Владимир Кравченко
ПРОХОЖИЙ ПРОСПЕКТА МИРА
повесть

ВЛАДИМИР КРАВЧЕНКО

*

ПРОХОЖИЙ ПРОСПЕКТА МИРА

Повесть


Когда я выхожу из дверей издательства, он стоит неподалеку спиной к подъезду и беседует с двумя случайными девицами. У магазина перед овощными лотками вьется очередь. Примерно на полчаса, прикидываю я. От очереди с бумажным пакетом в руках идет женщина в синем брючном костюме, видевшая мертвого Гитлера. Сияющий приязнью взгляд ее обращен на меня, оживленное лицо чуть тронуто косметикой. Мы здороваемся с нею, я интересуюсь, успела ли она оформить и получить гонорар, она отвечает утвердительно. Советует встать в очередь, там дают хорошие персики. Я вежливо благодарю ее, и мы, перекинувшись еще парой фраз, прощаемся. Во время войны она служила переводчицей штаба армии. После войны стала писательницей, выпустила несколько книг, основанных на подлинных документах и дневниках вождей третьего рейха. Одну из них, самую знаменитую (ту, где она описала, как участвовала в расследовании обстоятельств самоубийства Гитлера и опознании его), мы недавно выпустили в свет, и теперь наши с ней отношения, как автора книги и ее редактора, вступали в самую приятную фазу, наше сотрудничество подходило к концу: книга вот-вот должна была появиться на прилавках магазинов.

Я смотрю на часы, потом на брата. Он замечает меня и, покинув своих тут же упорхнувших девиц, направляется в мою сторону. Он шагает расправив широкие плечи, обтянутые новенькой модной безрукавкой, стремительный и четкий в движениях, как маятник. Со стороны кажется, что он уже давно в пути, и сбил каблуки, и покрылся пылью дорог, сегодня утром он вышел из дому и с тех пор шел не переставая, с разворотом плеча и молодецкой отмашкой, рассчитав все так, чтоб к вечеру успеть к подъезду издательства и застать меня выходящим из дверей его. Я окидываю приближающуюся крупную фигуру придирчивым взглядом старшего брата. В мышцах его нет избыточной массы и декоративности, но уже есть та надежная, останавливающая взгляд основательность человека, работающего на земле и с землей. После возвращения из армии он уехал на Север, где устроился работать по рабочей сетке и последовательно сменил несколько профессий: был такелажником, дорожным рабочим, помощником бурильщика. Пожимая ему руку, я чувствую его огрубевшую ладонь, привыкшую к черенку лопаты и шероховатой от заусениц поверхности обсадных труб. “Видишь вон ту женщину, с которой я только что разговаривал? Во время войны она видела мертвого Гитлера”, — говорю я. Он оглядывается на голосующую у дороги женщину. Какое-то время смотрит на нее, пока она, склонившись к боковому окошку притормозившего такси, о чем-то разговаривает с водителем. В сорок пятом году она участвовала в опознании останков Гитлера, найденных во дворе рейхсканцелярии”, — объясняю я. “Да, я читал где-то об этом. Кажется, его узнали по зубам?” “Главными свидетелями были зубной протезист Гитлера и ассистентка зубного врача, показавшие под присягой, что опознали его по протезу; У нас в издательстве скоро выйдет книга, которую написала эта женщина. Я ее редактор. Хочешь, я тебя сейчас познакомлю с ней...” Я оглядываюсь на дорогу и поднимаю руку, стараясь обратить на себя внимание женщины, но опаздываю. Она уже усаживается в такси. Неправильно истолковав мой жест, приветливо машет нам в ответ, водитель в это время щедро надбавляет газу, и машина резко трогается с места, сконцентрировав в этом рывке как бы всю нерастраченную энергию своего ожидания.

Улица, на которой мы стоим и по которой унеслась в такси писательница, видевшая мертвого Гитлера, носит одно из замечательных названий. Единственное в своем роде место, провозглашенное столицей истины и добра, столицей в столице. В название его вынесено слово, волнующее души простые и честные, как имя Бога, и слово это было — правда. Мы стоим на улице “Правды”. Газеты и журналы здесь произрастают на каждом шагу. На квадратный метр площади здесь приходится больше журналистов, типографских рабочих и ходоков из провинции, чем где бы то ни было еще. Журналистов можно узнать по озабоченным лицам, порывистым жестам и профессиональной скороговорке, типографских рабочих по рукам (руки их всегда в карманах), а ходоков из провинции, приехавших за правдой на одноименную улицу, — по раскаленным, как электрическая дуга, взглядам. Свежему человеку, такому, как мой брат, вчера только прилетевшему в отпуск из рабочего Заполярья, здесь есть на что посмотреть. Неустанно снуют из здания в здание рядовые журналисты с папками и сверстанными полосами. То и дело проносятся в длинных лимузинах важные правительственные чиновники, главные редакторы или маститые перья из привилегированного числа обозревателей, профессиональных борцов с мировым империализмом. Порою из подъезда выбегает и устремляется к своему “жигуленку” какой-нибудь популярный специалист по провинциальным мафиям, гроза проворовавшегося начальства, которого “позвало в дорогу” очередное читательское “тревожное” письмо. Мой брат вертит шеей, глазея по сторонам, все его здесь занимает. “Ребята на буровой мне не поверят, когда расскажу им, кого я видел, — говорит он. — Ты мне пришли книгу этой писательницы, ладно? Буду хвастать там перед своими”. “Пришлю. Между прочим, тебе известно, что долгие годы смерть Гитлера скрывалась Сталиным от всех?.. Это было государственной тайной. Американцы позже перехватили свидетелей, но все основные доказательства смерти фюрера находились в наших руках. Однако официального признания в этом так и не последовало. Даже Жуков не знал, что Гитлер был обнаружен. Лишь в середине шестидесятых в книге этой женщины — рядовой переводчицы своей армии — Жуков неожиданно для себя прочел о том, как был найден труп его... К тому времени книгу эту уже перевели во многих странах, для Жукова же это продолжало оставаться тайной...” “Как это могло случиться, чтобы Жуков — и не знал такое? — недоверчиво переспрашивает брат. — Неужели это правда?..” Мы шагаем в сторону Верхней Масловки и какое-то время обсуждаем с ним воистину странные обстоятельства, связанные с этой историей и объясняемые непредсказуемым характером нашего вождя. Брату кажется, что просто он чего-то недопонимает, что, безуспешно пытаясь разгадать эту загадку, рассчитанную на простаков, он вторгается в поле какой-то Большой Московской Игры, о существовании которой он всегда подозревал, сидя в своем заполярном захолустье перед телевизором или читая газеты, — что есть такая БМИ со своими особыми правилами и установлениями, знать о которой ему, провинциалу, не дано... Да он и не стремится знать, упрямо отстаивая свое простодушие, он упорно держится за него как за какую-то безусловную ценность; он державно судит нас, заевшихся москвичей, он даже больший государственник, чем я сам, работающий в самом сердце старого города и ежедневно видящий Никольскую башню Кремля из окна своего офиса.

Мне трудно убедить его в том, что эти помпезные фасады редакций с гирляндами цементных аляповатых орденов над козырьками подъездов давно уже держатся на фуфу, и что обзавелись неврозами журналеры, долгие годы успешно насаждавшие простодушие на полях страны, как какую-то полезную сельхозкультуру наряду с зерновыми и бобовыми, и что игра пошла теперь другая, в ней нет уже победителей, а есть только выбывающие. Я развлекаю его издательскими байками о роковых опечатках и всей той анекдотической сгущенной мистике, всегда витающей вокруг линотипа, посредством которого изуродованное слово частенько мстит за себя, — так, со мной в отделе работал старый редактор, пострадавший в свое время за пропущенный в газетной передовице вопиющий перенос: “Бри-гады имени Сталина”. Я пытаюсь рассказать о свежем воздухе, ворвавшемся в затхлые, страшные коридоры издательства и клетушки кабинетов, отделанные панелями из прессованных опилок под орех, стены которых, казалось, впитали в себя вечный, липкий ужас предвоенных и послевоенных десятилетий, — идеальное место для подвига, для которого в жизни есть место всегда и везде, даже за колченогим канцелярским столом, заваленным ворохом пыльных папок с ботиночными тесемками, подвига редактора, дюйм за дюймом терпеливо, изобретательно и монотонно отвоевывающего живое пространство для искусства, для подлинных дум о жизни и судьбе у начальствующих мракобесов. Брат мне верит и не верит; он как бы еще полон сомнений, снисходительная готовность сдаться в нем живет пополам с пробудившимся упрямством младшего, во всем ищущего реванш за полученные им от меня в детстве щелчки и подзатыльники...

Мы садимся в подошедший автобус и едем по Савеловскому мосту. Путь наш лежит на вещевой толкучий рынок, о котором брат много был наслышан в своем Заполярье. Еще нам предстоит закупить продукты на выходные. Дома я намеревался сварить борщ, чтоб кормить им приехавшего в гости брата, который борщей варить не умеет, живет там у себя в Заполярье вне быта, питается концентрированными супами и консервами, выстаивает безумные морозные очереди в столовые и рестораны и вообще еще молод и зелен, как три рубля.

Я собираюсь кормить борщом его — не себя. Себя я никак не имею в виду, поскольку в этот момент прохожу курс оздоровительного голодания по известной методике профессора Н,, страстного последователя Поля Брэгга. Вот уже третью неделю я обхожусь совсем без пищи, лишь пью боржом и отвар шиповника, по вечерам принимаю ванну, каждое утро недосчитываюсь одного-двух килограммов и с философским спокойствием, нарушаемым лишь небольшим тремором пальцев и чувством слабости в ногах, хладнокровно наблюдаю за собой со стороны...

Человек, отказавший себе в пище, переживает ряд последовательных превращений.

Вначале приходится трудно. В первые два — четыре дня ваш организм, лишенный привычной еды, начинает потихоньку бунтовать, сигнализировать о непорядках, требовать свое. Пищевые сигналы вызывают у вас слюнотечение, урчание в животе, ощущение сосания и слабости. Появляется раздражительность и ухудшается сон. Пульс учащается на пять — десять ударов в минуту и становится неустойчивым. Подвижность основных корковых процессов возрастает. Вес тела быстро падает, что объясняется использованием в это время углеводных запасов, в частности, гликогена печени. Вы ощущаете себя Прометеем и одновременно орлом, терзающим печень, — в эти первые дни вы живете за счет углеводных запасов, накопленных ею, после относительного использования которых организм ваш начинает перестраиваться и бурно заботиться о своем спасении.

Переход на преимущественное использование жира выражается в значительном уменьшении дыхательного коэффициента. На третий — пятый день воздержания от пищи чувство голода обычно понижается, а иногда и полностью исчезает. Пища перестает привлекать вас, тогда как жажда обычно в это время возрастает. Окисление жира при недостаточном количестве углеводов затруднено, при этом образуются продукты неполного сгорания его, кетоновые тела — ацетон и производные, что способствует возникновению ацидоза. Ацидотический сдвиг в вашем организме нарастает и достигает обычно максимума на седьмой — девятый день голодания. Вы становитесь слабы и раздражительны, испытываете головную боль, тошноту, общую подавленность. Губы ваши делаются сухими, язык обложен, живот становится втянутым, хорошо прощупываются кишечные петли. Во сне ваш голод отделяется от вас и превращается в живое, самостоятельное существо, которое рыщет по коридорам и кухне, хлопает крышками кастрюль и створками кухонных шкафов, зависает над густым наваристым борщом, погружается в пар свежесваренной картохи в мундире. Голод стучится в ваш зрительный центр, послушно размножающий образы бесконечного пира. Он тянет вас за собой, как огромный лохматый пес на поводке. По утрам на своей подушке вы обнаруживаете мокрые следы от слюны.

Но если хватает твердости и упрямое стремление к лучшему еще живо в вас, то вы обязательно дождетесь периода компенсации ацидоза и вступите в ацидотический криз. В основе последнего лежит один из главных механизмов приспособления организма к режиму полного голодания или, иначе говоря, переключения на эндогенное питание. Сущность этой перестройки заключается в возникновении синтеза гликогена из жира, что при обычном питании никак не свойственно человеку. В течение одного дня или даже нескольких часов, часто ночью, в вашем состоянии наступает резкий перелом: как по волшебству, уменьшается или исчезает чувство слабости, появляется бодрость, хорошее настроение. Пульс становится более редким, периферические сосуды суживаются. Теперь вы можете голодать без каких-либо вредных последствий для себя до тех пор, пока хватает энергетических ресурсов. Только после израсходования последних, обычно на тридцатый — сороковой день, наступает подлинное голодание, которое быстро ведет к деструкции тканей...

С завершением курса голодания наблюдается усиленное самообновление тканей в вашем организме. Регенерация кроветворения. Параллельно нарастают физические силы, настроение становится повышенным, с чертами эйфории. Вы переживаете психическое перерождение, взрыв молодых чувств. Вам все удается, ваша работа делается сама собой и приносит вам удовольствие. Артериальное давление достигает нормального уровня, пульс становится устойчивым. Запах простого ржаного сухаря приводит вас в исступление. Вид пищи и ее вкус рождает в душе непроходящее чувство радости.

И еще одно. Во время голодания высвобождается уйма времени, отнимаемого прежде заботами о хлебе насущном. Оказывается, за едой и приготовлениями к ней человек проводит порядочную часть жизни.

Мы сходим с автобуса и идем по проспекту. Чем ближе мы подходим к рынку, тем чаще попадаются нам навстречу, как высланные вперед дозорные, отдельные граждане великого города, открыто предлагающие прохожим какой-нибудь предмет на продажу: флакон одеколона, пачку сигарет, женскую туфельку... Набор предметов может быть самым неожиданным и всегда застает вас врасплох.

Рынок бушует и плещется в своих бетонных берегах. Волны все новых покупателей и продавцов прибывают со всех четырех сторон и через открытые ворота вливаются в кишащую массу торжища. Мы невольно подтягиваемся, взволнованные этим чрезмерным скоплением людей, как на пороге нового мира, мы сосредоточиваемся на особом воздушном состоянии эйфории, предшествующей ответственной процедуре выбора говяжьей косточки на борщ или даже пучка укропа, — мы чувствуем, как нами овладевает род особого базарного возбуждения, похожего на легкую форму летучей, никем еще не описанной болезни. С каждым шагом все глубже увязая в человеческом бульоне, ощущаем, как наша телесная температура постепенно подравнивается под окружающую, — влившись в рынок, мы уже почти затерялись в нем и успокоились в своей осознанной фатальной среднеарифметичности...

Вот бабушка в плюшевой жакетке сжимает в сморщенных сизых руках пакет кефира. Рядом с нею барыга в жокейке, с фарфоровыми зубами и платиновым перстнем, стынущем на мизинце, выставил швейную машинку “Веритас”, отличную вещь, стоимость ее соотносима с барышом старушки как многоразовый космолет с ходиками. Двое желтолицых карликовых вьетнамцев продают несколько пар таиландских джинсов. С трудом понимая по-русски, они общаются с покупателем с помощью карманного калькулятора, питаемого от солнечной батарейки. Капризной машинке в этом сумеречном уголке рынка не хватает света, калькулятор просыпается лишь с появлением солнца, поэтому, как только солнце закатывается за тучку, торговля у них приостанавливается. Стайка молодых неопасных перекупщиков дружелюбно предлагает нам китайские термосы. У них еще есть водка, сигареты. У каждого на поясе сумочка на “молнии”, беременная немалой выручкой. Разбалованные легкими деньгами, они почти поверили в свою счастливую звезду и поэтому брызжут весельем и все им вокруг нравится. В стороне на безопасных островках и отмелях торжища топчется немало пенсионеров обоего пола, предлагающих свои жалкие товары: фарфоровые безделушки, старые платья и костюмы, книги из домашних библиотек. Торгуют по необходимости, и каждый выносит на люди вместе с ветхими вещами свою стыдную правду, заключающуюся в том, что. Шуршащие в руках газеты сообщают эту правду, правду и ничего кроме. Транзисторы рассказывают о боях. Землетрясениях. Авариях в шахтах и на рельсах. Как ледяная игла, в сердце присмиревшего покупателя безжалостно входит мысль о серьезности жизни, нешуточности ее — жизни, опростившейся невероятно.

Как и покупатели, продавцы здесь делятся на богатых и бедных. И отличить одних от других можно без труда, даже если богатый предлагает тебе полурастоптанный башмак, а бедный — завернутую в целлофан новую итальянскую кроссовку. У богатых стояла в глазах некая окончательность понимания, отчетливость непрощающей мысли и чувства, тогда как большинство остальных людей еще находилось на полпути к ней или — вот уж воистину бедные — пребывало пока в растерянном неведении. Бедные предпочитают покупать у бедных, у себе подобных, чтоб не спугнуть своих неловких, стеснительных чувств. А вообще в глаза здесь не смотрят — смотрят на вещи. И если вещи запоминаются отчетливо и сразу, то лица людей как-то теряются в липком тумане торжища. Когда взгляды встречаются, их быстро отводят, как бы отмечая стыдливо друг в друге ту же зыбкость помыслов и взаимное умаление. Взгляд невольно отдает предпочтение вещам — как правило, ярким, вызывающе нарядным, заметно выигрывающим на фоне серых лиц своих хозяев.

Транзисторы и газеты сообщали правду, что и были обязаны делать по сути своей изначально, правду, которая входила в плоть твою и кровь наряду со сводками погоды, падением производства и постепенным привыканием к массовым смертям соотечественников, это она подкатывала к горлу горьким комком непроходящей растерянности и прочитывалась в глазах окружающих общим чувством осиротелости народа, в одночасье покинутого своими правителями и отданного во власть малосплоченного отряда многоговорящих людей. Оставалось лишь принимать ее или не принимать, но это уже ничего не меняло. Надо было учиться торговать, учиться торговаться со страстной обреченностью в голосе, со слезой, свято веря, будто, поторговавшись и выгадав червонец-другой, ты сможешь перехитрить судьбу и обвести свой хилый бюджет вокруг пальца. Надо было что-то делать с самим собой, куда-то девать, пристраивать, отдавать в науку. Все, чему тебя учили, чему учил других ты сам, уже ничего не значило и только мешало в волшебно изменившейся жизни.

Под сводами крытого рынка у мясных рядов оживление: там куражится двое мужичков, двое горьких пьяниц, зарабатывающих себе на выпивку. Один сидит на ящике в длинном наглухо застегнутом пальто, закинув босую ногу на ногу, и, склонив голову над гармошкой, судорожно ломает ее о колено, растягивая меха; другой, неряшливый и суматошный, разевая в улыбке усеянный фиксами рот, смешно приплясывает, подыгрывает на деревянных ложках, складно стучит ими по острому вытертому колену. Лица артистов обращены к аристократам здешних мест — к важным белым мясникам, зорко стоящим за прилавками с окровавленными ножами у выпяченных животов в компании парящих освежеванных туш. Их слушают, им сочувствуют, таким горьким и таким пропащим, им подают: вот один из мясников напротив, словно Главный зритель, оказавшийся на скрещении взглядов и публики и артистов, какое-то время крепится, потом не выдерживает и кладет кусок вырезки в лежащий перед выступающими футляр. Его примеру следуют соседи, жертвующие кто мозговую сахарную кость, кто десятку, кто пятерку. Так с поощрительными ухмылками всем базаром обряжали двух бедолаг в очередной гибельный запой, как в плавание, осыпали подарками, словно новобрачных, суеверно откупались от чужой беды, смутно чувствуя крадущуюся за всеми по пятам опасность, этот дремлющий в каждом спусковой механизм самоистребления, вот так откалывающий от народа отдельных граждан — а порою от отдельных граждан целые народы.

Я выбираю кусок говядины с косточкой и спрашиваю о цене. Говядина стоила. Цена оказывалась всегда на порядок выше, чем ожидалось. Заговор мясников, колбасников, молочников и зеленщиков продолжался. Я пробую торговаться, называю свою цену и привожу аргументы, говорящие в нашу пользу, я иду в атаку на продавца, как на пулеметное гнездо; он пренебрежительное что-то бормочет об обесцененных рублях, я — о его куске мяса, для меня важны не рубли, важен принцип — если мы вот так будем сидеть сложа руки и смотреть на то, как нас пытается проглотить с потрохами вся эта публика, то скоро дела наши будут совсем тухлы: торгуясь с ним, я стремлюсь отодвинуть от себя и от всех нас эту зыбкую границу эквивалентного обмена, я не просто выгадываю лишние рубли, но и способствую укреплению нацвалюты. Таким образом, торгуясь, я выполняю свой долг и служу обществу. С сального крюка за спиной продавца свисает баранья туша.

— Барашек был черный? — спрашиваю его.

Продавец в сбитой на затылок каракулевой кепке, улыбаясь, раздвигает толстые усы, потом пальцем сгоняет их на место и показывает клочок черной шерсти, оставленный на голяшке. Я прошу отрезать мне кусок с правого бока. Понимающе ухмыляясь, продавец выполняет мою просьбу. Наш торг сразу переходит в другую плоскость. На востоке существует мнение, разделяемое самыми отчаянными гурманами, что мясо черного барана вкуснее, потому что, согласно курсу физики шестого класса, вбирает в себя больше солнечных лучей. Замечено, что на пастбище баран предпочитает отдыхать лежа на левом боку, подставляя правый солнышку. Эти сведения из жизни отдыхающих барашков мне когда-то в студенчестве преподал один узбекский поэт по фамилии Мухаммад Дост, он же научил готовить настоящий плов. Наконец мы ударяем по рукам, и я укладываю в сумку купленное мясо.

Кавказские люди с посеревшими, обострившимися лицами стоят по грудь утонув в отборных фруктах. Окликают нас, навязчиво предлагая свой товар. Жгучая сила клокочет в глубине их темных взглядов, бьющих током при соприкосновении, — и как всегда, было непонятно, что стоит за их зазывными улыбками, что они думают о нас, о чем говорят меж собой, когда вечерами собираются в своих гостиничных номерах в кружок и, отведав чачи, обмениваются впечатлениями дня; на их родине бушевала война, и трудно было отличить беженца от торговца, здесь почти все были одеты бедно — все сбережения семьи вкладывались в партию фруктов и взятки халдеям, чтоб охраняли, чтоб вытесняли с рынков разобщенную “среднюю азию”, пугающий восточный мир и здесь жил по своим яростным законам и установлениям, со своей иерархией: пока европейцы с неуклюжим старанием строили идеальное общество, Восток был занят собой и лишь создавал видимость, будто тоже участвует в странной игре белых людей, всегда был занят собой, страстно единый в своем чувстве реальности. Со стороны кажется, что богатые фрукты эти и червь не точит, и солнце щедрее дарит им свои лучи. Но это не так. Самые богатые фрукты — не самые вкусные.

Весь дальний угол павильона отдан пчеловодам. Здесь был разный мед: у кого липовый, у кого гречишный, у кого из разнотравья, у кого какой. Люди сдержанного достоинства и жеста, хитроумные дояры близоруких пчелок, чей ум отточен в вековой войне человека с насекомыми. Перед каждым, как древнее жреческое снадобье, на мраморном прилавке лежат нарезанные палочки сочащихся темно-бурых сот, завернутых в прозрачные целлофановые фантики.

Я слизываю с бумажной полоски горошину меду, думая о том, сколько же тысяч пчелиных взятков слилось, чтобы сложить эту каплю, сколько в ней заложено изобретательности, хлопотливого старания, пчелиной сметки. Сколько утр, знойных полудней и райского цветения мира. Сколько летучего пчелиного электричества, пощипывающего сейчас кончик языка и нёбо.

Когда-то дед учил меня проверять мед на качество: им надо капнуть на ноготь и попробовать разрисовать его химическим карандашом. Если вода в меде есть — она проявится. Был еще способ: головка обычной спички окунается в мед, потом чиркаешь ею о коробок. В цельном меде серная головка не отсыревает. Но труднее всего определить мед, сфальсифицированный сахарной подкормкой. Здесь уже надо различать вкус, цвет и запах.

Брат торговаться не умеет и не любит. Он еще слишком нетерпелив, слишком горд, горяч и зелен. И хотя деньги ему достаются трудно, он предпочитает переплатить, чем лишний раз спотыкаться о них, он расстается с деньгами легко, выказывая широту натуры, как бы даже с ожесточением мстя им за такую их власть над собою и всеми нами.

На мне линялые джинсы с иностранным лейблом на том месте, которым садятся. Мой брат по молодости лет отдал за эти штаны свою месячную зарплату. Целый месяц он вкалывал, разгружая контейнеры на торговой базе, где он временно работал после армии грузчиком, чтобы потом поносить их немного и отдать мне. Ему эти штаны оказались тесны. Я вспоминаю о его болезни — несколько лет он, молодой парень, мучился головными болями; врачи ничего не могли понять, обследовали его в больнице, пичкали лекарствами, лечили наугад, после чего он получал небольшую передышку — ночью переставал стонать и метаться во сне, скрипя зубами от боли. Мы ничем не могли ему помочь. Потом все прошло само собой, он поправился. Выздоровел, так и не узнав, чем был болен.

Наша сумка постепенно заполняется продуктами: у нас уже есть мясо, мед, фрукты. Полкруга деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Несколько палочек чурчхел — виноградной пастилы из сгущенного сока с орехами. В зеленных рядах при выходе с рынка мы покупаем не торгуясь у пригородных бабушек в платочках пучки редиса, укропа и петрушки.

И вот мы стоим у уличного перехода под светофором, ждем, когда загорится зеленый свет. А пока я роюсь в сумке, укладывая покупки, с особенным волнением вынимаю из нее и поочередно рассматриваю купленные нами фрукты и корнеплоды. Я чувствую прилив нежности к испещренной солнечными брызгами и молниями грушовке, к чисто вымытой буро-фиолетовой свекле с крысиным хвостиком, который мне тут же хочется перегрызть зубами, как бунинскому лакею, откусывавшему хвостики новорожденным щенкам-фокстерьерам. Словно вижу ее впервые, с внимательным изумлением я рассматриваю на солнце матовые бока свеклы, поросшие в углублениях половозрелыми корешками, — экая она вся тугая и увесистая, какой-то педантичный поверхностный червь проел в ее кожице ровные извилистые канавки, похожие на марсианские оросительные каналы. И я думаю об этом странном слепом черве, который даже под землей, вместо того чтоб вгрызаться в мякоть свеклы, предпочитает путешествовать по ее поверхности. Действительно, что хорошего может быть внутри свеклы, по самые уши всаженной в почву? Свекла и есть свекла, тогда как, путешествуя по ней, ты и пощипываешь кожицу, как травку, и любуешься по сторонам, радуясь открывающемуся виду — на гумус, на встречающиеся камешки, на подземную жизнь других существ...

Я рассматриваю корнеплоды и фрукты, вдохновленный чувством голода таким давним и абсолютным, что это и не голод уже, а нечто иное, облагороженное и переплавленное в какое-то утонченное элегическое воспоминание, как листиком салата, приправленное легкой ностальгией: что вот-де и я когда-то ел, что-то похожее и в моей жизни случалось...

Я превращался в тонкого ценителя изящных форм и спелых красок съестного, в идущего вдоль лотков и киосков одинокого пешехода, жадно насыщающего свой взор; призрак съедобного преследовал меня как наваждение, когда я выходил на ежедневную прогулку и, совершая свой моцион, подолгу задерживался у витрин попадавших на пути продмагазинов. Особенное удовольствие получал от посещения “Кулинарии”, где можно было полюбоваться грудами холодной вареной говядины и рыбы, обжаренной в сухарях, где на подносах лежали горки салата “оливье” и “пикантного”, теснились тушки обезглавленных вареных кур, рядком уложенные кверху гузкой, как маленькие мусульмане на молитве. Ведомый одной лишь подкоркой, я опрощался до какого-то первобытного доисторического состояния, я потихоньку ползал по городу и запасался провизией на будущее, скупая все подряд, и, как пчела, терпеливо сносил домой покупки — банки, коробки, пакеты постепенно заполняли еще не занятые продуктами полки кухонных шкафов, — я сворачивался, как улитка, в своей нехитрой мечте, потихоньку осваиваясь в исходной экологической нише человека — собирательстве плодов, побегов, корней, птичьих яиц, мелких животных и прибрежных выбросов. Наблюдая за собой, все время наблюдая за собой, я замечал, что как бы стремительно эволюционирую в сторону обратную, чем все остальное человечество, — а кто может утверждать, что эволюция имеет лишь один вектор? — это был мой личный прогресс, эволюция человека, оказавшегося в стесненных обстоятельствах и озабоченного выживанием. Силы незаметно таяли. Я слабел, конечно. Поднимаясь по лестнице, задыхался и уже не выдерживал физических нагрузок. Но после небольшого отдыха быстро восстанавливался. Умное тело было умнее меня и само выбирало наиболее экономный режим. Я был на полпути к тому, чтоб “Кафку сделать былью”,— его Голодарь сохранял сорокадневный пост, я же голодал третью неделю и ощущал себя в состоянии удвоить этот срок. Так мне казалось. Хотя профессор Н. и Поль Брэгг в один голос не сговариваясь предостерегали от подобной эйфории, утверждая даже, что она опасна. Я посматривал теперь на людей как на детей с чувством снисходительного превосходства, я как бы нес в себе секрет, о котором окружающие и не догадывались. Это было мое тайное знание и тайное оружие, которым, увы, я мог поразить одного себя. В толпе на улицах города я казался себе истончившимся от времени лезвием бритвы и, как лезвие, легко терялся между людей, затираемый и затаптываемый ими, здоровыми, сытыми. Поддержки ради я повсюду таскал в кармане сухарь и время от времени подносил его к лицу, вдыхая волнующий ржаной запах, всегда почему-то украдкой от других. Но никогда не позволял себе лишнего. Съесть его я не мог. Я помнил, что ацидотический криз со всеми его компонентами и с компенсацией ацидоза возникает и держится только при полном алиментарном голодании. Достаточно лишь поступления в организм небольшого количества углеводов, чтобы ацидотического криза не возникло. Частичное или неполное голодание заключало в себе большую опасность, в этом случае, как учили меня методисты, быстро проявляются явления дистрофии и деструкции тканей, тогда как при полном голодании дистрофических явлений не наблюдается.

Зато в голове царила необычайная звонкая ясность. Я был как прозрачный скелет из мыслей. Нервы был напряжены постоянно; внимательно следя за собой и своим состоянием, временами я ощущал в себе подспудно бродившее у поверхности, как вулканическая магма, чувство легкой паники, вот-вот могущее разразиться на выдохе трудно сдерживаемым рыданием. Я сознавал, конечно, что в сосредоточенности на этом есть какая-то испорченность — в этой искусственной стимуляции чувств, прервать которые можно единожды насытившись, да и что значил мой сытый голод в сравнении с блокадным, — но все было оплачено сполна, я отвечал за все личным страданием, ибо голод — это всегда страдание. Даже с оздоровительными целями.

За последние две недели я спал с лица, изредка заглядывая в зеркало, я знал, что увижу там подсосанные голодом щеки, запавшие, лихорадочным блеском горящие глаза, я потерял десять килограммов, и это не осталось незамеченным. На редкие вопросы окружающих я отвечал улыбкой и шутками, из суеверия не желая признаваться ни в чем, мне казалось, что теперь, когда я слаб и пуст совершенно, когда я превратился в человека с вывернутыми наружу нервами, меня любой захотевший этого может взять на испуг, может посадить в галошу, использовать как маленького, как потерявшего себя. Брату я тоже ничего не говорил, и пока мне удавалось водить его за нос. Дома за столом я пил пустой чай, он же, увлеченный разговором и впечатлениями дня, не замечал, что ест в одиночестве... Ценой различных ухищрений я пока оставался среди людей одинок и неузнан — неразоблачен.

Мы идем по проспекту. Жизнь прекрасна и не сравнима ни с чем. И всего-то радости — в перспективе. Что с ним, взглядом, сделаешь — взгляду подавай простор, этому неисправимому охотнику за поэзией нравится улетать подальше, нравится пастись на зеленой траве и цветах газонов, путаться среди птиц, прорезать атмосферный пирог и теряться в нежнейшем суфле из облаков, неба и грез. Взгляд наш убегает в отчетливую даль проспекта, в как бы спадающую под собственной тяжестью плавную кривизну его рельефа, в которую с приятным мягким ускорением утекают стада автомобилей и пешеходов. Мы шагаем, неотличимые от чистой и пестрой толпы.

Впереди на горизонте как аравийский мираж вставала Выставка пряничных Достижений, украсно-украшенных фонтанов и людей гордых меловых в хороводе и на скосах крыш, обильно покрытых, как мичуринским загаром, ярью-медянкой и напоминающих надраенные до самоварного блеска бортовые кнехты какого-нибудь государственного броненосца, созданного для плавания в чужих морях и принятия там пакта о капитуляции. Странная то была страна. В той стране преувеличенных мускулов и каменных желез гроздьями нависших все сбывается. В ней почему-то становится так жаль себя и своего детства... жаль даже больше, чем где бы то ни было еще, такое волшебное свойство места, пробуждающего в тебе чувство уютной слабости и ребяческой анемии, когда с благодарностью, как лекарство, принимаешь ложащуюся на твой лоб и твое плечо тяжелую отцовскую ладонь... В стороне бесшумно вырастает из земли башня-осьминог, все силы которой ушли в единственное ороговевшее щупальце, как в костяной рог, скребущий небесную твердь; она накладывает на страну косую линейку космической тени, как экскурсовод свою указку, чтобы кончиком ее уткнуться в какой-нибудь малозначительный пустяк, мелочь вроде валенка скучающей билетерши или бордюрного камня. Как в доме рачительного хозяина, здесь все рассовано по углам — все здания-сундуки и увитые каменной лозой ротонды стоят на своих местах. И вызывала изумление та непостижимая старательность, с какой авторы этих ионических колонн и бронзовых подмышек избегали простого соблазна человеческой талантливости, преодолевая ее как слабость и тщательно вымарывая следы своего присутствия, когда изживание своей личности становилось целью и вынужденно рассматривалось уже как соблазн достижения жизни иной, существования другого, по-своему цельного, разумного и замкнутого на эстетику императорского дворца, где талант — лишь средство преодоления его, где живут по удару гонга, где торжествует закон эскадры с равнением на самого тихоходного, замыкающего, на ту самую бамбуковую джонку с бронзовыми кнехтами по бортам. Эти бронзовые кони, загораживающие крупами полстраны и отлитые с таким жарким, неистовым реализмом... эти снопы окаменевших колосьев, добытые верными слугами из подземных усыпальниц фараона... эти ковры-самолеты, семимильные сапоги, старинные клады, мерцающие сквозь землю, сундуки со столовым серебром и парчовыми скатертями, горы черепов, рыбьих скелетов, рачьих хитиновых панцирей, оставшиеся от неолитических стоянок кремневые топоры, золотые челюсти, клочья татуированной кожи, глиняные амфоры, свирели и эоловы арфы, ключи с живой и мертвой водой и многое, многое другое... Там в закоулках китайских пагод живут огнедышащие драконы, пожирающие одиноких заблудившихся смельчаков, а под карнизами портиков гнездятся гомерические горгулии, упыри, василиски и прочая окуклившаяся нечисть, по ночам расправляющая свои облитые слизью перепончатые крылья и слетающая в поисках поживы...

По проспекту гуляет мусорный ветер, выдувает из фанерных углов всякую дрянь и бросает нам под ноги, засыпает прахом глаза. Вот парень поставил в лужу ларек, взошел по шаткому настилу из досочек и закрыл за собой решетчатую дверь. Теперь сидит в безопасности и посматривает сквозь стекло, как водолаз из батискафа, на погоду, на девушек, на нас, запасающих сигареты на выходные. Что он думает о нас? Что за огонь горит в глубине его дымных зрачков? Ничего не думает. Ничего не горит. Купец думает о ларьке, о навесе от ветра и дождя, о горючем и запасной резине, о парусе и попутном ветре, о бурлаках, готовых идти бечевой, иными словами, о мире без войны. Он думает о товаре, в котором нуждается. А товар нуждается в возвышении, в пьедестале. Пьедесталом может послужить деревянный ящик, поставленный на попа, коробка из-под макарон, раскладной туристический столик, витрина киоска или просто человеческая ладонь. С земли продавать стыдно и стремно. Бутылка вина, стоящая у ног продавца на грязной панели, уже не бутылка вина, а черт знает что.

Я уже понимаю, что вещь должна быть отчетливой и яркой, чтобы, выпущенная из рук человека, она обретала вторую реальность и вливалась еще одной каплей в нарядную, улыбчивую копилку жизни наряду с солнцем, ветром, парусом и орлом. Одновременно во мне просыпается смутный протест. Вещь на наших глазах вдруг представала в своем ветхозаветном превосходном качестве и получала свою цену, резко отличную от нашего расслабленного представления о ней, унижающую нас, не согласных с мерой труда.

Это был парад вещей крикливый и наглый, самовольно перешагнувший полосу отчуждения. Эти вещи истерично высыпали на улицы и хватали тебя за карман, заглядывали тебе в кошелек, как раскрашенная уличная девка, они посягали на суверенную территорию человека, привыкшего ощущать себя на тротуарной мостовой в безопасности, и соперничали с солнцем, облаком, цветком и женской щиколоткой. Здесь на проспекте продолжалось брожение все того же рыночного первобульона, постепенно подводившее каждого к горестному открытию, таящему в себе нестерпимую несправедливость: сумма наших усилий в единицу времени не стоит ничего или стоит ничтожно мало в сравнении с той же суммой усилий какого-нибудь европейца или американца — яма не равнялась яме, молоток молотку.

Русскому уму эта метафизика непонятна, она просто выше его разумения, русскому уму ее еще только предстояло освоить, чтобы тоже включиться в эту планетарную мистерию второй реальности, построенную на тончайших и не поддающихся никакому прогнозированию манипуляциях котировок и кредитных ставок, смертельную игру цифр, возникшую благодаря неустанным усилиям человека, его таланту, его поту и крови, его вдохновению, отчаянию, самоотвержению и эгоизму.

Вот робкий парнишка выбирает свои первые джинсы, чтоб надеть их завтра и понравиться своей девушке, а потом сыграть с ней свадьбу, нарожать деток, вырастить, выпустить их в жизнь, которую в свою очередь они тоже должны будут, словно приговоренные, начать с покупки джинсов. Вот девушка взволнованно выкладывает из сумочки за понравившиеся сапожки свое двухмесячное жалованье, надеясь сэкономить потом на обедах и развлечениях. И если у вас не ледяное сердце, вы поймете его и поймете ее. Их души разрываемы одиночеством, ими движет человеческая тоска перед краем ледяной завывающей пропасти, населенной тенями, стремление обставить свою скудную отрывочную жизнь приметами жизни другой, существования иного, ничего общего не имеющего с той воображаемой меловой страной сказок, с таким старанием воссозданной руками жалких оглупленных или сломленных людей, добровольно оскальпировавших свой талант, свой ум и волю, воображение и свою мечту тоже — мечту о жизни другой, достойной и разумной, которая в чем-то главном, корневом все равно должна пересекаться с миром молодежных джинсов и женских сапожек.

Зрение мое обострено голодом, сейчас ему подвластно даже то, что обычно ускользает от поверхностного взгляда. Идущему бесконечным проспектом, мне кажется, что никогда еще я не был так проницателен и патетичен. Чувство окрыленной свободы ведет меня — как в первый весенний выход в легкой одежде. И то, что я слаб и опустошен двухнедельным голоданием, вдруг представляется мне великим преимуществом — той спасительной нишей или убежищем в стене времени, укрывшись в котором я мог, забыв обо всем, заниматься собой и своими мыслями (как солдат с увольнительной запиской в кармане забывает о казарме), своим вечерним одиночеством, мог читать вслух самому себе стихи японских поэтов и изучать карту звездного неба, уже не думая о всем остальном и всех остальных. Я мог пристально наблюдать за окружающей действительностью не омраченным ничем взглядом. Я заслонялся голодом от обвала чужой нищеты и множащегося горя, разлитого вокруг, и обретал столь нужный покой и краткую передышку на жизненном пути. Я бессознательно выпадал из своего времени, как дохлый моллюск из раковины. Я был в безопасности абсолютной и непостижимой — и это поражало меня самого и требовало объяснений.

Дело в том, что все чувства голодающего обретают категорическую остроту и верность. Словно с лишним весом ты сбрасывал лишние годы и лишние мысли, освобождая пространство жизни от нажитого мусора для главного. Жизнь во мне сопротивлялась своему медленному убыванию. Вот откуда эта экстатика чувств, о которой в один голос предостерегали меня мои методисты, — ее свойственником оказывался румянец на щеках чахоточного, охваченного пламенем. Я выскользнул из однообразной очереди с жирными подносами к раздаточному окну и оказался на свободе, что удается не каждому (удивление первых дней — как много времени освобождается...), — начав с этой малой толики свободы, как скупой рыцарь, прибавляя себе по дню и расцветая высокомерием, я медленно овладевал ее великой разнообразно-капризной материей и уже не отводил взгляд от нищего инвалида в подземном переходе метро, а бестрепетно вглядывался в его лицо, задавая себе урок наблюдательного эгоизма (ведь я пред ним был сейчас чист): вот, мол, и такие люди живут меж нас, и такие увечья существуют...

Мое тайное знание и оружие (которым я мог поразить одного себя) сообщает мне чувство правоты такой глубины и силы, что мне уже сам черт не брат. В пустом брюхе гуляет ветер, путь блестит и кишка с кишкою говорит. Я шагаю со странным ощущением, будто теперь, при новом свете жизни, знаю про них всех и всех нас такое... такое... Главным образом про себя, конечно. Нас нельзя смутить ничем, как и полагается, мы недоверчивы. Все нам кажется ненастоящим: и фальшивая пломбировка водочной бутылки на столе у небритого лоточника, и смазанная дата выработки на пакете молока, вдруг оказавшегося в центре нешуточных страстей пенсионера-отставника, воспаленного идеей стремительного и бесповоротного обогащения. Все нам кажется, что вот-вот по внезапному сигналу “ап!” главного режиссера невидимые подсобники дернут за концы строп и повалится плашмя, как мишень на стрельбище, вся эта крупнопанельная живопись, расписанная фальшивыми улыбками, и обнажится пыльный задник жизни, в фанерной тени которого вершатся главные дела. В груди мы уже чувствуем толчки полузабытого мальчикового азарта, когда дома не усидеть даже под страхом смерти, когда убежден, что главные события вершатся сейчас где-то в стороне от тебя, в других квартирах и компаниях, когда вечная загадка существования оказывается сводимой всего лишь к тайне продолжения рода. Но мы взрослые. Мы понимаем уже, что жизнь там, где мы. А главным всегда оказывается то, что происходит с нами.

Эскалатор несет нас вниз, поскрипывая с монотонным резиновым безразличием. Я вглядываюсь в покорно плывущих мне навстречу людей, в их запрокинутые лица, тянущиеся к солнечному свету, рассеянно падающему сквозь бесконечно высокие оконца вестибюля. Я чувствую себя судьей, я решительно беру все на себя и принимаю на свой счет. Я ищу лицо, восстающее из подземелья, которое хранило бы выражение осмысленной силы, покоя и уверенности в себе, и не нахожу его. Неужели эти призраки с угасшими взорами и бескровными меловыми лицами и есть наследники баснословной могучей расы праотцев, восставшей из самой земли, ведь кто-то же построил эти циклопические эскалаторы и подземные дворцы, торжественные палаты, полные драгоценного мрамора и бронзы, сложил героические саги, напечатал книги, перегородил реки и перебросил через них мосты... Куда ушло это племя белозубых неунывающих великанов, мускулистых аэролюдей в мотоциклетных очках и крагах, с песней идущих по жизни, азартно вгрызающихся в нее и даже в этих тяжелых, косных, ненужных слоях земли отыскивающих что-то свое...

Это метро — вечное метро.

За окном поезда перебегают огни темных тоннелей.

Из мрака ночи вдруг восстает город-дворец. Здесь нас встречают подземные бронзовые люди, их первобытные фигуры подпирают плечами готовые обрушиться своды и вводят в смущение провинциалов и детей своими отчаянными, непригодными для жизни позами. Они навечно застыли, они напряжены в сослагательном стремлении быть, но мы не верим им, прикованным кто к своему револьверу, кто к тяжелой книге, кто к инженерному кронциркулю. Их борющиеся со снопами жены развратно блестят отполированными ладонями мальчишек боками и икрами. Их бронзовые дети в галстуках навечно заколдованы в своем авиамодельном, рукодельном жалобном детстве. Они лишь бледные копии великанов, построивших в одну ночь и день этот гигантский город на земле и под землей, и какой бы вечной ни казалась нам их бронза, у нее тоже есть свой срок — поколения мальчишек, сменяя друг друга, все пытаются вырвать из литых пальцев истукана бронзовый маузер, так похожий на настоящий, и когда-нибудь они его разоружат.

В вагоне метро надышано, воздух согрет воньким животным теплом, выделяемым с дыханием и с испарениями разгоряченных давкой тел. Метро никогда не отапливается, оно только вентилируется. Даже зимой согреваем его своими телами мы, люди, то есть пассажиры, поселившиеся среди этих каменных, невозможных пластов земли, согреваем себя и себе подобных, выдыхая свои кровные калории в одно общее простое коммунальное облако тепла. И что примечательно — этого тепла хватает, чтоб не замерзнуть в самые морозные зимы, хватает на всех.

Локомотив дергает, медленно трогая состав с места, — держащиеся за поручни пассажиры покачиваются, как водоросли, сонно погруженные в речной омут. Все привычно расслабляются, отдаваясь движению, во всем доверчиво полагаясь на машиниста и его помощника — на этих двух молодых людей в форменных тужурках и фуражках с молоточками, загадочно засевших сейчас, в головной полутемной кабинке поезда. Такова сила социальной дрессировки, что мы слепо вверяем себя им, неизвестным и бесконтрольным людям, нимало не задумываясь над тем, что — а вдруг этот помощник не лучший помощник... а вдруг и сам машинист тоже не вполне... Все это мысли, приходящие в голову на мгновение и тут же бесследно исчезающие, как сигнальные огни за темным окном.

Мы сидим лицом к лицу с соотечественниками, где на лицах-то все и было. Разными путями шли мы по жизни, чтобы оказаться сейчас сидящими на противоположных скамьях вагона, — нам предстояло вместе провести в пути эти полчаса, пока поезд домчит нас до конечной, а это уже немало, во всяком случае, вполне достаточно для того, чтобы проявить друг к другу интерес и рассмотреть соседа во всех подробностях. Взгляд мой с живым любопытством скользит по наглухо захлопнутым лицам окружающих, читая их черты, и воспитанно уходит в сторону, уклоняясь от встречного взгляда в упор, — смущенный распахнутым и угрюмым дыханием чужой близости, он, как загнанный разведчик, то упирается в металлические заклепки пола, то подчеркнуто следит за быстрыми бликами отражений, вьющихся, точно растения, на блестящих вертикалях поручней и рам. Но разве возможно в такой тесноте что-то утаить от других? Как бы ты ни крепился, вся твоя психосоматика уже на десятой минуте лезет наружу, так что на лицах было все.

Здесь были: хронические д о м о х о з я й к и, эти чернорабочие городских очередей, легко узнаваемые по вязаным береткам и раздутым сумкам на колесиках и без, погруженные в смиренную скудость существования, переводимую в одну какую-то долгую и причудливо ветвящуюся мелодию или мысль, которую все они додумывали до какого-либо светлого контрапункта — особенно удачной покупки или денежной комбинации, радующей открывающейся мелкой выгодой; одетые в обноски с т у д е н т ы и с т у д е н т ы во всем с иголочки; терпеливые о ф и ц е р ы, всегда предупредительно переживающие свои погоны на плечах, с одинаковыми дипломатами (пачка служебных бумаг, дежурный детектив или газета, все реже — бутылка коньяка); двое унылых ю н о ш е й призывного возраста, угнетенных целым рядом предстоящих им повинностей, подстерегающих всех только начинающих самостоятельную жизнь молодых людей, из которых армейская стоит всех прочих; торопливые ш к о л ь н и к и с ранцами или новомодными рюкзачками, притороченными к позвоночному столбу скелетика, послушно притихшие у провалов темных окон, потому что острее других ощущают значительность этого путешествия, воспринимая его метафизическую протяженность и поэзию как еще один романтический урок в преддверии жизни и судьбы; задремавший в углу м у ж и ч о к с ухмылкой на губах, в болотных ботфортах со следами плохо отмытой тины и с удочками в чехле, которому снится, что он едет в трамвае, — при взгляде на него глаза окружающих теплеют, он единственный выпадал из нашего угрюмого коллектива, талантливо пропуская сквозь свой сон все эти кромешные кубокилометры над головой, как весеннюю пьянящую листву бульварных тополей; с л у ж а щ и е средней руки, тренирующие свою респектабельность перед отражением в окне; семья б е ж е н ц е в — мать и дочь пятнадцати лет, по ошибке севшие не в тот поезд и попавшие на радиальную вместо кольцевой, но пока не догадывающиеся об этом, терпеливые, не загадывая далеко вперед думающие об ужине, она учительница начальных классов, дочь учится шить и вяжет на продажу ажурные шапочки из ангоры — вымачивает их в густом сахарном сиропе и выдерживает на больших банках, чтоб застыли в форме, а потом продает у станции метро; могучий мордастый ж л о б в коже и слаксах, непрерывно жующий свой чуингам, случайно попавший в этот подземный город мертвых (вышла из строя система зажигания); уволенный с завода по сокращению и и ж е н е р- н е у д а ч н и к, сидящий дома на гомеопатическом пособии и неожиданно счастливый уже тем, что избавлен от ранних вставаний, заводской скандальной горячки и ругани, растерянный перед будущим и постепенно впадающий в детство, как в ностальгический транс, — по вечерам разбирает свой архив и с каким-то новым, прощальным чувством рассматривает фотоснимки, грамоты, аттестаты, дипломы, словно демобилизованный солдат, вернувшийся домой на костыле, без одной ноги; какой-то о д и н о к и й, не поддающийся классификации пассажир — скромно одетый в плащик без возраста и цвета с лоснящимися клапанами карманов, с ломаными жестами и мучительным вопросом в неизлечимо больном взгляде, с каким сидят у кабинета онколога или в бюро ритуальных услуг; лиловощекий н е г р в зябкой лыжной шапочке, байковой рубахе с пузырем на спине и мешковатых брюках, похожий на провинциального жителя, приехавшего в столицу за колбасой, если б не цвет его кожи, сизо-лиловой, загадочно мерцающей, древней и царственной, неожиданно рифмующейся с этими темными сводами и грохотом небытия.

Разные люди находились в этом летящем вагоне подземки. И всякий по-разному переживал эту краткую передышку oт жизни позади и впереди. Здесь читали, вязали, дремали, думали. На остановках, мелькающих как листки отрывного календаря, входили и выходили люди. Но набор лиц и устоявшихся типов, предпочитавших путешествовать в этом (последнем) вагоне метропоезда, оказывался как бы неизменным: вновь входящие (как и выходящие) люди ничем уже не могли дополнить или сломать сложившийся ансамбль пассажиров подземного ковчега и каждый входящий незаметно и естественно становился одним из нас.

Мой брат тоже задремал в уголке, привалившись плечом к стенке. Накануне перед вылетом из своего Нового Уренгоя он сутки провел на ногах в зале ожидания местного аэропорта. За стенами бушевал налетевший ураган, штормовой ветер валил столбы и уносил крыши с домов, по кипящей бетонной полосе гулял косой рваный ливень. Все полеты были отменены, и в крохотном зале скопилось такое количество пассажиров, что люди стояли вплотную, локоть к локтю, теснота вокруг была необычайной, так что он, уставший после суточной вахты, не мог не то что присесть или задремать, а лишний раз вздохнуть полной грудью. И теперь потихоньку добирал свой сон где только мог.

Поезд с едва сдерживаемой мукой и тягучей тоской в металлических членах трогается с места. Постепенно набирая ход, с мягкой, вынужденной настойчивостью увлекает нас в зияющее жерло следующего тоннеля.

Покоренные человеком реки мстят ему разливом половодья и ядом стоячей воды. Изуродованный язык мстит опечатками. Покоренный металл— катастрофами. И только покоренное пространство не мстит. Оно не знает отдыха. Иногда я думаю о той невидимой траектории моего горизонтального полета над родиной на высоте верхней полки купированного вагона, идущего сквозь гремящую ночь по маршруту Москва — Владивосток... Колеса стучат на стыках, пассажиры спят и видят сладкие сны — и одновременно летят, точно снаряды, вымостив данный континуум пространства-времени своими трассирующими телами. Дважды в день я ныряю под землю и со ступенек эскалатора вхожу в вагон метропоезда. Двери со стуком захлопываются, отсекая дорогу к отступлению, и поезд летит по гремящему стволу тоннеля, из года в год неустанно тараня лбом локомотива пустоту, нацеленный в одну и ту же точку пространства, как в яблоко мишени. Поезд доносит меня до конечного пункта. Я выхожу наружу целый и невредимый, удивляясь тому, что всякий раз это сходит мне с рук. Мы просквозили своими телами замкнутое пространство метротоннеля, изрешеченное, изношенное нами до крайности. Ведь только представить себе это количество людей, ежедневно пролетающих сквозь него... В этом есть что-то чудовищное и фантастическое. Благоразумная природа рассчитала нашу нагрузку на квадратную версту, и если долго и упорно обстреливать нами какую-то одну точку пространства, то неизвестно еще, что из этого может получиться.

Заоконный пейзаж беден на впечатления. Вытянутые, обезображенные ожиданием лица попутчиков скоро приедаются и уже не сообщают тебе ничего нового...

Но вот наш поезд сбавляет ход и вдруг останавливается.

Незапланированная остановка вагона в бездонной черноте тоннеля. Иногда это с поездами метро случается. Чаще всего причина тому одна — нарушен график движения. Надо выждать несколько минут, давая фору впереди идущему составу.

Вагон все стоит.

Время томительно тянется, обнаруживая здесь, глубоко под землею, особенную гулкую глубину и отчетливость каждой минуты. Что-то там произошло на линии.

Я замечаю, как нарастающее чувство глухой тревоги превращает нас — случайных попутчиков, оказавшихся в этом вагоне, — в отдельный сплоченный социум. Мы начинаем переглядываться и понемногу оживать после монотонной, тягучей дорожной каталепсии, не в силах больше скрывать своей обеспокоенности; мимика наша оттаивает, выражая внутреннюю готовность к общению.

“Ма, почему мы не едем?..” — громким шепотом спрашивает маленькая девочка свою мать, и все вокруг настораживаются, невольно прислушиваясь к тому, что скажет сейчас ей в ответ эта кареглазая женщина в скромной косынке, надеясь услышать из чужих уст объяснение нашему общему невнятному ожиданию. Но женщина замешкалась, робко шикнула на дочь, короче, ушла от ответа. Вопрос повис в воздухе. А тут еще лампы под потолком неожиданно притухли — и теперь светились вполнакала, перейдя в аварийный режим.

В динамике что-то невнятно прошелестело, и установилась тишина.

Мы стоим. Прошло уже четверть часа с того момента, как поезд панически затормозил посреди непроглядного тоннеля и остановился как вкопанный. Было похоже на то, что о нас забыли. Что-то случилось впереди, что-то настолько серьезное, что машинисту и его помощнику вдруг стало не до нас. Нас не сочли нужным даже проинформировать о случившемся или хотя бы успокоить, и это лишь укрепляло нас в самых мрачных наших предчувствиях. Переговорное устройство с кабиной машиниста бездействует — мы в этом убеждаемся, попытавшись связаться с ним.

Проходит час.

Свет под потолком горит еле-еле, с минуты на минуту грозя потухнуть совсем. Сгрудившись в центре вагона, на импровизированном совещании мы пытаемся обсудить наше положение. Мы были в ловушке: двери вагона не поддавались, окна наглухо задраены. Свет едва тлеет. До ближайшей станции несколько километров пешего хода на ощупь — где на четвереньках, а где и ползком в окружении непроглядного мрака тоннеля, — с риском быть неизбежно раздавленным колесами поезда, если движение вдруг возобновится.

Судя по всему, надо было готовиться к худшему. Не надеясь уже на помощь извне, обживать этот вагон, устраиваться в нем на ночлег... Весь земной мир для нас, внезапно погребенных заживо, превратился в навязчивое воспоминание, не имеющее ничего общего с нашей действительностью.

Видимо, то, что случилось, не могло не случиться. Долго это тянулось, и так ли уж важно, что там на самом деле произошло впереди: лопнул рельс, обрушился тюбинг или разразилась атомная война в результате недальновидной внешней политики нашего правительства. Главное, что гром грянул. И ничто теперь не может умалить нашей общей вины.

Чего там скрывать — все мы кое-как жили эти долгие годы, учились спустя рукава, ловчили, что-то там малохудожественное делали, бражничали, втирали очки начальству, надеясь, что как-нибудь пронесет... Не пронесло. Нас — не пронесло. Случилось то, что случилось. Причины? Причин много — они всем известны. Многолетняя тяжелая, оскорбительная бездарность вождей. Некомпетентность руководства. Противоестественная система отбора специалистов. Наглые, корыстные, самозваные люди на всех ключевых постах. Несовершенная система образования. Слабая дисциплина и трудовой аморализм. Распространение алкоголизма в быту и на производстве. Плохая охрана труда. Загрязнение среды и повышенное содержание в крови рожениц солей тяжелых металлов, мстящих теперь человеку изнутри...

Это было очень наивно с нашей стороны — надеяться на счастливый исход при таком отношении к делу. И разве могло быть иначе?.. Чего мы все добивались?..

Задыхающиеся в штреках отравленные метановой смесью шахтеры. Рассыпающиеся от малейшего сейсмического толчка жилые дома. Терпящие бедствие атомные подлодки и прогулочные черноморские теплоходы. Падающие с неба самолеты. Отсутствие антибиотиков и одноразовых шприцев в больницах, приводящее к летальному исходу. Тяжелый радиоактивный туман пал на землю, устланную изнутри, как взгляд ослепленного, живой рубиновой кровью надежды, экзистенциальной тоски, прахом истлевшей мечты. По прозрачной трубке катетера, воткнутого в вену, скользит слезка гемадеза. Мечтающие о мире солдаты отчаянно жмут на гашетки, вымещая друг на друге тоску, растерянность и ужас перед концом, заражаясь беспричинной ненавистью от припадочного оружия, но ни у кого не хватает мужества сложить его первым. На фоне общей катастрофы наша авария кажется ничтожным эпизодом.

...Скучная инструкция на стене вагона запрещает ставить вещи на бегущий поручень эскалатора, а также курить, сорить, провозить взрывоопасные и реактивные вещества. Этим суконным, мертвым языком, из которого вытравлены все краски и запахи, все яблоки, все золотые шары, с нами пыталось в той, другой жизни разговаривать государство, напрямую обращаясь к нашему чувству долга и пытаясь уберечь от порчи принадлежащее ему имущество, к которому мы все имели самое малое касательство. И пока государство спешило к нам на помощь, чтобы вызволить из аварии свое имущество с погребенными в нем заживо пассажирами, нам предоставлялась полная свобода действий в том, чтобы самим позаботиться о себе, — конечно, в рамках продолжавшей несмотря ни на что действовать инструкции на стене.

Какие-то особые, специальные люди занимаются сочинением этих параграфов: еще в нежном младенческом возрасте их отнимают от груди матери и прячут глубоко под землю, поручая заботам совсем других людей — маркшейдеров, проходчиков, машинистов и дежурных по перрону, чтобы они росли, не зная ни ласки матери, ни солнца над головой, ни ветра, ни дождя, ни цветущих луговых трав, медленно созревая в своем заблуждении, чтобы к концу их подземной жизни наряду с зеленой жижей других выделений получить от них несколько этих державных безликих трассирующих истин или строк, оплаченных страшной ценой загубленной жизни и поэтому вдвойне целебных и ценных — как горный мед редчайшей окраски и вкусовых качеств или скальный лекарственный нарост, могущий сращивать кости и заживлять раны. Это слог людей, пожертвовавших в себе всем человеческим во имя мудрого, как змей, государства, заговорившего с нами на сухом апокалипсическом языке.

Я чувствую неожиданный прилив нежности к этому автору “Правил”, во всех остальных смыслах глубоко и несправедливо обойденному человеку, — и то, что я слаб и измучен более других пассажиров, вдруг сближает меня с ним и сообщает зрению моему драгоценную остроту...

Стоящая справа от меня немолодая женщина в простом цветастом платье вдруг покачнулась и, охнув, стала медленно оседать на пол. Я машинально подхватываю ее на руки, “Врача! Тут женщине стало плохо!..” — кричит кто-то, бросившийся мне на помощь. Глаза ее закрыты, пульс едва прощупывается, на бескровных губах пена. Мы осторожно укладываем потерявшую сознание женщину на сиденье. Ей (да и всем нам) требуется врач или человек, знакомый с практической медициной.

И такой человек находится. Сердито раздвигая пассажиров, к нам пробирается старик в очках с анодированной оправой, в старомодном пыльнике. Он принимается делать женщине искусственное дыхание. Обстоятельства требуют от нас конкретных действий, правильных и точных решений.

Сгрудившись, мы стоим вокруг, выжидательно посматриваем на него и друг на друга. Теперь у нас есть опытный врач. Остается выявить из нашей растерянной, тяжело молчащей массы человека, способного найти нужные слова. Могущего оценить наше общее состояние. Вселить надежду. Указать путь, ведущий к... Вдохнуть в сердце истину... утолить наши печали. Этот человек должен обладать целым рядом достоинств, несомненных и очевидных для каждого. И если такого человека среди нас нет — его следовало выдумать.

— Минуточку внимания!.. — прошу я окружающих и объясняю, как из нашей верхней одежды можно соорудить ширму, чтобы завесить эту лишившуюся чувств женщину с доктором, хлопочущим над нею, и устроить в вагоне какое-то подобие лазарета. — Это делается очень просто: пуговицы одного плаща или пальто вдеваются в петли другого, к которому подобным же образом пристегивается третье, а там четвертое, пятое и т. д. Получившееся коллективное пальто можно использовать в качестве одеяла для ночлега на полу, а днем превращать его в занавес и отгораживать часть вагона для женщин, больных и ослабленных людей, нуждающихся в изоляции...

Пассажиры, охотно подчиняясь, выполняют мою просьбу и разоблачаются, освобождаясь от своих плащей и курток. У моих ног растет гора одежды. Я понимаю, что один не справлюсь со взятой на себя ролью, и присматриваю себе помощников. Я ищу людей прямодушных, сильных, людей чести и долга — и таких среди нас вскоре нахожу. Вон тот пехотный капитан, так рьяно пытавшийся взломать двери вагона, может прийти мне на помощь... а еще вон тот, в сером костюме, с курортным галстуком на резинке, привлекший мое внимание своей рассудительной речью, это он удержал двух парней от бессмысленного битья вагонных стекол... пожалуй, еще вон тот шебутной и лохматый, готовый даже здесