюда во мрак в пеленах, этот разрастающийся под сводами хор был рождением другого времени, времени предков. Предки разбужены скрипом колеса. Громадная повозка стонет. Увалень Велиджана толкает ее.

Песня мертвых и скрип колеса жизни вращались в разных направлениях. Может, когда-нибудь встретится наконец Время, рожденное ими.

Оживающие, дышащие кровью каменные гроздья сочились пением зеленой жизни!.. Недаром страшатся кахетинские виноградари, что однажды хор живых и мертвых, голоса и судьбы живых и мертвых виноградарей смешаются!..

Смешаются леса живые и сгоревшие. Белая овца со страхом взглянет в сожженный взор черной овцы.

И вон там, у разлома пещеры, бил клювом черный петух, спасаясь от когтей разъяренного, но погибающего, пылающего красными перьями, петуха-собрата. Черный, горящий кровью и солнцем, виноград поцелуется с каменной гроздью. Солнце будет лизать окаменевшее сердце Дионисэ-бродяги.

Хуц глядел во мрак.

— Возвышают реки, возвышают реки голос свой. Возвышают реки волны свои! — нараспев стонала Маквала-плакалыцица.

Мурман-лицедей иссек посохом пастуха из жертвенного большого камня ручей, а Хуц, наскальный художник, подхватил этот ручей и перенес его на поминальную стену.

Это была капля крови, что зажглась в холодных слепых глазах предков идущих во мрак на стене. Предков в вечном траурном походе с погасшим факелом. Кровавая слеза вспыхнула в глазу избитого палкой буйвола-исполина Або. Глаз буйвола сжался от безбрежного одиночества. Река была рождена рекой. Вот дикими зарослями разрастется зло в Кахетии, тогда реки наши высохнут и наполнятся ползучими и перепончатыми гадами. Алазань выходила из берегов, неся утопленников.

На стене Хуца тысячи трещин. Это ручьи жизни. На стене Хуца первозданный Хаос. Потоп. Буря бурь. Хуц шатается, бредет под стеной с огарком. Вот откроются из скалы реки бездны и ринутся за ним, затопят и раздавят. Время — ЭТО ИССЕЧЕННАЯ ПОСОХОМ ПАСТУХА ВОДА. Бушует вода с ревом, разрывается на тысячи бурлящих потоков. Хаос терзал сердце Дионисэ. Дионисэ горит в подземном терновнике несгорающим огнем очищения.

ХАОС, РОЖДАЮЩИЙ РЕКУ ВРЕМЕНИ. ХАОС, РАЗРЫВАЮЩИЙ ДРЕВНИЙ КРУГ ЗЕМЛЕДЕЛИЯ. Хаос пожирает зеленоглазого юношу-бога. Смерть урожаю. Смерть лозе. Смерть пахоте. Дионисэ — бог разрыва. Он хочет пить воду Хаоса. ХАОС НА КАМЕННОЙ СТЕНЕ ПЕЩЕРЫ. ХАОС — СМЕРТЬ ОБЩИННОГО СОЗНАНИЯ.

ХАОС — ГИБЕЛЬ ОСЕНЬЮ АЛАЗАНСКОЙ ДОЛИНЫ. Лоза, нисходящая во мрак. Лоза жизни стала лозой смерти.

Дионисэ лежал в терновнике обугленном, его рвало желчью и чернеющей кровью. Рот его плакал.

Смерть Дионисэ, постаревшего юноши, — кровавый урожай виноградников. Урожай осени, реки времени.

Кровавая речная пена горит на стене во мраке подземелья. Застонал над обрывом неповоротливый бессильный буйвол. Буйвол опускает все ниже к всхлипывающей, страшной от горя реке свою громадную голову с острыми длинными рогами.

Рассечь несущуюся на него реку Алазань мечтал буйвол Або.

— Жену мою отнял первочеловек Кахетии!

— Я хочу соединиться с рекой времени! — хрипел буйвол. Животное казалось вытесанным из глыбы камня одним ударом. — Маро! Маро! — звал буйвол жену. — Давай бросимся в реку и в реке задушенные будем, умирая, любить друг друга!..

— Я женщина! Я корова! — устало отвечала Маро. Темные глаза ее мерцали скорбью. — Я была женщиной, а сделалась черепом коровы на холме! Череп сдохшей коровы вымазан глиной времени!..

Буйвол Або спал ночью стоя, с открытыми глазами, с крупинкой горечи во взоре. Маро каждую ночь слышала его томление, его задавленное дыхание.

— Пусть народ зарежет страшного буйвола! — молилась она камню. — Я устала от воспоминаний близости с ним! Устала от тяжести его копыт и вечно осуждающего взгляда!

Маро была коровой. Она тоже, как и вся скотина, ждала смерти. Но мясо ее задубелое сделалось соленым, крепким. А буйвол ждет. Буйвол верит, что Маро, мать земли кахетинской, корова и женщина, вернется к нему на солому. Вода стонала. Вода истосковалась по солнечному свету. К тяжелому копыту буйвола прилип слепой червь.

Двигался буйвол в пространстве, преодолевая время и слепоту червя, рожденного землей. Червя, родившего каплю влаги. Из капли влаги снова родилась земля. Вот дали крестьяне буйволу кусок ржаного засохшего хлеба. Холодом и мерзлой травой дышал ломоть ржаного хлеба. Ледяным и зеленым ветром. Сопел буйвол, отогревал ржаную лепешку. Горой возвышался буйвол. Холмом.

— Голодная река! — кричал Мурман, снова поднимая посох над шумящей Алазанью. — Ненасытное чрево!

Одна крестьянка остановилась над рекой, лижущей песчаный берег. На плече крестьянки корзина из ивовых прутьев.

Крестьянка стала разбрасывать по воде мутной засохшие куски.

Вода пенилась, гудела, взвихрилась.

Все молчали. Крестьяне на берегу замерли. А крестьянка кормила Алазань хлебом и негромко, по-матерински, говорила ей:

Божество реки Алазань! Реки жизни!..

Смотри, я пришла к тебе с берега, от которого взята глина. Из глины родился кахетинец!..

Ешь хлеб, река!

— Хул, во мраке пещеры высек реку Алазань на стене! — вспоминал червь. — Хуц не знал, что река, страшась Хаоса, бросалась к своему хвосту, кусала себя в хвост. Река превращалась в змею. В крылатую змею, летящую тенью назад, к истокам времени, через бездну Хаоса!..

Буйвол осторожно нюхал стремительный поток. Страшился великан речного потока. Буйвол вздрогнул и с силой разжал постаревшие усталые глаза.

Буйвол догадался: Алазань пахнет кровью. Это кровь человека.

Кровь виноградаря и пастуха.

Вода бурная ждала крови народа, жертвы.

Народ приносил себя на заклание.

— Эй, велисцихцы и мукузанцы! Ахашенцы и мирзаанцы! Пейте реку времени, кровь осени!..

Крестьяне на берегу притихли. Вода разговаривала со светом. Эка тосковала над Алазанью. Хотела превратиться в камень.

Петрэ-дезертир держал ее за плечи.

— Глядите, утка! — вскричала Цицинатела.

Несмотря на быстрое течение, на самой середине Алазани плескалась сносимая на камни белая молодая утка. Ни порывы то слабеющего, то крепчающего ветра, ни вой воды, ни взволнованный шум буковой рощи не беспокоили утку.

Она радовалась жизни.

Своей молодости, пробуждению. И не уставая ныряла множество раз в холодную глубину. И вновь всплывала кружась.

Клюв блестел чернеющей мокрой глиной. Вечное повторяющееся ныряние, добывание со дна глины, из которой однажды вылепили людей и животных, было неистребимым. Это была жизнь. Утка радовалась вместе с крестьянами божеству реки. Один из мироедов попытался пристрелить из ружья водоплавающую птицу, но был изгнан, чуть ли не забит градом камней.

На пригорке дымилось положенное мальчишками соломенное чучело.

Горела всем надоевшая зима!..

— Я сгораю! — петушиным голосом загоготал Агуна. Жалкий, смешной и оборванный, он покатился кубарем с пригорка.

— Велисцихцы меня подожгли!

Квириа завидовал своему хозяину, богу Дионисэ. Мечтал когда-нибудь перехватить у него власть.

Вот бы отобрать двойной топор на длинной рукоятке! Символ могущества. Жизни и смерти. Но Квириа боялся пока завладевать этим оружием. Ведь если он перережет спящему Дионисэ серпом горло, ему одному не справиться с властью, не удержать на плече двойной топор, сверкающий солнцем.

Панто козлоногий и козлобородый с визгом бегал, подпрыгивая на копытах, от свирепых пастушеских псов-мцеварни.

Эх, где спрятаться бездомному оборотню-повесе с рожками?!.. Ведь крестьяне, как бешеные псы, растерзают даже похмельную гроздь. Разорвут в клочья кровавое мясо своего кахетинского солнца. Пещера темнеет. Алазань замирая слушает неясный гул. Хор пьяных каменных мертвецов со стены. Арх, коротконогий сын и приток, хочет соединиться с Алазанью-матерью, чтоб затеряться в ее стремнине, смешаться с бурной водой.

Алазань отпихивала своего нелюбимого сына.

— Да принесут горы мир людям и холмам правду! — выдохнул широкой грудью, надышавшись свежего студеного ветра, плотник в выгоревшей солдатской гимнастерке, низко опустив седую одинокую голову. Запал взор.

— Люди! Не бросайте осенью кровавую виноградину в реку! — едва слышно бормотал его рот.

Женщина-прачка, которая первой снесла корзину с хлебом седеющей от таящего снега Алазани, захлебывалась в мутной, снова похолодевшей воде.

Плакальщица Маквала ныла. Мурман прижал к сердцу острый нож, протянул его плотнику.

Черный петух кубарем летел и падал вниз, в потемки пещеры Хуца. А глина на берегу Алазани уже взбухла кровью. Это кровь будущей жертвы. Тонула в реке крестьянка-прачка, накормившая Алазань. Плотник угрюмо взглянул на протянутый нож, потом взял. Старейшина сам должен принести жертву. Таково древнее ремесло первочеловека Кахетии.

С холма на старика глядит, сверкая солнцем, череп коровы в засохшей глине. Чернели пустые глазницы. Череп любимой женщины рассыпался. Плотник вздохнул. Утка продолжала кругами нырять на дно. Плотник Тархнишвили занес над белой овцой тяжелый нож. Овца сжалась.

Солнце грустно смотрело на овцу, свою дочь.

— Я солнцеубийца! — дрогнули губы плотника. Солнце холодно улыбалось. Плотник Тархнишвили вспомнил бараньи черепа на кольях забора. Вспомнил жену с коровьими глазами.

— Убивай! — захрипел Дионисэ, омрачаясь взором.

Плотник взмахнул ножом.

Шкура овцы окрасилась брызнувшей кровью. Овца пала. Глупые глаза умирающей овцы слабели. Кровь невинной жертвы ручейком текла с обрыва в реку. Ужаснулась Алазань, рванулась в сторону. Черный петух смерти взлетел из бездны на холм, уселся на череп коровы.

Маро едва слышно плакала. Низко опустил голову буйвол. Иштар отползал в кусты, не мог пить оскверненную убийством воду. Арзуман смазал горячей овечьей кровью перья индюка, сидящего на его лысой голове.

Арзуман кружился на одном месте с индюком. Плотник разделывал на влажном берегу тушу павшей под его ножом овцы.

Овца лежала на мокром от крови жертвенном камне. Смотрела закинутой мертвой головой в пустое небо. Ячменем и солью посыпал плотник разрубленное мясо.

Освежил, отсек ножом бедра. Распластанную шкуру повесил на чинаре. Ветер раскачивал шкуру, старухи пели ей песни. Потом плотник Тархнишвили окропил вином свежее мясо и бросил его в костер. Крестьяне затянули свои протяжные многоголосые гимны виноградарей. Песня звенела, летя птицей над Алазанской долиной. Голоса крестьян звенели столетьями.

Песни их медленно, как плугом, вскрывали толщу древней родовой жизни, разворачивали могилы предков, звали мертвых снова стать живыми.

Нож плотника, убив овцу, взрезал грудь матери-земли. Маро сидела над обрывом, опустив потемневшие разбухшие руки.

Плотник Тархнишвили испачканными в крови пальцами погладил ей голову, волосы. Похолодевший рот Маро захрипел. Она схватила шершавую руку мужа, прижала ко рту. Рука плотника пахла солью и кровью. Черный петух с опаленными крылами кружил возле Маро. Дымил костер. С шипеньем проливался в огонь овечий жир. Крестьяне вырывали друг у друга обуглившееся мясо, жадно разрывали его крепкими зубами. Человекобык Иштар задыхался от жажды. Эка стояла на коленях и лакала из лужицы сырую кровь. Дочери Кеонии вместе с нею, распущенной и необузданной матерью, носились в диком хороводе вокруг бушующего пламени костра. Лица их сделались дикими. Охватив голову, упал в грязь раб Картлос.

— Не добыть мне свободы у этих зверей!

И вдруг застонала сама река. Это был чудовищный рев. Алазань оцарапала влажное лицо о жертвенный камень. Она кричала пронзительным страшным голосом. Она неистовствовала без дуба. Плакала, как брошенная женщина.

— Эй, великан гомборский! — кричала.

Льдистый ветер лохматил ее длинные мокрые волосы.

— Ты помнишь меня, любимый? — тяжко плакала Алазань. Молчал дуб, каменея в дальнем лесу. В страхе кружила над ним озверелая птица Пашкунджи.

— Алазань! — задыхался дуб с седыми, упавшими к земле крыльями.

Маро лежала в грязи на берегу, у самой воды. Она расцарапала лицо. Это были как бы родовые схватки, она вспоминала, как она рожала человекобыка, чудовище. Женщина помогала реке Алазани рожать исполинскую каменную рыбу. Народ отшатнулся от берега. Может, началось страшное наводнение.

Потоп.

Алазань рвалась из берегов. Маро каталась по земле. Кровавой пеной блестел разодранный криком рот. И вот забурлила, загудела вода. Алазань в широком половодье изрыгнула свою слепую каменную дочь, рыбину. Кричали и обнимались крестьяне, плакали от радости, мычала перепуганная скотина. Крестьяне бросались в изуродованную черным налетевшим ураганом реку, плыли захлебываясь к рыбе-матери.

Исполинская каменная рыба тяжко дышала широкими бычьими ноздрями, вздрагивала могучими плавниками.

Еще миг — и она до новой весны уйдет на дно, уйдет в землю. А когда она проснется, землетрясение даст плодородие кахетинскому полю. Кахетинцы еще в древности поклонялись каменным рыбам.

Пятился буйвол Або. Даже бродячие боги, раздевшись, бросались с берега в реку и плыли вместе с крестьянами. Их относило, кружило, они захлебывались, кричали, голосили, смеялись.

Солнце дымилось. Налетали с четырех сторон ветра на леса и рощи.

Берег в застывающей бараньей крови раздавлен копытами быков, колесами повозок.

Темнеет заводь, тянуло зеленой тиной. Громче заговорили на ночь ручьи с талой кромкой желтеющего искрящегося льда. Плакальщица Маквала на опустевшем берегу. Маквала звала утонувшую слепую рыбу. Но исполинская новорожденная рыба уже дышала глубоко в земле, даря ей плодородие.

— Все мы дети этой рыбы! — бормотала Маквала. Актер Мурман сидел на мокром жертвенном камне с разломанной маской в руках.

— Идем, Маквала, домой!

Оник играл на дудке. Из плещущей волны выглядывала, серебрясь, стая мелкой рыбешки, прислушивалась к жалобе деревянной дудки. Дионисэ, спрятавшись в терновом кусте, хотел снова превратиться в паука — ткача пространств.

На стене пещеры Хуца чернела иссеченная трещинами — ручьями сырости — огромная рыба с воловьими глазами.

Хуц на корточках спал под ней в разорванной одежде.

Полуголый, одинокий, во мраке.

Чадящий огарок стелил низкий удушливый дым.

На самом дне реки поблескивал пьяной кровью несчастный глаз Алазани.

 

Пчела утонула, превращаясь в восковую слезу. Она погружалась все ниже мечтая соединиться с глазом речного божества.

Хлеб задохнувшейся в воде прачки темнел, намокший.

Раздавался замирающий плач Маквалы.

Каменная рыба ворочалась в земле.

Ночь. Луна. Бодрствует один пахарь Вано. Своим плугом при помощи буйвола он пытается вспахать реку.

Выгнал скотину на самую середину засыпающей Алазани, и оба, борясь с течением и волной, не страшась, идут с плугом по черной воде.

МАКВАЛА-ПЛАКАЛЬЩИЦА. ПРОБУЖДЕНИЕ ЗЕРНА

Если б эта крепкая, крепко сложенная дочь Кеонии с крупным носом, выдающимся вперед подбородком, могучими надбровьями, жадным, сильным ртом и спокойными холодными глазами с прячущейся в глубине острых зрачков тревогой прекратила оплакивать чужое горе (а это ее родовое ремесло, нанимали за мешок кукурузы), она бы погибла.

Тихий стон, всхлипы, стенания, громкий душераздирающий плач, заунывное бормотание — ее хлеб.

Она одинока.

Чтоб не погибнуть с тоски, она рыдала измученным от безутешных криков ртом.

"Маквала развязывала над покойником, склонившись над гробом, свои длинные черные жгучие волосы, срывала жгут с головы.

Она рвала клочья волос. Вся преображалась.

И тогда крестьяне, устрашенные, угадывали в ней мать ее Кеонию, грозную и коварную, родившую Маквалу-плакальщицу от ветра.

Ветер — дыхание ноздрей Дионисэ.

Маквала стояла на коленях у павшего животного, если ее нанимал хозяин, или возле гроба крестьянина, расцарапав лицо, она стонала, и из горла сгустком проливалась кровь. Сами крестьяне просили Маквалу не очень терзать себя, немножко успокоиться, им страшно было выносить страдания плакальщицы.

Крестьяне не догадывались, когда она просто кричала, зарабатывая своим надежным ремеслом, ведь смерть всегда рядом, а когда она начинала выть как обезумевшее животное, оплакивая свою судьбу. И судьбу своей матери Кеонии и хищных несчастных сестер. Человекобык Иштар, отец его, угрюмый буйвол, даже хищная птица Пашкунджи, слыша в отдалении рыдания Маквалы, чуяли, что она плачет над их разбитыми жизнями.

Маквала сама никогда не умрет, пока не оплачет каждого виноградаря, лозой почерневшей в мрак пещеры нисходящего. Каждую жертвенную овцу, придорожный камень. Раздавленную колесом арбы красную, истекающую осенней кровью виноградину.

Дух тлеющей грозди, смешиваясь с речной сыростью, першил в горле, выдавливая из глаз Маквалы холодные и равнодушные, чужие слезы. Она равнодушно плакала горлом, не тратя много душевных сил, а сама думала о своем отце, ветре.

Ветер рождался могучим дыханием ноздрей погибающего Дионисэ. Ни разу не удалось еще Маквале поговорить с ним по душам.

Ветер носился над рекой, долиной и лесом. Маквала мечтала рассказать отцу ветру о своем одиночестве. Провоет над стареющей девушкой ветер и пронесется в горы.

Ветер думал, что тоска дочери отразится сильнее в ее плачах, если она всегда будет одна. От ее страданий остановится на дороге усталый вол с пыльными измученными глазами.

Кеония забеременела от ветра. Надеялась, что если она сойдется в любовной близости с дыханием ноздрей бога, потом захватит в объятия и самого бога.

Ветер иногда выл в ответ причитающей дочери, и от этого воя пригибалась к земле роща ореховых деревьев с железными стволами.

Не даром ела свой хлеб Маквала.

Народ уважал крестьянскую плакальщицу, без нее и панихида по мертвецу была пресна и кусок хлеба поминальный казался горьким, как сгнивший лук. Никто не пил без нее из поминальной глиняной чаши вина черного, прощаясь с ушедшей в пещеру тенью родственников, а последняя чаша с поблескивающим кислым солнцем вином оставалась всегда недопитой, уходила в землю. Чтоб и покойник сам себя помянул. Чашу с остатком вина на дне проливал крестьянин в землю в тот миг, когда Маквала начинала глухим холодным голосом сначала чуть слышно, потом громче рассказывать близким об ушедшем, и тогда земля, пробуждаясь от каменного сна, жадно пила вино, кислое вино насыщало раздувшееся горло земли.

Ведь все знали, что бессмертный дух грозди мог поднять на ноги даже покойника.

Наше вино велисцихское воскресит мертвеца! Он опьянеет и будет плясать, песню петь.

Без плача Маквалы казался мертвым сам обряд, слезы матерей и вдов высыхали, лица едоков хмурились, рты переставали жевать мясо поминок. Все ждали Маквалу.

Она начинала рвать на голове волосы.

И разливался над обеденной тоскливой скатертью смерти едкий и резкий, режущий горло, запах чеснока из разорвавшейся связки, брошенной в горшок с варевом, соусом. Казалось, почует в своем рту покойник горечь чеснока высушенного, захочет чеснока и вырвется из лап смерти.

Запах жареной баранины стелился над столом, впитываясь в темные, бурые и иссеченные морщинами трудовых дней крестьянские, угрюмые лица.

Пили за покойника, за родовых животных, за предков, за бога-гроздь, за жертву Дионисэ!.. За Маквалу поднимали тост, без которой не оплаканный ею кахетинец лишь собака, зарытая в землю.

Свой черствый хлеб, намазанный саднящим горло чесноком и горчицей обжигающей, Маквала зарабатывала честно.

Она брала зерно, подаренное ей. Зерно, выросшее остролистым зеленым побегом из словно изрезанной ножами, как крестьянские лица, земли.

Даже мироеды нуждались в Маквале. Память об ушедших без слез обугливалась золой неблагодарности.

Земле ранней весной помогала Маквала. Если поле не поддавалось сохе или плугу Вано-пахаря, если земля стонала как тяжелая роженица, изнемогающая от трудного рождения, без крутой соли слез, без плача, пробуждающего воспоминания о прошлых смертях поля хлебного, Вано звал на помощь Маквалу.

Вано стоял на своих громадных коленях, сгорбив спину горой, прижавшись лбом к плугу, со стоном и рыданием жевал поле, рвал его зубами, задыхался прахом. Ел свое поле исстрадавшимся ртом.

И Маквала, сама сгибая спину и касаясь плуга широкой ладонью, начинала звать и пробуждать зерно из глубокого чрева матери.

Маквала умоляла проснуться это утомленное зерно, упавшее на каменистую почву. Маквала звала громко и настойчиво грудным материнским голосом. Мать пробуждала мать.

Эй, земля! Пробуждайся!

Неужели я, стареющая девственница, несчастная дочь Кеонии, должна стать твоей матерью и поить тебя своим девственным молоком?!..

Ты древнее меня, женщины-девственницы. Ты была на свете одна, когда мой отец-ветер носился над тобой с воем!..

И ты выла ему в ответ!

Мать-земля, вскорми нас, мужчин и женщин деревни, нашу скотину и наших птиц! Пробуждайся.

Я несчастнее тебя! Я бесплодна! Я могу родить только крик, плач гортанный и страшный, кровавый! Неужели так ты стара, что только похоронный мой плач успокоит тебя?

Проснись, земля!

Рано еще тебе, сжавшись как малое дитя, ждать моей черной песни!

Ты счастлива, ты знаешь плуг! А я умру с каменеющей без мужчины грудью. Ты отдашься плугу, чтоб родить зерно, отдашься медленным копытам буйвола.

Поле, вздрогнув, шевелилось. Комья сухой земли разбухали. Плуг ел поле.

Даже черное сгнившее зерно от умерших урожаев слышало зов Маквалы и сердилось.

Мертвое зерно не могло дать ростка остролистого, превратилось в тень.

Маквала оплакивала зверей, птиц, ящериц. Быстрых и стремительных ящериц лета. Они застывали на камне, убитые палкой сердитого крестьянина. Мертвые ящерицы не могли вползти в могучее время Кахетии.

— Время страшное! — лепетали остренькими языками ящерицы. — Мы самые древние на земле!.. Мы ждем воду! Ждем воду, что окаменела в миг нашего убийства! Воскреси ящериц!

Мы, ящерицы, острыми языками коснемся росинки воскресшей воды!

Маквала жалела пойманную рыбаком в Алазани рыбу.

Пойманная сетью, бьется рыба, выброшенная на пахнущую мятой и горьким подорожником траву.

Жестокая рука рыбака вытащила рыбу поближе к светилу в небе, воздух горел и струился, а для рыбы эта встреча с открытым сияющим лазоревым воздухом — смерть.

А ведь когда-нибудь и Алазань сделается пленницей людей и, пойманная в сеть, будет биться сверкающим телом, хвостом, задыхаясь. Алазань — двоюродная сестра исполинской рыбы.

Поговаривали крестьяне, что в громадном теле слепой рыбины прячется Время. Рыба пожрала человечье Время.

Маквала позовет каменную рыбу, поплачет над ней, и вот Время рыбы шевельнется, отдаст его земле. А земля пригреет это много раз рожденное и сожранное рыбой Время. Земля отдаст Время лозе. Издыхала на берегу хищная несчастная рыба, печально темнея большим траурным выпученным глазом с черной каймой.

Потомкам рыбы уже не вылепить свои тела из сырой приречной глины.

Раб Картлос мечтал жениться на Маквале и уехать с ней искать свою родину.

Но он страшился жены и сына в рабстве. Сначала надо заработать в кабале свободу.

Маквала не влюбчива, как ее мать Кеония, которая могла от ударившей в голову крови наброситься на могучее дерево, отдаться камню придорожному или, обхватив крепкими ручищами молодого хрипящего быка, повалить его среди высокого кустарника, стонать от чудовищной близости, тащить к себе, к животу его острые горячие страшные рога.

Раб знал, что у Маквалы никогда не было возлюбленного. Глухая страсть не давила и не разрывала ей грудь. Она отдавала свою любовь плачам, она жалела ушедших.

Крики Маквалы над рассеченными туловищами жертвенных быков, над павшими лошадьми, над трупами сов и удодов, над мертвецами, в пеленах ожидающих погребальной повозки, везущей их в пещеру, чудилось, заменили ей первородный от грозной матери Кеонии зов. Обладание мужчиной. Зов поединка с мужчиной.

Но весной, когда пробуждался от дремучего сна мертвый лес, медведь, вылинявший, с изодранной шкурой, вылезал из берлоги, сиротливо ревел и тоскливо искал медведицу, Маквала томилась.

Дуб трещал, расправляя над головой помолодевшие в мае крылья. Горели маки сна.

Маквале, рожденной Кеонией, тоже бы радоваться пробуждению природы и яростно, падая на колени, крепкими руками ласкать землю-кормилицу, прижаться к ней горячей от крови щекой, радостно здороваться, отдавать ей открыто свою плодоносящую женскую любовь, своим лоном девственницы-женщины лечь на поле, с криком и томлением ждать, когда родится зерно. Сдерживать свое несчастное медленно бьющееся сердце.

А Маквала душила свое горло рукой, зажимала большой жадный, измученный горестными криками рот.

Если она отдастся могучему чувству любви, прощай, ремесло плакальщицы!

Даст она свободу своей неистовой женской плоти, соединится с землей, с быками и пахарями, забеременеет от них всех, сделается тяжелой на ногу, на поступь и родит из огромного живота быка, обнюхивающего поле вспаханное, а потом засеянное, а потом отцветшее, потерявшее колосья.

Обнюхает бык осторожно свою лежащую, слабую после родов мать. Прижмется головой рогатой к голой груди.

Отдайся Маквала зову любви, она поможет полю расцвесть; но зато уже некому будет оплакать его, ржавеющее и высыхающее. Никто не оплачет голую и стыдливую рощу. Дубы осиротеют без жалостных всхлипываний. Молодое пенистое вино скиснет без крика Маквалы. В преисподнюю не уйдет Дионисэ с перерезанным садовым ножом горлом.

Тогда ему страшно мучиться до следующей, махрово отцветающей осени.

Маквала принесла себя в жертву Кахетии.

Маквала помогала Кахетии выращивать зерно.

Она рожала плач.

Она была великой плакальщицей реки жизни Алазань.

Страдающей, необузданной, угнетенной реки. Река страдала от того, что однажды Кеония совратила дуб.

Река плакала кровавыми слезами. Ревела погибающим в бездне стадом. Молчали горы, пораженные ее ненасытным горем. Кеония душила в своих объятиях дуб, темнеющий от тысячелетий. Кеония заставила дуб отдаться ей, она душила ствол исполина немого губящей, мстящей любовью.

— Я был один ночью! — хрипел дуб, оправдываясь перед рекой. — Я стоял со спящими глазами. Женщина пришла и обняла меня.

Я погиб. Я изменил тебе, Алазань! Не ревнуй, река!

Ты — хозяйка жизни, а они из деревни, погрязшие в жажде люди.

Оставь лес. Оставь меня. Не трожь седую мою душу! Я одинок!

Женщина согрела меня.

Она любила меня.

Это было сладко. Я был счастлив.

Не убивай меня, Алазань.

Без меня исчезнут желуди, из которых родятся боги Кахетии!..

— Ты мерзкая! Ты гадкая! — кричала Алазань женщине Кеонии.

— Я родила ему дочь-охотницу, которая охраняет его! — кричала в ответ Кеония.

— Тогда отдай мне в плакальщицы Маквалу, рожденную от одиноко носящегося в небе ветра.

— Она рождена плакальщицей! — согласно кивнула грузной головой Кеония. Темное лицо матери оживилось скрытной радостью, ведь меньше соперниц-дочерей останется. Кеония страшилась, что ждут ее смерти, чтоб завладеть телом Дионисэ, плющом обвитого.

— Пусть плач Маквалы освобождает мою воду от черной, ненасытной тоски по вероломному дубу!..

Однажды Маквала еще девушкой подсмотрела с берега голого юношу, купающегося в волнах Алазани. Радость обожгла зардевшееся сердце девушки. Алазань не на шутку рассердилась. Влюбится Маквала — и прощай плач над вечереющей рекой! Зависть мучила реку. Река потащила юношу на дно и задушила там. Он захлебнулся. Медленно всплывал и снова тонул с вытянутой кверху судорожно сжатой рукой.

Маквала бежала над берегом с разметавшимися гривой волосами. Она вырвала из длинных волос речной желтый цветок и бросила утонувшему голому юноше, которого уже жадно рвали в клочья хищные слепые рыбы, торопясь наесться.

Маквала кричала над рекой, над равнодушной водой, золотящейся уходящим солнцем. Река Алазань упивалась местью.

Даже ржавый бездушный мох на прибрежном камне дрогнул, расслышав, как терзает себя несчастная девушка, кричащая от жестокости реки.

— Плачь! Кричи! Рви горло! — сердито выговаривала река, уходя и оставляя девушку одну. В ночи.

И только ветер, отец девушки, пожалел ее однажды.

Ветер кружа опустился над ней, пошевелил излохмаченные и распущенные волосы. Замер.

Потом вдруг неожиданно обнял и повалил дочь на спину. Ветер прижался к напуганным, распухшим от плача губам Маквалы.

Они лежали обнявшись долго.

Наступили сумерки. Шевельнулся ветер. Глаза Маквалы блестели.

— Я женщина? — искаженно дрогнул рот. Со свистом унесся в небо дерзкий отец.

Порывистый и стремительный ветер, хозяин просторов, рожденный из тяжко дышащих ноздрей бога Дионисэ, взметнувшись, вдруг ощутил ужас перед разверзнувшейся от плача Маквалы землей.

Небо было убежище ветра. В небе он мог утонуть, спрятаться, задохнуться.

Чем дальше улетал ветер от земли, тем шире и необъятнее она становилась под его накренившимся крылом. Он боялся страны, во мраке ночи тлеющей синими огоньками расцветающих виноградников. Ветру с помраченным от близости с дочерью рассудком в страхе чудилось, что земля бесконечнее неба, что она может раздавить небосвод.

И вот ветер, пасынок неба, которого боялись люди, если он гнал тучи, стонал от боли и закрывал глаза, желая сгореть, ослепнуть.

Чтоб только не видеть несчастную дочь, валяющуюся безжизненно на темнеющем пустынном берегу реки.

Маквала родила мертвого мальчика. Застыла, сострадая ее горю, река. Вода почти не касалась каменистого низкого берега. Не шуршал мох на прибрежном камне.

Пораженный горем Маквалы, стонал утробой буйвол Або.

Кеония не решалась приближаться к ней, страшилась, что ослепленная внезапной ненавистью дочь набросится, чтоб задушить.

Маквала зарылась в гнилую солому. Лежала молча. Кеония ждала, пока сердце дочери не окаменеет.

Маквала сама разрыла голыми руками яму для своего мертвого сына. Она опустила в нее младенца со спящими глазами и закидала влажной землей. Потом она долго сидела рядом, обхватив колени руками, не ела и не пила год.

Крестьяне со страхом думали, что она превратилась в холм. А через год, однажды на рассвете, буйвол пошел к ней ночью. Буйвол шел к ней целую ночь. Буйвол шел по свежевспаханному полю, на краю которого сидела не двигаясь Маквала. Буйвол застревал копытами в вязкой земле. Он тонул в ней.

Исподлобья, низко опустив голову, холодеющими зрачками буйвол взглядывал на горестную Маквалу. Она родила мертвого ребенка и сама закопала его.

Никто кроме Або не решался подойти к ней. Все присмирели и прятались. Один только буйвол Або нашел в себе силу и сострадание идти через вязкую густую ночь тысячелетия к застывшей над могилой мертвого сына Маквалой.

Теперь она наконец стала настоящей плакальщицей. Такую плакальщицу жадно ждали крестьяне.

Плач Маквалы рождал заново жизнь из поедающей ее беременной смерти. Этот плач кормил хлебом сострадания и кровью слез великую реку кахетинцев. Многоголовую Алазань.

Плач Маквалы омоет кровью истерзанное тело Дионисэ, чтоб будущей весной он пробудился зеленым острым ростком.

Плач Маквалы успокоит глухую тоску седокрылого недвижного дуба. Землю вспахал копытами буйвол Або. Буйвол-пахарь. Буйвол-предок. Буйвол-жертва.

Под вой удравшего от дочери ветра, виновника кровосмешения, громадный буйвол один решился подойти к краю поля, к остывшей и почти превратившейся в холм Маквале.

Женщина закопала младенца, рожденного ею от отца, от свистящего, устрашенного содеянным ветра.

— Вот жертва тебе, река Алазань! — горестно сопел буйвол. — Теперь Маквала оплачет твою тоску!.. Она успокоит твое горе, Алазань, бросающаяся на берег неистовой безумной волной! Ведь беременные прачки, кормящие сухим хлебом, не могут насытить твою душу!..

Буйвол Або упорно двигался и сокрушал стену глубокой ночи рогами, упираясь тяжелыми копытами.

Земля когда-то родила его, а теперь он, как и все, пленник могилы.

Время расширялось в железном теле буйвола. Хаос душил животное. Он боролся с ним молча. Глаза вылезали из орбит.

— Ты только властелин буйволиного времени! — издевалось над ним поле. — Твое время никогда не захватит деревню! Ты раб! Ашот колотит тебя палкой!

Вода, иссеченная из камня посохом, исторгала стон из груди Маквалы.

Вода рассекала стену в пещере теней Хуца. Тысячи потоков и ручьев разваливали преисподнюю. Преисподняя проваливалась еще глубже. Плакальщица замерла на краю ночи. Сгорбленная. Або нюхал землю и упорно шел к застывшей от немого горя Маквале.

Время, распиравшее тело буйвола, не могло одолеть землю. В каждом бугре рождалась новая живородящая рыба Кахетии. Мать землетрясений. Мать плодородия.

Он шел.

Но когда блеснула первая розовая капля росы, буйвол обнаружил с тоской, задрав рога, что всю ночь стоял на одном месте, что земля сдержала его неудержимый тягостный порыв навстречу немой тоске плакальщицы.

Но земля не поволокла буйвола в свои недра. В яму. В прожорливое чрево. Ослепленный горем и росинкой, забрезжившим светом, великан на копытах, чуя смерть в подглазьях Маквалы, ринулся к ней. От рева его сдвинулась одна из подземных стен пещеры Хуца. Буйвол рванулся к краю свежевспаханного поля. Рогами, устремленными вперед, он бодал пытавшийся ему помешать ветер.

Буйвол хрипя разорвал рогами и затоптал копытами клубящийся ветер. Но в клочья разодранный ветер тотчас завихрился, родился в другом месте, еще в одном, пыль носилась над полем.

Або успел к Маквале, не дал ей, застыв, превратиться в камень. Недаром он так нещадно перебирал копытами всю ночь, пытаясь пробиться, прорваться к ней, дотащить свое распираемое хаосом волосатое тело через тысячелетие, прежде чем пожрет его земля.

Буйвол прижался к Маквале, закрыл ее собой. И холод камня отступил от груди плакальщицы из Велисцихе.

Маквала подняла голову и попыталась взглянуть в горящие тоской глаза самого одинокого буйвола Кахетии. Она смотрела на него своими глазами, опустошенная, глазами, съеденными той же землей, что съела ее мертвого младенца.

Глаза буйвола и плакальщицы встретились. Буйвол Або не выдержал сожженного тоской взгляда. Медленно опустил голову, упираясь рогом в бугор. Буйвол рассыпался комьями, прахом.

— Вот как время земли поедает нас! — дрогнуло веко буйвола.

И тогда Маквала закричала. Кровь текла из раскрытого и застывшего холодного рта.

Маквала сидела на земле.

Она дрожащими руками судорожно разгребала ее.

Каждый житель Кахетии застыл пораженный, думая с тяжело бьющимся сердцем, что она оплакивает его судьбу.

Буйвол Або попятился.

— Река Алазань! — кричала охрипнув Маквала. — Как болит душа! Что с ней сделали?!

Толпы беременных прачек несли в плетеных ивовых корзинах на головах куски сухого хлеба, собранные по всем дворам Велисцихе.

Прачки шли кормить изголодавшуюся без любви реку.

Прачки опускались в мокрой грязи на колени, бросали хлеб в воду, просили, чтоб она напоила виноградник. Плакучая ива падала с крутизны над стремниной, касаясь воды дрожащими руками.

Крупные слезы реки поблескивали на листьях. Слепой червь корчился в приречном влажном песке. Червь расслышал скорбь Алазани.

На другом берегу плясали, срамно обнажив себя и не стыдясь реки, беременные старухи.

Старухи пели. Они были возбуждены томлением реки, зовущей на свою грудь мрачный дуб.

Ветер-отец, совративший Маквалу, сорвал с дуба маленький листочек и швырнул его в стремнину. Юный дубовый листик тонул.

Ветер растрепал волосы дочери. Клейкий листочек погибал.

Река лизала его распухшим языком.

— Любимый! — задыхалась от нежности река.

Беременные голые старухи с раздувшимися животами, костлявые как смерть, задорно носились босиком по мокрому песку. Весенняя безумная радость, зов дуба сделали старух беременными. Каждая хочет рожать в своей деревне, чтоб не остановился род.

Река счастливая делилась с ними хлебом. Жадными ртами, как голодные слепые рыбы, старухи хватали в шумящей пене намокшие корки, разбросанные прачками. Старухи возбужденно пожирали хлеб, шамкая, жевали беззубыми страшными ртами. И сипло орали беременным прачкам:

— Эй, женщина! Эй, прачка! Накормишь реку хлебом — она даст ребенка!

Бедный крестьянин звал Маквалу оплакать свинью, которую он собрался резать и везти на продажу.

Хрипло и бездомно лаяли голодные собаки, провожая лаем погребальные повозки. В погребальных повозках ехали рожать чертей рогатых срамные старухи. Голые, они пьяно голосили.

— Мы мертвецы! — пели старухи, тряся желтыми огромными животами.

Может, собаки завидовали мертвецам? Каждая собака в Велисцихе надеялась, что когда-нибудь и ее повезут хоронить в пещере. Пока же дохлых собак вышвыривали за забор, кидали в выгребную яму.

Маквала шла по деревне.

— Маквала! — вдруг низким, едва слышным голосом выдавала Маро. — Остановись! — Плакальщица оглянулась. — Стой!

Над рекой гнулась верба. Сумерки поедали вербу.

— Вот! — Маро протянула Маквале мешок кукурузной муки и бутылку чачи.

— Мне? — отшатнулась пораженная Маквала.

— Я стара, — тяжко задыхаясь, дышала Маро. — Я стара, чтоб родить от плотника сына. Но я хочу спасти Кахетию, чтоб она не превратилась в животное! Я боюсь, чтоб рогатый скот не затоптал копытами наш виноградник!.. Маквала! — чуть ли не кричала шепотом Маро. — Помоги мне, оплачь гибель сына моего Иштара-человекобыка и мужа-первобуйвола! Если станешь причитать над ними живыми, ты их подтолкнешь к бездне!.. Их ждет смерть! Убей их плачем! Я знаю, ты можешь кричать над могилой так, что у потерявших близкого, у людей проснется надежда!.. А моих ты оплакай тихо, безнадежно, отчаянно. Пусть твой плач проклянет их!

— Как можешь ты, мать?! — дрогнула спиной Маквала, останавливаясь.

— Держи кукурузную муку и водку! — просила Маро.

— Маро! — остолбенела Маквала.

— Я... я... — хрипела Маро, вытаращив свои ужасные коровьи глаза. В ночи она выглядела настоящей коровой. — Я хочу вернуть кахетинцам землю-мать, иначе они погибнут! Я должна на своей спине унести дальше род кахетинцев. А если я упаду, Кеония захватит власть, одичает все. И стада людей, превращаясь в диких животных, начнут убивать друг друга!..

— Хочешь, я опущусь на колени? — коровой взревела Маро. — Я ведь не одна! Со мной земля, я сама земля, на моей груди взойдет урожай! Это мою грудь вспахивает копытами буйвол Або, брошенный муж!..

Буйвол Або тащил вперед повозку погребальную, ушел далеко. Даже погонщик голодный Ашот отстал и ругался.

Встревоженно стал нюхать черную, вспаханную им землю громадный буйвол.

Он почуял, как текут кровавые слезы из слепых глаз каменной рыбы, спящей в глубине Кахетии.

ТИНА — СОБИРАТЕЛЬНИЦА МАКА

Стройная, высокая девушка с длинными ногами и руками, глаза настороженные и внимательные, темнеют бархатом как зрелые сливы. Дымчатой нежной спелостью дышат глаза. Легко движется в поле, щурясь на солнце, рассеянно рассматривая цветы, кивающие ей головами, впадает в горьковатую истому, в дневной бодрствующий сон, медленно погружаясь в который она вдруг резко пробуждается, напуганная мраком и тоской на самом дне этого сна.

Тина сострадала крестьянам-труженикам, вместе с ними переживала грозные стихии, что, одна сменяя другую, надвигались на душу и хозяйство крестьянина. Жизнь виноградаря каждый миг в опасности. Много народу жило в Велисцихе и в Гурджаанском районе, не похожих друг на друга героев, крепких мужчин, борющихся за землю и урожай, сражаясь с мироедами и бродячими свирепыми богами.

Каждый ежегодный осенний праздник винограда Ртвели становился все более мрачным. Помимо расправы над Великим Виноградарем Дионисэ резали все больше скота и жертвенных животных, разнузданнее шумные пляски и совокупления, где верховодили неистовые и озверелые в страсти сестры Тины, дочери великой кахетинской любовницы Кеонии.

Смертельно боясь крестьянского бунта, окопались навозными жуками по деревням мироеды, угнетая виноградарей. Мироеды отравили кровь лозы, сердце юноши, сок сердца.

Терзали душу Кахетии и жизни крестьянские разрушительные землетрясения, пробуждалась от сна исполинская каменная рыба. Стенала река Алазань, неистово и обреченно любящая нахмуренный дуб гомборский. Плотник Тархнишвили все долбил лодку-гроб для спасения деревни. Маро обмывала покойников, провожая их на скрипящей повозке с громадными деревянными колесами, запряженной ее бывшим мужем Або, в пещеру мрака Джоджохэти, на стенах которой Хуц, отец Тины, древний каменотес и наскальный художник, высекал каменный эпос Кахетии.

Тина еще маленькой девочкой уходила одна к оврагу, где зияла глубокая дыра, вход в подземные страшные пещеры, куда она однажды провалилась. Тину тянуло в пещеры сна и мертвых, идущих куда-то с потухшими факелами.

Каменные люди влияли на жизни живых. Взрослые велисцихцы боялись приближаться к оврагу, а Тину тянуло туда с детства.

Тина тогда еще не знала, кем ей приходится мрачный плечистый молотобоец, живущий в катакомбах среди теней умерших, души которых и судьбы сгинувшие он вырезывал на каменной стене.

Кеония тащила девочку Тину домой, хватала за тоненькие руки. Тина отбивалась, упрямо рвалась к оврагам, заплаканная, с блестящими глазами, она, вырвавшись, бежала обратно к страшной дыре.

— Это Хуц тянет дочь в бездну, к теням спящим или беспокойно маящимся!..

Однажды Тина провалилась вниз. Крестьяне решили, что она погибла, разбившись, или задохнулась в глубокой яме. Кеония ходила по деревне хмурая, с искаженным от страдания лицом.

Но Тина не погибла.

Хуц, родной отец с могучей грудью и мускулистыми руками, осторожно вынес дочку из пещеры наверх к оврагам, где стояли люди с факелами и кричали, звали, а Кеонию, бьющуюся в судорогах, держали за руки. Мычали напуганные коровы.

Хуц шел, слепо щурясь, на неразгибающихся ногах, глаза его казались тусклыми и давно умершими. Каменотес щекой прижался к холодному осунувшемуся личику девочки.

Хуц отдал Кеонии дочку, потом отшатнулся и замер, не моргая чужими для дневной жизни глазами. Солнце не могло обжечь его стылые зрачки. Молотобоец закрылся от солнца широкой ладонью. Крестьяне страшились глядеть в его равнодушный, немного усталый взор. Им чудилось, что он может их сглазить и за ними тотчас приедет старая повозка с деревянными разваливающимися колесами, запряженная буйволом Або, бывшим мужем женщины-коровы, которая бросила его и вышла замуж за первочеловека, сельского плотника.

Девочка Тина очнулась и стала рваться к Хуцу исцарапала острыми ногтями соленое от слез лицо, вырывалась и кричала. Крики ее охрипли, зверь слышался крестьянам. Крестьяне отшатнулись.

Девочка чуть было не задушила мать, а Бнело-Темный и Хачатур Хлеборез помогли нести ее домой.

Тина звала Хуца. Хуц молчал, полуоглохший и полуслепой, свыкнувшийся с мраком пещеры, бесстрашно рождающий на камне посмертные судьбы кахетинцев. Сам неизбежно превращался в каменную глыбу.

Девочку несли назад, в домище чудовищной матери Кеонии, а она уже побывала в стране мрака, встретилась с отцом, разглядела там каменеющие лица велисцихцев, уходящих в бесконечную даль.

Велисцихе чудилась со дна пещеры осью древнего мира. Люди страшились, чтоб не сдвинулась древняя могучая деревня со своего насиженного гнезда. Велисцихе приросла черной кровью лозы к глухому гнезду и никак не могла сорваться с места и полететь, размахивая крыльями.

Девочка вдруг прижалась к матери, рыдала хрипло и безнадежно, страшась судьбы своей, и в этом плаче просила у матери защиты от мрака.

— Мы не можем пока бежать от крестьянской жизни, — шептала ей Кеония, поглаживая голову. — Мы кормим землей и кровью крестьян свою человеческую судьбу. Мы должны спасать их и губить. Мы односельчане и любовницы бродячих богов, их вождя, могучего хозяина с зеленеющим взором!..

Кеония села с девочкой в повозку. Ехала назад из страны мрака повозка. Кеония обнимала дочку руками. Буйвол Або лениво двигал копытами, пытаясь раздавить каждое слово грозной дикой Кеонии, стремящейся к единоборству с Маро-коровой.

Або чудилось, что каждый поворот колеса, каждый выкрик Кеонии, стон рассекал его буйволиное огромное сердце ножом мясника. Мясник разделывал жадно буйволиную тушу. Тягостно молчащий буйвол Або боролся с каждым словом-проклятием Кеонии. Втаптывал в прах ее безумную кровожадную страсть. Он боялся, что, сделавшись женой осеннего Дионисэ, она принесет в жертву его, одинокого буйвола с истерзанным ревностью сердцем.

Оставалась надежда только на Маро-корову, которая в яростной многолетней схватке, через большую кровь и жажду, низвергнет в бездну эту жаждущую любви и смерти самку, рожающую от кого придется своих необузданных дочерей, лишь бы самой закружить голову Дионисэ и женить на себе.

Девочка Тина перестала всхлипывать, она, вздрагивая, вслушивалась в обещание матери Кеонии сделать ее, как и всех сестер, богинями, женами бродячих богов.

Но вдруг раздался шум.

Возле самой деревни женщины окружили повозку, напуганные тем, что девочка Тина, побывав в пещере мертвых, сделалась нечистой и нагонит заразу и порчу на их поля, они размахивали палками и граблями, пугали буйвола, хотели вырвать у Кеонии дочь, растоптать, убить, но только не дать въехать ей назад в Велисцихе. Лица крестьянских женщин искажены злобой и страхом, решимостью, они размахивали палками, кулаками. Теперь они были страшнее разъяренных кабанов. Они защищали свое гнездо, деревню и общину.

— Хватит с нас, мерзкая Кеония, других твоих диких дочерей! Вы погубите нас!

— Хватит!

Женщины теснили повозку, налезали, тащили вниз Кеонию, били ее, плевались, свистели, кусались и кричали.

Кеония отбивалась своими могучими ручищами, пиналась, дралась, прижимая к себе девочку.

— Родила ее, выродка, от камня, а нам отвечать за нее? За нашу общину! За урожай!..

— Погубишь весь урожай. Помрем с голода!

— Высохнет лоза!

— Скотина сдохнет!

Хачатур-рогоносец отпугивал разъяренную крестьянскую толпу женщин своим длинным ножом хлебореза, а коротышка большеголовый и коренастый Бнело-Темный уже схватился с ними в кахетинской борьбе под барабан.

Тина не испугалась.

Она смотрела на орущую толпу, тянущую к ней руки, молча спокойными глазами с высохшими слезами, взор ее разглядел вдали пылающий солнцем и молодой кровью мак.

Тина протянула к дрожащему на ветру маку свою худую руку. Крестьянки застыли. Ленивые. Что-то похожее на сон, на усталость и дурман после тяжкой работы в поле легло на грудь. Ярость в глазах женщин смирилась. Погасла. Дымчатым песком сна одевались возбужденные чернеющие зрачки.

Мак звал Тину. На стене Хуца тоже жил мак. Каменный холодный мак, душа его светилась юной кровью.

Это был отец древних маков, отгоревших и опоивших сном бездну людей.

Кеония, пораженная, молчала.

Великая любовница Кахетии догадалась, что в пещере среди теней произошла встреча дочери Тины с душой древнего мака. Праотца сна.

Отныне Тина всегда будет нести людям сон, забвение, смерть. Кеония отшатнулась от девочки. Отдернула свои могучие руки, словно обожгла их.

Буйвол Або вдруг с неимоверной силищей сдернул с места погребальную повозку с громадными колесами. Задыхаясь от пота соленого и страха, он волочил повозку с Тиной по деревне, плющом и лозой обвитой.

Тина подружилась с юношей Оником, что играл на свирели и дудке, пел тихим, заунывным голосом пастушеские песни. Он любил в одиночестве бродить в окрестностях Велисцихе, иногда находил в высокой, светлой, волнами идущей траве под порывистым налетающим от реки влажным ветром обломки камней, древних плит, крепостных стен с очертаниями крестьян, рельефами животных диких и воинов. Земля кое-где провалилась, из ям, обросших по краям ковылем и одуванчиком, тянуло сыростью пещер, сожравших человеческие кости.

Оник прерывал пение свирели, задумчиво опускаясь на худые колени, маленькой узкой ладошкой гладил камень ржавый со стершимся лицом пахаря, глазом быка или пчелой.

Слегка жмуря нежные, как листья сентябрьской лозы, глаза, он начинал играть на своей пастушеской свирели одну из надрывных, грустных, жалостных кахетинских песен, сзывающих и быков и овец.

Свирель вела их за собой даже спящих.

Онику, сыну пастуха, мерещилось, что пение его вырезанной из ивовой ветки свирели не оставляло равнодушными кости коров и людей, лежащих в земле. Он встречал их иногда в ямах среди ржавеющей от жары черной травы и бурьяна.

Кости огромные и словно изваянные из праха, из грязи и глины, сами начинали неожиданно звенеть и петь как громадные дудки, как свирель в подрагивающих руках. Кости вторили пастушеской юной свирели. А потом ветер уносил в разные стороны жалобный стон предков людей и домашних животных. Груда костей, стадо костей, встревоженное голосом Оника, шевелилось, ворочалось и отзывалось своей душой. Эхом глухих воспоминаний.

Оник мог разбудить голоса костей животных и крестьян, но он был не в состоянии разгадать их неизбывную громадную тоску и голод. Он содрогался от сострадания, а прервать свою песню сразу боялся. Мучила юношу Оника тоска по чужим исчезнувшим жизням, вина перед предками животных и людей душила его. Ведь Оник жив, а они, провалившись в землю, в пещеру теней, тосковали своими костями, и только случайно найденные Оником в поле среди маков, разбуженные от смертного страшного сна его тонкоголосой свирелью, они все вместе начинали плакать и выть; хрипло жалуясь в мрачных гудящих песнопениях о вечном холодном плене, захватившем в свои холодные лапы их судьбы.

Оника ужасали медленно пробуждающиеся от ледяного сна одинокие голоса, пытающиеся соединиться в единый подземный хор костей!..

Кости просили его, живого кахетинца, юношу-пастуха, подхватить их тяжко плывущее в земле густое низкое пение, общую песнь живых и мертвых, летящую уже над степью и нивами, завораживая и цепляя своими черными когтями маки, горящие среди костей, поющих кровавыми пятнами.

Один пастух пением тонкой свирели мог вызвать из тьмы голоса целого исчезнувшего братства костей. Юный пастух может соединить кости мертвых с живыми, потными от труда, пьющими и дерущимися кахетинцами. Мрак обнимется с цветущей долиной.

Так думали древние кости людей и животных, съеденные тьмой и страхом.

Ты, провалившись в яму, нашел вас, наступил ногой на наши лица, ты спел песню, твоя свирель разбудила нас, сдула прах! Забери нас к себе, Оник! Сделайся пастухом мертвых поющих костей!

Отнеси нас в стадо живых быков и коров, свали кости на солому возле хлева, брось наши кости в бочку с вином. Пусть вино потомков утолит нашу жажду и тоску по жизни! Зачем ты в страхе, бессильный, снова уходишь от нас, Оник! Мы уже не слышим твою свирель!

Но Оник ничем не мог им помочь. Он только будил вместе со свирелью и ветром эти кости, которые после смерти перемешались в земле, сделались братьями одного погибшего стада.

Одной судьбы.

Кости людей и животных побратались во мраке.

Нет среди них ни хозяев, ни крепостных.

Он одиноко играл на свирели, хмуря лоб.

— Отчего кости так тоскуют? — удивлялся юноша-пастух. — Может, Хуц забыл высечь кремневым резцом на стене во мраке их души?!..

Тина и Оник встретились в поле. Ветер волновал ковыль, раздувал ситцевую пеструю юбку Тины, холодный свежий ветер бросался в лицо, трепал длинные волосы. Собирательница мака и юноша-пастух, играющий на свирели, должны вместе оживлять окаменелых людей и животных, чтоб снова усыплять их.

Из виноградины выжато опоившее влюбленных вино. Мерцала голубизной река Алазань.

Они, впервые увидя друг друга и коснувшись руками, вытянутыми дрожащими пальцами, ощутили со страхом смертным в сжавшихся от любви сердцах, с хмельной радостью, что отныне мак дурманящий и пение тонкой свирели соединили их навечно. Снотворная и медовая вода их сердец смешалась. Одна кровь, подпорченная, как у Дионисэ, дышит в их телах. Собирательница мака и пастух со свирелью будут пытаться оживлять род велисцихцев. Каждого старика, каждую ушедшую в сухую землю виноградную косточку.

А пока, не имея еще одной души на двоих, им, пугливо влюбленным, ощущать во рту привкус могилы. Могила — неотступная тень любви. Юноша и девушка боялись приблизиться один к другому. Любовная сладость тел, близость погубит то, для чего они оба рождены — оживотворение и погружение в древний сон поколений кахетинских виноградарей.

Нельзя им соединиться в любви.

Треснет, разломается свирель.

Тина и Оник старались в едином дыхании своей несчастной любви вернуть голос и зрение обломку камня, душу — огромной кости. Каждый миг кости снова проваливались в яму, обрастая жадным мхом забвения и обугленной золой.

Тина и Оник в изнеможении уходили друг от друга, отвернувшись. Она опускалась на колени перед маком дурманящим, касаясь его холодной несчастной щекой. Оник терял в густой траве свою исстрадавшуюся свирель, выл в голос как теленок, потерявший мать. Только прозрачная родниковая вода любви не смутит теней ушедших стад.

Тина бродила одна среди поля маков, здороваясь с ними, сияющими глазами поглядывала на их разгорающиеся мягкие головы, готовые рассыпаться от легкого дыхания, стряхивала с маков росу, целовала, шептала им что-то девическое и стыдливое, оглядывалась, собирала осыпавшиеся, нагретые солнцем, ленивым и липким, лепестки, чтоб высушить их, настоять или приготовить из черных зерен снадобье для окуривания горьковатым и тягостным дымом костей живых и мертвых.

Тина, сощурив утомленные глаза, любовалась худой и злой от голода и одиночества желто-полосатой пчелой, прилипшей к маку.

Пчела чудилась любовницей спящего мака. Пчела жадно лизала сердцевину цветка, высасывая маленькими хищными лапками капельку дурмана, чтоб унести его раньше, чем закружится голова, в гудящий беспокойством улей. Отдать гнезду капельку макового сока, погружающего пчел в забвение и ранний осенний сон.

Иногда пчела падала замертво рядом с цветком. Холодная. И эту мертвую несчастную любовницу не разбудит никогда тонкая свирель Оника.

Возлюбленная мака становилась едой слепого червя.

Червь завидовал полету пчелы на зов мака, сверкающей полосато-желтым тельцем, завораживающей солнце и цветок сна.

Пчела родилась из слезы бога Дионисэ.

Она воскреснет когда-нибудь, если загорятся виноградной тоской слезы осенние великого Дионисэ. Слепой же червь не умирал.

Ему надоело жить. Червь жаждал любви пчелы, дочери золотистого неба, но яркая желтокрылая, дышащая страстью, знойная пчела летела к маку и не желала слышать возни в земле несчастного возлюбленного. Как посмел жалкий житель преисподней мечтать о ней, царице воздуха и матери сладкого меда! Бродячие боги влюблены в мед.

А этот жалкий слепой червь пока ни разу еще не успел приползти на праздник убийства бога осени!.. Презренный, безобразный и лишенный зрения житель Кахетии! В пчелу с крыльями, окрашенными винным огнем, влюблялось каждым летом солнце!..

Не догадывалась самоубийственная и медоносная любовница мака, что червь состоял из одного извивающегося мучающегося сердца.

Даже когда червь душил полумертвую от страха бабочку, он любил ее. Червь мечтал, вцепившись в крыло пчелы, полетать с ней над долиной, покружить над гудящим с тоски дубом. Червь хотел, сгорая на солнце, кинуться вниз с головокружительной высоты из глубины недосягаемого неба.

Червь хотел умереть, ужаленный злой пчелой. Однажды червь решился изгрызть ненавистный мак.

Но пчела смахнула его ударом крыла. В тяжелом похмелье, погибая от ревности и обиды, червь три ночи пролежал плача в расщелине земли. Это был позор, тоска и одиночество.

Дионисэ, жалея, мог дать ему только сезонную, осеннюю смерть, круговое возвращение к жизни, но червя это не устраивало.

Или все, или ничего!

Пчела отвергла его чувство.

Может, червю превратиться в холодный камень?!..

А потом, через тысячелетия, попытаться снова вернуться в воду, родиться в капельке воды, самому родить из себя эту капельку?..

— Долго ждать! — вздыхал червь. — Не хватит души. А когда наступит мое воскресение?!..

Нет, нет и нет!

Пчела несла в гнездо зернышко украденного мака. Она, опьяненная, заснула и зацепилась за колючку, свалилась в бурьян. Червь, потрясенный, полз к ее остывающим, словно вылепленным из холодного стекла крыльям. Он попытался, скрючившись, поцеловать ее бархатистое мягкое женское тело, из которого медленно ушла жизнь.

Пчела полыхала предвечерним пожаром, легко сделалась едой подземного мрака. Стена Хуца ждала охмуренную дыханием мака пчелу. Страшно червю обнимать, как вору, мертвую пчелу: ведь живая она презирала его наплакавшееся сердце. Червь пытался горевать над остывающим телом любимой. Просил судьбу о смерти, чтоб уйти с нею во мрак.

— Ты сам отец мрака! — ревела река.

Даже смерть никогда не соединит их. Муравьи уже окружили мертвую и недосягаемую в полете пчелу. Они, выползая из своих нор, разгрызали ей грудь хищными острыми зубами. Они жадно волочили испачканное в пыли израненное тело матери меда, пытаясь утолить чудовищный древний голод по нектару!..

Червь постыдно бросил свою мертвую возлюбленную и заполз в глухую трещину. Он долго прятался, холодея от страха вечного одиночества.

Не скажешь сразу, душа маков горит, колышется в поле или рука Хуца высекла из камня цветок сна!..

Красные брызги крови блестят. Может, это бог маков, проживший яркую, пламенную жизнь, опоил и предал сну и забвению целую деревню. Ласточки кружили над маком, страшась смерти, и, тянущиеся к ней, роняли из охваченного ужасом глаза розовую бисеринку слезы.

Тина и Оник опустились у окаменелого тела мака.

Великий мак не дышал.

Лепестки мака несли всей Кахетии сон. Птицы, измученные долгими перелетами, падали на лепестки, клевали зерна, чтоб хоть на одну ночь найти забвение.

Птицы устали бессонно преодолевать бездну. Крысы пожирали мак. Лошади обнюхивали похмельные цветы.

Ястреб с желтыми измученными глазами парил над пурпурными цветами забвения. Стонали буйволы, ища освобождения своим усталым душам из древних шкур. Пастухи водили хороводы, плясали в поле маков, а сами маки оставались наивными, легкими, беззаботными, смеялись и нежно целовались со всеми, отравляя воздух погребальным сном.

Маки увядали счастливыми, Дионисэ не дал вползти в их сердца тоске, они отдавали свои целебные страшные зерна, а сами обугливались, исчезали, тлели. Без единого испуганного вскрика, без детского страха они сами тонули в той бездне, куда отправляло целые стада животных и поколения людей одно-единственное зернышко. Измученная полетом птица жадно целовалась с маком, клевала. Юные маки не сопротивляясь, один за другим гасли и тонули в бездне, уходили с легкой улыбкой во мрак пещеры. Ведь все равно после землетрясения любой валяющийся беспомощно камень загорится молодой кровью новых маков.

Тина опустила голову, обхватила окаменелый мак тонкими руками. Оник играл на свирели. Свирель жаловалась ласточкам. Дарящий забвение мак сам утонул, задохнулся в бездне. Камень слушал песню. Что-то загудело в нем. Бычьей кровью брызнула душа камня. Ныла свирель. Юные поющие маки кружились вокруг камня-предка.

Скоро юные маки задохнувшимися рыбами, молодой мертвой стаей уйдут на дно пещеры.

Не вернуться им никогда в жизнь под голубым небом.

Тина, собирательница маков, прижалась щекой к камню. Оник, зажмурившись, дул в свирель. В уголках напрягшихся губ поблескивали капельки крови. Горящие маки кружились. Маки пели.

Каждый мак горел огнем сна, каждый был посвящен кто виноградарю, кто орлу, кто овце. Ангелы-маки ликовали. Они шелестели напоенными вином и сном крыльями.

Вон мак, посвященный быку с громадными рогами. А еще другой охранял целый хоровод кружащихся вокруг майского древа девушек. Тина и Оник опаивали настоем мака или песней жалобной свирели каждую велисцихскую душу, пробуждая от сна и снова отправляя ее в забвение, в мутную, зовущую, страшную глубину.

— Мы пленники сна! — шептал Оник. — Ты дочь Хуца, а я твой возлюбленный, и нам никогда не вырваться из камня. Я заворожен тобой. Тина! Мак и сон. Пастушеская свирель, красный цветок смерти и песня для коров нижнего, подземного мира. Сон и тоска пастушеской свирели. Соленые горькие слезы на холодных лицах жителей пещеры Хуца. Хуца, загнанного людьми во мрак.

На стене орнамент из виноградных гроздей, бушующих счастьем листьев, растущих на руках ликующей, мрачно веселящейся толпы предков. Смешанная с птичьей, ржавеет на стене кровь Дионисэ. Дионисэ напился вина из маков. Дионисэ держит высоко рог с горящим маковым вином.

Дионисэ голосит от ужаса, страшась своей роли царя подземного мира. Гульбище гудит в пещере. Козлиные пляски и песни.

Течет в пещеру сверху из виноградников опустошенных юное пенящееся вино. Ведут на заклание сначала жертвенного козла, потом барана, потом корову, потом быка, потом буйвола. Жадные рты озверелых пляшущих крестьян разрывают мясо животных.

— Меня пожирают живьем! — хрипит Дионисэ в пещере, закатывая от ужаса глаза. Льется вниз река жертвенной крови. Захлебывается в ней царь царей. Напивается собственной умирающей, холодеющей кровью.

— Оник! — дрогнула рука Тины, шарит в мягкой курчавой розовеющей траве, нагретой солнцем и измятой змеями, ищущими ягоды земляники. — Оник! Мне страшно. Хрипит какое-то громадное животное, слышишь?

Оник поиграл еще немного на тонкой свирели в нервных загорелых руках, не сразу прервал песню, потом сощурил задумчивые глаза, оглядываясь.

— Это бык или корова! День склоняется к сумеркам, и небо как кровь умирающего быка. Тоска моей свирели завлекла сюда отбившегося от стада велисцихского норовистого быка.

— Это не бык! — возразила Тина. — Он слишком тяжко и могуче дышит.

Оник снова заиграл на пастушеской свирели.

— Это буйвол, — опустила голову Тина. Оник кивнул.

Оба слышали позади храп изнуренного своей мощью и тоской буйвола Або.

— Помнишь буйвола-предка? — спросила Тина, срывая мак и поднося стебель к лицу. — Хуц высек легенду о буйволах-предках на стене пещеры. Каждый из них женился на женщине, которая рожала человекобыков. Одна женщина и мужья-буйволы. И вот чудовища-человекобыки собрались в огромное стадо, наводившее ужас на всю Кахетию, а потом они стали вымирать. Их погубил жуткий мор!..

— Помню! — запела пастушеская свирель Оника. Свирель звала пробудиться высеченное на стене копыто буйвола-предка Або, отца Иштара, первого мужа коровы Маро, бросившей его ради первочеловека и плотника Тархнишвили.

На буйвола надели ярмо, сделали вьючной, тягловой скотиной, запрягли в погребальную повозку смерти, на ней отвозили покойников деревни в подземный мир душ и теней Джоджохэти!

Оник прижимал подрагивающую свирель к бледному рту. Оник и его возлюбленная Тина, собирательница мака сна и смерти, жалели буйвола-великана с сокрушенной волей.

Або хотел, чтоб эти двое юных возлюбленных с маком и свирелью плачущей разбудили копыто буйвола на стене подземного мира.

Проснувшееся копыто вернет Або мощь и веру.

Копыто вернет буйволу Або священное право предков на брак с женщиной-коровой, которое отобрал у него первочеловек Тархнишвили.

Первочеловек Тархнишвили женился на матери земли.

Но копыто окаменело.

Ничто не могло разбудить буйвола-предка.

Копыто даже не треснуло пока от тонкого пения пастушеской свирели, не раскололось от надрывного плача Тины. Тина дышала ртом с изжеванным маком.

Пусть, напившись сна, наконец проснется и копыто и поднимет за собой весь род вымерших, полегших в пещерах буйволов жизни и смерти, буйволов мрака и смерти, чтоб стон их взбудоражил живого потомка Або, униженного и брошенного любимой женщиной с глазами печальной коровы; чтоб он попытался разорвать свое тело, свои мускулистые мышцы и сухожилия, разорвать цепи судьбы и вернуть бросившую его жену, освободив от позора и срама своего родного и единственного сына Иштара. Юношу-быка. Человекобыка.

Последнее хтоническое чудовище Кахетии. Исчадье земли. Но зрелости мака и голоса пастушеской свирели мало для бешенства буйвола.

Тина и Оник не могли еще провести буйвола, ведя его за рога через врата смерти.

Их скорбь выдавила только капельку крови на окаменелом копыте. Это соленый пот труда, вековая обязанность буйвола-труженика.

Кровь, блеснувшая на копыте, потрясла Або.

Он застонал. Круто выпученный глаз его горел жгущей слезой.

Буйвол умирал от надрыва одинокого зовущего горла. От горького пота подъяремного труда. От побоев.

Он был обречен на каторжный труд.

Он был проклят предками.

Або опустил голову с тяжелыми рогами и медленно пошел прочь, равнодушный к скорбному пению свирели.

Тина заметила безумную Эку, отвернулась, ей было тяжко видеть больную женщину, помешавшуюся из-за исчезнувшего на войне сына.

Наслать на нее сон кратковременный — жестокость, рассудок Эки не принимал лекарства забвения, она заболевала от мака, становясь буйно помешанной, и неистовствовала, забрасывая людей камнями.

Люди не брали у нее камни, и она пыталась раздавать их насильно.

Эка хотела подарить каждому жителю деревни по тысяче камней, чтоб народ решился, жалея ее горе, послать за мертвым в еще не остывший огонь вестника, чтоб он попытался привести назад мертвого из пещеры мрака.

Тина страшилась Эку сумасшедшую. Эка могла привязаться и ходить за собирательницей мака тенью. Отчаянно кричала, чтоб Тина, окуривая тени Хуца в пещере, вернула сына. Хотя бы его душу вернула оборванной, грязной, опустившейся матери, исхудалой и иссушенной горем.

— Не можешь отдать назад сына моего, — просила Эка, — хоть кость вереи! Проси Хуца вернуть кость! Спустись в пещеру и найди в куче костей моего несчастного сына! Взгляни на мои иссеченные дождями, испеченные солнцем костлявые руки! Окури маком душу моего сына. Она спит в камне. Пусть мне приснится мой сын! Он ушел воевать за Кахетию и спас виноградники от рабства. Вы развели кругом мироедов и не травите их, как крыс. А мой сын не оставил даже костей, даже кости-сгорели!


Эка обхватила голову руками.

— Хуц внизу высек лицо моего сына, мне говорили! Теперь мой сын отдан вечности, и он не отдает мне крови. Горсти пепла.

Тина рванулась к ней, хотела что-то сказать, успокоить.

Но безумная женщина вдруг сникла, остыла, сжалась, закрываясь костлявой рукой, опустила голову, словно боясь, что ее будут бить бичом пастуха, она жалобно простонала, а потом заблеяла овцой и, сгорбившись, глухая и ничего не видящая, пошла прочь вдоль растрескавшихся от жары, облысевших холмов, где отовсюду из трещин лезли к безоблачному небу и смотрели на несчастную женщину с седыми волосами ощерившиеся колючки.

Эка споткнулась босыми, грязными от праха земного ногами, изъеденными язвами и ранами с черной коростой, свалилась возле бугра, упала, хватая, судорожными материнскими ладонями ржавые жалящие колючки.

Пальцы сумасшедшей сочились детской кровью.

— Кто-то ранил моего сына? — вздрагивала она.

Какой-то понурый человек с повинно опущенной головой отделился от разломанных жарой бугров, шел к упавшей женщине мужчина в сгоревшей, изорванной в лохмотья военной гимнастерке, с покрытым сажей и пылью изможденным, усталым лицом, с одиноким взором побитой собаки.

Это дезертир войны Петрэ, которого все гнали, кидали в него палки и камни, натравливали собак.

Петрэ, бежавший из эшелона с горящими заживо новобранцами, забывший кости товарищей в погибающем вагоне.

Петрэ не привез назад в Велисцихе ни одной сгоревшей кости, чтоб народ мог оплакать и похоронить ее. Эка спасла дезертира от народной лютой расправы.

Безумная женщина, нищая голодная мать съеденного войной сына.

Дезертир стоял возле ворот кладбища. Он молча вслушивался в плач женщин, рассказывающих гортанно небу о том, как страшно скитаться душам их непогребенных детей, коршуны смерти разорвали в клочья их души. Кричали кахетинские матери в черных траурных одеждах и платках.

Пришел молча Петрэ, беглец войны, не принес ни одной человечьей обожженной кости.

Толпа надвинулась на дезертира. Била в грудь кулаками, пинала, толкала. Одна старая грузная мать в черном бросилась выцарапывать глаза этому молчаливому человеку. Он должен был уйти из Велисцихе, где ему плевал каждый встречный в лицо, а он вернулся на родную землю и терпел унижения.

Чувство вины за новобранцев держало его. Он ведь тоже был новобранцем той войны. Это и его молодость загубленную оплакивали чужие матери.

Петрэ-дезертир стоял с обнаженной головой и смотрел почерневшими, съеденными тоской глазами на кричащий народ. Потом он пошел за этой безумной седой женщиной, что крепко держала его за руку, не отпуская от себя. Они оба продирались через разгневанную толпу.

Безумная женщина с потемневшими, как гнилое мясо, щеками отвела его к бугру, где росли железные колючки, их избегали даже змеи, и там дала ему кусок черствого хлеба и глоток вина из глиняной чашки.

Петрэ-дезертир сжал чашку крепкой мужской рукой и медленно выпил вино поминок, потом вытряхнул на опаленную землю оставшиеся на дне капли, которые освежили безрадостные страшные щеки Эки, и, опустившись на колени, нашарил ее холодные, вяло повисшие вдоль худого тела костлявые руки и приник к ним своим большим холодным исстрадавшимся ртом.

Арзуман следил, прячась в кустарнике, за Тиной, собирательницей мака. Со злостью стиснул птицегадатель сухой рот, злясь на песню свирели Оника. Оник мешал ему.

Влюбленные гладили руками большой, полыхающий солнцем мак. Арзуман ненавидел жалобно зовущее пение свирели. Голый череп коварного, хищного птицегадателя отливал синевой. Кадык разбух бешенством, как зоб страшной птицы. Он владел древним и уважаемым ремеслом убийства птиц и гаданий по их трупам.

Велисцихцы его побаивались. Народ даже заискивал перед ним, поговаривали люди, что он убивал жестоко птиц и рассекал их ножом, пил их кровь, отдавая в жертву и заклиная, притворяясь, что он родня птицам.

Арзуман — выродившийся дикий вероломный птенец хищной птицы Пашкунджи. Властительницы воздуха и верхнего неба, жительницы гнезда на верхушке дуба гомборского.

Он возненавидел мать, хотел покорить ее, свергнуть, отобрать мощь, пытался выколоть ей спящей глаза. Он чудом спасся, когда она обезумела и с плачущими кровью глазами погналась за ним по ночному полю, била его крыльями и рвала грудь железными когтями.

— Мать! Не отнимай жизнь! — хрипел он, закрывая руками израненную голову.

Охотники отбили его.

Арзуман — житель деревни, мужчина с хищными, налитыми желчью глазами, одинокий стервятник, приспешник мироедов, хищник, поедающий падаль. Он был немолод. Лицо было староватым, дряблым, кожа шелушилась, шея, как у дряхлого орла, в складках, заросших седыми перьями и шерстью.

Ходил медленно, опуская вялые веки на яростные, злые глаза, переваливался, как хромой коршун, поворачивался только всем телом, шея не двигалась, постоянно высматривал врага: нападения чужих птиц. На них сам охотился. Арзуман любил совращать молоденьких девушек, а потом скрывался у мироедов от расправы, пытаясь откупиться от родственников опозоренной. Мироедов он охмурял: шептал им, что в его заклинаниях благословение. Их злу и хищениям. Жил в огромной деревянной клетке для крупных птиц, спал на мешке с птичьими перьями, набивал подушку деньгами, которые брал с крестьян за гадания и колдовство.

Страшно было видеть, как он по утрам чистит клювом свое тело. Чистит тело, обросшее торчащими в разные стороны перьями, и вытягивает острый рот, обнажающий страшные клыкастые зубы.

Каждый год Арзуман после колдовства над трупом орла, неожиданно подстерегая, нападал на свою мать, чтоб вырвать из ее когтей власть над верхним небом.

И каждый раз крестьяне отбивали его из могучего клюва Пашкунджи, вырывали из железных беспощадных когтей, тащили избитого в домашнюю клетку, а женщина отпаивала его наваром из сваренных птичьих перьев. Он сам собрал их и развешал в мешках на прутьях клетки-жилища.

Арзуман выкрадывал ревниво птенцов из гнезда Пашкунджи на дубе, душил их и топтал ногами, орущих, когда птица Пашкунджи улетала за кормом.

Она гналась за убийцей ее детей. Арзуман мчался с страшным криком ужаса и прятался в пещере Хуца. Она билась, пыталась влететь во мрак, но Хуц отгонял ее горящим факелом, опаляя крылья.

Арзуман уничтожал своих соперников, детей-птенцов Пашкунджи, чтоб из них не вырос новый птицегадатель и не оторвал Арзуману голову.

Арзуман унижался перед Хуцем, обещая ему освобождение от плена пещеры и судьбы. Уговаривал Хуца высечь на стене пещеры стаи летящих птиц, кругами носящуюся стаю, жертвоприношения, чтоб запечатлеть их на камне, пленить. Сокрушить судьбу богини — птицы птиц Пашкунджи.

И Арзуман вершил свои кровавые жертвоприношения при дрожащем факеле Хуца, во мгле пещеры теней.

Арзуман надеялся, что, убивая птенцов грозной царицы воздуха, он уничтожает ее мощь.

Душит власть хозяйки верхнего неба.

Но Пашкунджи опасна, ударом клюва она расколет голую лысую голову Арзумана. Она не пощадит его, а он тоже был ее сыном, возненавидевшим, возжаждавшим свергнуть мать и захватить небо. Безумная хищная птица с крыльями, зависающими над Алазанской долиной, сама теряющая птенцов, жалела Эку и сострадала, помогала ей добывать камни, несла их в клюве, швыряла к ее ногам, пролетая. Камни для возвращения из смерти сына седой женщины в рваном платье, босой, голодной, бродящей по дорогам Кахетии.

Птица Пашкунджи несчастна в любви.

Она ревновала дуб к зеленопенной шумящей реке Алазань. Птица Пашкунджи сидит на голове дуба, а ей он не принадлежат. Душа дуба гомборского отдана Алазани ревущей.

Тогда в ярости несчастная влюбленная птица с железными когтями неистово била железным клювом дуб по голове.

Дуб стоял молча, стиснув крепкие зубы, чтоб не выдать малодушие и страх. Дуб душил в горле плач. Он тихо плакал кровавыми слезами. Патриарх леса был беззащитен перед хищной птицей Пашкунджи, свившей из деревьев гнездо на его усталой голове.

— Заставь каменное сердце полюбить мое пернатое тело! — хриплым клекотом умоляла Пашкунджи.

— Давай обнимемся крыльями! Я птичьими, ты зелеными, седыми, ветвистыми! Давай родим чудовище с телом дуба, головой орла и моими несчастными крыльями!

Наш сын будет летающим дубом Кахетии с клювом орла!

Дуб молчал, устрашенный. По тяжелому кряжистому стволу его струились потоки крови, соленой и холодной, изнемогающей, зовущей зеленую воду быстрой Алазани!

Кровь, рожденная зелеными листьями старца, была выпита у низкого солнца, пропахшего шкурой опаленного быка. Ветер нес кровь дуба реке и кропил ее тоской.

Алазань рвалась из каменистых берегов, вздымалась над вечным ложем, река металась, дыбилась и охрипшим взбухшим языком жадно лизала кровь любимого пленника и отца хищного леса. Кровь дуба вскипала огнем в реке. Кровь дуба жгла как кровь ста зарезанных, принесенных в жертву Алазани быков.

Птица Пашкунджи, вцепившись в загривок ветру, пыталась рассеять эти горящие капли родного дуба, развеять их, чтоб ни одна не досталась реке, железным клювом хватала на лету каждую кровинку до того, как она погаснет на шершавом, посиневшем зверином языке взметнувшейся ураганом великой реки Алазань.

Поднимется река во весь свой ледниковый рост над присмиревшей долиной, над хаосом и тьмой, слизывая задыхающимся языком кровь родного дуба.

Кружила, зажмурив глаза, птица Пашкунджи над бушующей и стонущей рекой, отнимающей у несчастной ревнивой птицы ее вековую добычу — любовь крылатого патриарха леса.

Камнем падала птица Пашкунджи в бьющиеся волны. Хищная птица тонула и пыталась растерзать клювом, вцепиться страшными когтями в сердце реки, напоенное кровавыми черными слезами преданного ей на века дуба.

Умирающая птица Пашкунджи захлебывалась чужим счастьем.

Она била реку могучими, опозоренными любовной неудачей исполинскими крылами.

Она терзала реку, кипящую воду клювом.

ХАОС И ХУЦ

В подземелье, в пещере, на миг смолк упорный неустанный стук молотка. Все вдруг замерло. Застыло. И слышно, как сочится живая вода, ручей. Один из многих холодных ручьев, живущих в пещере среди подземных обрывов, обвалов и трещин, расколовших скалы; ручьи, невидимо текущие по стене, рождающиеся, как жуки, в каких-то крошечных, слепых трещинах — словно слезы, текущие среди влажного мха. Ручьи долбили стену, пытаясь разломить преграду мрака, буравили и подмывали, хотели вырваться из заточения к свету, встретиться с большой подземной рекой; соединившись все вместе, ручьи мечтали породниться с рекой бездны, подземным двойником Алазани!

Нижняя река мрака текла против света, навстречу дневной сестре. Та наверху была счастливой, играла блеском солнца на волне, сверкала стаей рыб. Рыбы прожорливо рвали зубами все, что могли. Корягу, водоросли, любили поживиться убитым и сброшенным с обрыва человеком или утонувшей коровой.

Потокам земной бездны приходилось намного тяжелее. Им преодолевать неустанно в ночи скалы, валуны, обвалы, бросаться вниз головой в пропасть.

Ручьи нижнего мира Джоджохэти задыхались, беспрестанно ища выходы из теснины коридоров и нор, они завидовали своим братьям и родникам, шумящим на солнце, весело несущимся с цветущих весной холмов в кипящую счастьем Алазань, разлохмаченную молодыми раскрасневшимися, опьяненными своей растущей дерзкой силой ветрами.

Подземным ручьям и потокам тяжко биться за жизнь во мраке, они разбивались насмерть в провалах и пропастях, задыхались в корнях исполинского дуба, каменели и снова рождались и дрались за любовь, за дыхание, завидуя своим братьям, сыновьям реки, орошающей землю виноградников.

Они становились отчаяннее, ведь знали, что им никогда так и не вырваться из мрака, где пленены тени людей и животных Кахетии.

Ручьи пещеры стремились к тени подземной реки Алазани, пили ее и поедали, неслись вместе с ней, как слепые детеныши, чтоб своим бегом помогать верхней, солнцеликой, зеленопенной свежей Алазани наверху вершить и тащить за собой жизнь, нести свои широкие и полногрудые воды. Ночная река пыталась схватить за хвост дневную. Это круг вечности. Если его разорвать могучими зубами рыбы исполинской, погибнет Алазанская долина и засохнут цветущие виноградники.

Но никто не знал, где происходила эта ежегодная встреча подземной реки-тени с своей счастливой сестрой.

Когда?

Может, в день убийства Дионисэ в винограднике?!.. Слепой ручей, раздавленный громадным валуном, преграждающим ему путь в теснине, снова зарождался ледяной капелькой, чтоб, задыхаясь от волнения, жить короткой и мгновенной жизнью. Капелька набухая росла, пробивая толщу неповоротливого камня, ручейком стремилась вперед, во, тьму, на голоса ползущих как слепые черви водяных струй. Умирая, снова рождались, разваливая горы на своем пути, мутные потоки подземелья.

Большая вода жизни шумела, звала их. Вода, из которой родился Хаос. Ударом посоха высекал воду из камня первочеловек Кахетии. На тысячи и тысячи ручьев рассекалась она, шумящая, дающая жизнь и разрушающая ее.

Хуц, древний наскальный художник и каменотес, в подражание первочеловеку высекал многопенные извилистые ручьи на стене пещеры. Они толпились, неслись в разном направлении, ломались как прутья вербы и вновь, горящие ужасом, соединялись, тянулись искрящейся молнией во все стороны неба.

Рождая неустанно воду жизни, ручьи плодородия, Хуц помогал жизни кахетинской не останавливаться, не засыхать, не задыхаться в замкнутом пространстве, а расти во все стороны, по кругу, летящими стрелами, потоками, ручьями журчащими.

Тень реки терзалась страхом, ужасом пещерного мрака. Река ночи бросалась на стены пещеры с ревом, от которого у Хуца леденела кровь в жилах. Ей ведь некого было звать на помощь. Она — и мать, и дочь, сама себя рождающая, слепая вода мрака, разрушающая стену с жизнями и смертями мертвых виноградарей.

Две реки неслись одна навстречу другой, из света и из мрака, и на своем пути они разрушали земную твердь снизу и сверху, давили людей и жилища, стада животных, золотые леса на склонах гор, затопляли деревни. С этим первородным Хаосом пытался бороться в одиночку Хуц в пещерах. Он пытался заточить Хаос в плен. Только вино в глиняном кувшине, в окаменелой бочке смиряло Хаос.

И огненная земля, лава горящей реки, не сжигала дотла Кахетию, дух древнего вина успокаивал взбесившуюся реку. Река дышала ароматом мудрого вина. Дух лозы берег землю. Дух лозы велисцихской успокаивал разнузданную в чудовищной жестокости воду пламенную.

Хуц высекал громадным молотом на стене, стоя по пояс в хлещущем сверху потоке, безумную воду. Тысячи бегущих линий затвердевали на стене пещеры. Он заточал их. Побеждал ярость Хаоса.

В подземном слепом ручье рождался паук, который помогал Хуцу бороться с Хаосом.

Чудилось каменотесу, что паук был родным братом Дионисэ, но жил и творил он противоположное богу разрыва. Дионисэ к концу осени захлебывался в своей кипящей крови, становился все более мрачным и жестоким, возбуждая людей на зверства и убийства в оргиях, разжигая огонь уничтожения, а паук боролся с Хаосом.

Кахетинцы и бродячие боги погружали Алазанскую долину в безумие, а водяной паук забыт богом разрыва.

Свирепый бог умирал, а паук возрождался. Тень Дионисэ в загробном мире страшилась паука, брата, рождающего из себя воду, орошающую виноградники.

Дионисэ в безумии уничтожал воду жизни, паук рожал. И так без конца. И оба не давали умереть воде.

Дионисэ каждой осенью боялся сходить в пещеру Джоджохэти тенью, страшась встречи с родным пауком.

Бог богов кахетинских ждал смерти паука, ведь всемогущий Виноградарь истерзан своими повторяющимися рождениями и казнями, он устал от них, и тень его не находила успокоения. Паук будоражил его жизнь. Паук — ночная слепая совесть Дионисэ.

А вот если убить паука — ткача пространств, угомонится и душа Дионисэ. Низойдет последнее забвение. Не вынося встречи с пауком, тень Дионисэ стремилась вон из пещеры, разбегалась во все стороны, стремилась вширь, разрывала дали, прорастала вверх корнем лозы, пробивалась к солнцу первой завязью грозди.

Тень Дионисэ металась в подземном мире, захлебываясь в порожденном ее безумием Хаосе. Тень бога богов пожирала Время и Пространство, вытканные слепым водяным пауком подземелья.

Вода на стене была дочерью слепого маленького паука. Вода была его матерью.

Когда паук побеждал несущуюся с гор бушующую стихию реки, он сворачивался и тихо лежал в темной расщелине, посапывая. Слепой червь в земле завидовал пауку пещеры.

Еще бы!

. Ничтожный паук боролся с Хаосом, мучил бога Дионисэ, звал его к спасению тени.

Червь же пока еще ни разу не дополз до шумящего, орущего праздника в винограднике. Не пил еще сока виноградины. Сердца бога, погибающего в объятиях орущих женщин.

Напиться кровинки Дионисэ! Эта мечта пожирала червя с тех пор, как вода стала превращаться в землю.

— Я напьюсь крови бога и сам сделаюсь богом! — стонал червь.

Но, бедный, он не догадывался, что для того, чтоб ему превратиться в бога разрыва, или бога слепых червей Кахетии, он сам должен прежде родиться в крови синей виноградины, брызнуть из нее соком, задохнуться в руке давильщика-крестьянина, уйти в глину вином, превратиться в прах, чтоб потом из него родилась виноградная косточка.

Червь страшился смерти.

Только великий Хаос рассыплет тело слепого червя. Хаос должен найти его, прячущегося в преисподней, найти и разломать, рассыпать червя на тысячи капелек, крошек и зернышек.

А пока что ветер Хаоса осеннего только сдувал червя с кромки поля, нес его с пыльной бурей над долиной, кружил над рекой, бросал сверху в виноградник или на холм. Червь три дня лежал не шевелясь, думая про себя, что он умер. Червь еще ни разу не ощутил грани между жизнью и смертью.

Потом он возвращался в Велисцихе, тащился без отдыха, еле дыша, торопился к деревне, что была осью земли кахетинской. Полз, сворачиваясь, подхватываемый пролетающими мимо жуками, снова падая, вспоминая медовый аромат любимой пчелы, стеклянных крыльев которой, умерших крыльев, он касался своим одиноким телом.

Водяной паук рождал воду. Червь ел землю. Земля была его едой, он сам земля, и он не умирал. Водяной паук пугал тень Дионисэ, гонялся за ней по стенам.

Паук не давал Хаосу уничтожить Кахетию.

Хаоса жаждала душа Дионисэ.

Паук сражался с обезумевшей лающей волчицей, рекой Алазанью, которая в ярости могла обрушиться и разнести в щепки седоголовый дуб гомборский, разорвать его мечущиеся, тяжелые крылья.

Все живое пряталось в долине, когда Алазань орала и выла, неслась вперед обнаженной грудью, стонущая хрипло и надсадно без любимого дуба.

Угнетенная многовековым голодом без любви! Жаждущая родить от дуба-великана летающего сына-дуба с орлиным клювом и распростертыми в битве крыльями.

Слепой червь сжался, влез глубоко в землю, птицы в небе исчезли, кружила над верхушкой дуба, страдая от ревности, птица Пашкунджи. Стоял над кручей громадный, словно сам пораженный своей силищей, буйвол Або с длинными острыми рогами. Не мог сдержать в мощном теле Хаос. Хаос разрывал егомышцы и сухожилия.

Буйвол уперся копытами в землю. Глаза его налились кровавым ужасом. Надрывало горло усилие. Буйвол Або выходил один к разбухшему берегу над вздыбившейся рекой Алазанью, кричащей жалобно и страшно от тоски, замирал буйвол на обрыве; мутная, кипящая волнами вода швыряла к его крепким ногам намокшие корневища и утонувших раздувшихся животных, река лизала ноги буйвола Або, плакала, и он, сострадая, опускал к ней свою тяжелую рогатую голову и угрюмо нюхал влажными широкими ноздрями пахнущую утонувшей землей и кровью реку.

Брызги светились на его крутом глазе, налитом темной кровью одиночества.

— Родная река! — хрипели его ощерившееся, зияющие как пещеры, ноздри. — Зачем ты теряешь рассудок? Я, буйвол, всегда одинок. Пора тебе привыкнуть к судьбе!

Алазань отбрасывала свое тело прочь. Кричала безутешно. Горько.

— Я мучаюсь и сама мучаю других! — хрипло отзывалась Алазань. — Я терзаюсь! Я люблю дуб. Хоть ему три тысячи лет — но он смертен! Вот-вот почернеют и опадут его листья, сгниют желуди. Я не могу напоить его собой, и однажды он начнет погибать от старости. Молния разобьет умирающее тело!

Хаос пожрет мой дуб!

Я безумна, буйвол Або!..

— Женщины принесут на берег корзины с хлебом! Женщины накормят твою боль!

— Не уходи, буйвол Або! — кричала река Алазань встревоженная. — Ты тоже страдаешь! Тебя бросила корова. Я развею мрак. Иди ко мне, бросься в мои бушующие волны, и я понесу тебя быстро прочь отсюда, от женщины с холодными, равнодушными глазами коровы!..

Зачем тебе ждать осеннего убийства в винограднике.

Тебя зарежут.

А ведь ты сам был богом! Ты забыл? Ты стерег подземные стада человеко-быков от моей подземной тени — реки. Раз в год ты отдавал ей на съедение своего сына, чудовище, а потом ты полюбил корову, которая выбралась из преисподней и сделалась женщиной, матерью рода человеческого. А ты был потрясен изменой. Ты изнемогал, не мог бороться с мраком и Хаосом!..

И ты, ревя от черной ревности, плача от ужаса позора и тоски, ринулся за женщиной-коровой следом, повинно, униженно, окруженный со всех сторон ревущими и напуганными, готовыми растоптать тебя, своего бога, стадами грозных человекобыков.

Ты мчался, спотыкаясь разбитыми копытами, к разлому пещеры, к оврагам, карабкался вверх из подземного мира, разрывая рогами острыми мрак, бросающийся в твои пустые глазницы, полуслепой, ты полз к свету, разламывая своим исполинским телом и крепкими ногами землю, стонущую и зовущую тебя, как и стада, которые ты оставил погибать.

Но освобождаясь от Хаоса, ты унес его в долину в своем туловище, в своей груди, и Хаос распирает и разрывает тебя, если не обуздаешь своей чудовищной безответной любви к корове.

Она сделалась матерью людей и научила их обрабатывать землю и выращивать зерно. Угомонись, буйвол!

Хаос вырвется из твоей груди и раздавит не только тебя, он разнесет и раскидает по всему подземному миру стада, которые ты пас и сторожил, и начнется великое бедствие. Ты станешь сражаться с сыном-чудовищем, землетрясение пожрет Кахетию, как в год гибели человекобыков. Ты не соберешь уже никогда подземные стада.

Хаос вырвется из пещеры. Вырвется наружу и убьет сады и виноградник. Ринутся топтать деревни домашние животные, крупный рогатый скот, обезумевшие люди начнут убивать друг друга в жажде пить человечью кровь, а твою любимую женщину, подземную жену-корову, разорвут, вырвут ей руки, вырвут волосы и выколют вилами глаза!

Забудь Маро, буйвол!

Иди ко мне, несчастный!

Не страшись! Бросайся в мою мутную волну, и я унесу тебя далеко.

Я накормлю тебя хлебом утонувших прачек. Утолю жажду любви.

Вода унесет тебя к моей тени в пещере.

Подземная река подхватит тебя, закружит, и кружась во мраке, ты соберешь рассеянные стада и поможешь земле вернуть плодородие!..

— Алазань! — хрипел буйвол Або, пригибая шею к мучающейся, вспененной реке. — Я ухожу! Я ухожу к ним, к жене и сыну! Жена забыла, кто она. Она страшится мрака в своих глазах. Она боится бездны. Я ухожу, река! Я еще вернусь!

— Мы будем вместе, даже под землей! — захрипела Алазань, закатывая желтопенные глаза.

Маленький погонщик Ашот нещадно колотил великого буйвола палкой. Река Алазань снова в смятении и тоске с разлохмаченными волосами бросалась на крутой берег.

Буйвол Або стоял над обрывом как гора, и холодные крестьянские слезы катились по его тяжелой морде и, срываясь, тонули в реке.

Хуц высекал на стене крылья птицы Пашкунджи.

Кости его ныли от сырости, слепли больные глаза, чадил огарок.

Хуц, сощурившись, разглядел, что каждое перо хищной птицы наполняется черной кровью.

Что могло стрястись там, под солнцем, с матерью и хозяйкой верхнего неба?

Крылья хищной птицы Пашкунджи, которые он выдалбливал на стене пещеры, иногда росли сами по себе, когда Хуц спал. Они вытягивались, обгоняя высеченные им ручьи времени.

Может, живая птица, кружа в воздухе, чуяла, как изображает ее в пещере Хуц? Может, она мучилась от боли, гортанно кричала?!.. Исполинские крылья хозяйки неба росли в пещере, захватывали в страшные душащие объятия ряды идущих с серпами и мотыгами предков-виноградарей. Крылья несчастной птицы пытались в подземелье мрака задушить сплетенные каменные корни дуба.

Кровь на перьях птицы потрясла Хуца.

Может, Арзуман рассек птицу?!..

Или охотился на нее, свою мать, а она кричала кровью?

Арзуман осторожно подкрадывался к Тине, собирающей маки.

Маки темнели и дрожали. Они чуяли зло. Черным страхом был охвачен мак. А ведь сам мог усыпить навечно кого угодно.

Арзуман опоганил, склонив к близости, многих девушек Кахетии, напившись их юностью и девственной кровью. Смывая потоки крови птичьими острыми перьями.

И вот птицегадатель выбрал Тину, дочь подземного Хуца и грозной Кеонии. Он хочет победить ее, лишить девственности и, сделав своей любовницей, приблизиться к страшной и великой мечте.

Опоить маком Кахетию и захватить в рабство народ.

— Я буду верховной, кружащей в небе птицей и отцом сна! — Дрожал кадык.

Но захватив тело девушки в плен, надо еще отравить и сердце ее и кровь мучительной и вечной, все нарастающей жаждой сладострастья.

— Я один могу сделать Тину сладострастной! Я зрелый мужчина с коварным сердцем безжалостной птицы! Я птицегадатель Арзуман с темной, отравленной кровосмешениями душой!..

Оник играл на пастушеской свирели каменному маку заунывную песенку, словно собирая разбредшихся овец.

Взор Оника чернел кровинкой. Тоска росла в груди, резала ножом рот. Окровавленный рот юноши прижался к свирели.

Предчувствие терзало юношу. Тина гладила нежной рукой волосы Оника. Оник склонил голову.

Чудилось, от песни дрогнет каменный спящий мак и лепестки задышат, колыхаясь ветром.

Арзуман растоптал надежду. Чтоб отвлечь юношу, он пригнал сюда белую овцу песней пастушеской свирели и жалобой юного пастуха. Арзуман пырнул овцу ножом в шею. Заблеяла от страха овца, брызнула струйка крови.

Птицегадатель толкнул овцу вперед, привязав за веревку к своей руке, и незаметно повел ее, кружа, вокруг обломка окаменелого мака, где стояли Тина и возлюбленный жених.

Арзуман, спрятавшись в густой сочной траве, кружил овцу на веревке. Оник жалобно играл на свирели, боялся — вот прервется песня, овца упадет как подкошенная. Пастух думал, что свирель спасет умирающую белую овцу. Арзуман хитро запутал юношу и овцу веревкой, связал их крепко.

Юноша опустился перед умирающей овцой на колени. Кровь раненой овцы капала на лоб юноши, что играл на свирели.

Сердце Оника кричало.

Кто-то пырнул сердце наточенным ножом. Арзуман вырвал из рук Тины букет маков, пригрозил, что убьет Оника. Пусть она даст птицегадателю вкусить ее девственное тело.

Он прижал нож к виску юноши.

— Я зарежу твоего жениха как овцу! — прохрипел.

Овца билась в судорогах. Мак опоил Тину. Она вдохнула ночь, и потемнело в глазах. С вязким страхом, равнодушным испугом она смотрела на Арзумана.

Она спокойно легла в траву, зажмурилась, вздохнула, а потом стала страшно кричать, пораженная тем, как, ощерясь страшными перьями, хищно терзал он клювом ей грудь.

Он лез на нее, мужчина с лысой головой и темнеющими от злобы глазами. Крепко держа в своих когтистых пальцах шею жертвы, пьянея, душил девушку зверь, добираясь девственного яблока. Грудь Арзумана дрожала перьями. Он терзал яблоко железным клювом. Яблоко блеснуло кровью.

Тина кричала. Она кричала вместе с Арзуманом.

Она кричала от ужаса, а птицегадатель с желтыми глазами коршуна стонал. Мрачная-радость пенилась на губах. Арзуман овладел царицей сна!..

Юноша, посинев, дрожа, играл с надрывом на пастушеской свирели. Он прижал свирель ко рту одной вырвавшейся на свободу рукой.

Бледный, он смотрел, как голое девичье тело его невесты извивалось от сладости и боли змеей.

Оник в крови зарезанной, умирающей овцы. Свирель, казалось, прилипла к его губам.

Свирель пастуха пела, сзывая к себе одинокие заблудшие стада подземного мира.

Хуц валялся в пещере под стеной. Он хрипел.

Кровь его дочери капала с камня в разодранный криком рот.

Свирель жалобно пела.

В ответ ей мычали безутешно слепые коровы пещеры, принюхиваясь к окаменевшей траве.

 

ДИОНИСЭ И СОЛНЦЕ

Я — Дионисэ, плющом и виноградными гроздьями обвитый!

Я — Дионисэ, зовущий пролиться на мою грудь ахашенское красное вино.

Глаза мои, набухшие соком синей виноградины.

Я боюсь позднюю, кровавую, похмельную осень.

Я ухожу от солнца! Солнце понемножку забывает меня!

Солнце почуяло мою близящуюся смерть! Солнце не хочет спасать меня.

Солнце устало поить меня горящим медом. Жарко великому светилу! Солнце ждет моей последней, поздней смерти!

Я юный бог с червоточиной смерти!..

Я кровный родственник солнца!

Погибни, Дионисэ, юноша, приговоренный к ужасу!

Солнце — робкая виноградина.

Солнце рождается из капельки меда. Умрет Дионисэ, и перестанет рождаться мед в ульях, исчезнут пчелы, умрет пчелиная семья.

Пойдут по Кахетии болезни, голод, отчаяние и сумасшествие! Без меда и вина умрет Кахетия! Пчела, рожденная из слезы Дионисэ!

— Не умирай, юноша-бог! — просят жужжащие пчелы. — Не умирай, озаренный воздухом летящий виноградник! Не умирай, брат наш бескрылый с огромными и наполненными слезами мальчишескими глазами! Деревня ждет, когда крестьяне, выжавшие из гроздей виноград в огромную бочку, дадут напиться и солнцу!

Солнце хочет напиться, праздновать и валять дурака вместе с опьяневшими буйными крестьянами!

Дай солнцу напиться из огромной бочки, кахетинец!

Гроздь кричит, истекая кровью:

— Дайте напиться солнцу!.. Я ведь родила этот урожай! Крестьяне ждали от юноши-бога с седеющими висками и темнеющими бычьей кровью глазами великой и страшной жертвы.

— Я жажду сделаться крестьянином! — вздыхал Дионисэ.

Я согласен отдать свое тело на последнюю кровавую жертву! Зачем мой отец мрачный дуб гомборский?

Дуб ждет жертвы! Я на коленях приползу в лес к дубу, обниму его широкий ствол. На голову мне наденут венок из дубовых листьев. Я дышу прохладой дубовой коры. Я слушаю ворчанье старика-великана.

Старик давно испил хмельное вино. Казалось, что вино окаменело в стволе, а на самом деле кипело, молодело, искрилось. Вино любви.

Дуб! Меня гонят вон крестьяне! Я им надоел!

— Эй, ты! Жалкий бродяга! — кричат крестьяне. — Проваливай! Не ходи в нашу деревню, а то убьем!

Дуб! Я не могу больше быть богом!

Освободи меня от жребия! Вырви из моей груди сердце с пчелиными крыльями.

Пчела захлебывается в крови!

Я хочу как все обрабатывать землю и выращивать вино жизни!

Я хочу сделаться простым смертным крестьянином!

Эй, дуб, в огне не сгорающий и от воды не погибающий!

Я хочу жениться на велисцихской крестьянке пусть у нас растут крестьянские дети!

— Эй, ты! — гудит дуб гомборский, обуянный гневом. — Великий зверь жертвенный и великий бог! Эй, Зверобог Кахетии! Сын дуба и внук мрачного леса! Что за позор? Что за малодушие! Валуны дрогнут на берегу и скалы льдистые расколются от твоего позора, от жалкого слова! Река пойдет вспять!

Кровь твоя, Дионисэ, сын мой, давно отравлена кахетинцами; кровь всех рек и ручьев, а ты стоишь на коленях и униженно просишь сделать тебя смердом-крестьянином?!

Опомнись! Страшная судьба ждет тебя, юный хозяин времени и пространства! Младенец виноградарства и виноделия!

Бог радости буйной и печали смертной!

Остановись! Или умоляю крестьян выколоть мне глаза! Вилами! Ты кахетинский бог, решивший сделаться богом-самоубийцей!

Это страшное проклятие!

Мы все, боги мертвые и живые, будем прокляты вспаханным полем!.

Отец! Я хочу забыть рану крестьянского ножа на сердце! Обагренный острый нож крестьянина разрезал кольцо времени.

Нож крестьянина в жире, сале, древесине, хлебной пыли, ячменном духе, крови бараньей изрезал время своего крестьянского бога!

Я Дионисэ глиняный, песчаный, желудевый, известковый, пепельно-сизый от смутного горя и пугливой стрекозьей радости: чую, как зверь, на сердце моем глухое и разоренное гнездо ран.

Гудит, как улей, мое потревоженное сердце! Сердце — разоренное гнездо моих ежеосенних убийств!

Это тягчайшая расплата за любовные ласки, за разнузданность. Даже лисицы, уходя на зиму в чащу леса, прощаются со мною и глядят на меня сожженными поздней предзимней любовью глазами, выцветшими как дикие голодные ягоды.

Отец мой дуб! Отчего у меня не было матери?!..

Я желудь.

Я боюсь, чтоб не склевали меня одинокие трезвые настороженные птицы, вырвавшиеся из горького похмелья!

Осень поздно-желтая с ржавыми пятнами заставляет меня умирать, умирать, умирать...

Тело мое худое и страшное от ножевых ран на груди.

Заглохли от пьяного бычьего рева притихшие виноградники.

Дубу гомборскому тяжко становилось от темных дремучих рассказов сына о бесконечных смертях, крона дрожала, ствол измучен жаждой покоя и меда.

Каждая смерть сына была рождением нового среза, кольца времени, дышащего кровью невинно убитого всебога.

Младенец-бог с пеной ужаса в растаращенных глазах, дымящихся пожаром угасающего зеленого лета!

Дионисэ, кружась вокруг ствола отца, верил, что он погружался в глубокую смерть, в яму времени, и, зажмурившись, хрипло шептал дубу о том, как страшно ему умирать каждый раз осенью, полюбив женщину! Женщина, от которой можно родить сына, ком земли, пшеницу.

— Дурак! — насмехался дуб. — Дурак! Хочешь превратиться в черного, забитого и жалкого от труда крестьянина, крепостного земли. Раба голодного желудка и воловьей скорби?

Вздыхал тяжко дуб и чуял, как ресницы бога-желудя дрожали капельками света и слез отчаяния, прощания. Сжимался горестно рот его беспробудной разлукой во мраке. Крестьянские жадные руки хватали бога-жертву за плечи, за шею, за голову, за волосы, за ноги. И тащили упирающегося бога сквозь ворох слетевшихся на казнь бледно-желтых и кроваво-оранжевых листьев, рвали тело молодого бога, ели и пили молодую горячую кровь ягненка с зелеными глазами.

Плакал умирающий юноша, как сливовое деревцо на рассвете над рекой.

Горький воловий пот проливался, на землю. Дионисэ уплывал, уплывал замутящимся пепельным сознанием в непроходимый мрачный лес.

Седой лес расставил для внука-мертвеца свои корявые объятия древнего старца.

Ждал дуб, когда же голос истерзанного крестьянскими ножами и пастушескими голодными собаками желудя долетит до него. Желудя отчаянный вздох летел через лес, продирался сквозь чащу леса — хозяина мертвецов и живых.

Дуб! Я отдаю тебе последний год моей жизни!

Я хочу забыть все круги моих убитых жизней. Ты всегда забирал назад подаренную мне жизнь!

Ты посылал меня на смерть. Ты отдавал меня в руки озверелых и пьяных крестьян!

А мог спасти меня из острых когтей коршуна!

Ты ждал, когда я провалюсь в яму.

Я — опаленный солнцем, воловьей шкурой немых песен труженика.

Однажды, когда я был желудем и свалился с ветви на землю, меня чуть было не подобрала молодая крестьянка. Она собирала в корзину желуди, чтоб накормить семью и свиней.

Я ощущал себя обыкновенным смертным желудем, и руки крестьянки, полюбившей меня, ласкали мое тело. Она собирала моих братьев и сестер под твоим стволом, бросая в плетеную корзинку. В голодные зимние ночи она изжарит желуди и будет кормиться с семьей.

Я обрадовался.

Пусть меня съедят. Я накормлю собой бедную семью. А ты хотел отдать меня крестьянам юношей поздним, осенним, зеленоглазым. Окровавленным!

Я хотел, чтоб меня унесли в корзине с моими братьями.

А ты вместо этого, стоило молодой крестьянке почуять мой лесной, овеянный томлением голос, ты сдул меня из корзины тяжким вздохом.

А потом, отпуская меня на осеннее трехдневное царствие на празднике Ртвели и казнь, ты забирал мое желудевое истертое в пыль тело, ты снова ел мою судьбу!

Дуб!

Дуб! Никогда больше не напоминай мне о моих прожитых жизнях!

О казнях!

О пробуждениях и снах кровавой поздней осенью!

Я прощаюсь навечно со счастьем абрикосового лета!

Я зову назад абрикосовое, птичье лето!

Я ползаю вокруг тебя, дуб, как червь! Дыши глубже на мои раны! Спасай мою грудь!

Хозяин! Крылатый дуб с седыми крыльями!

Отец бога богов!

Отец Зверобога!

Зверобог!..

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация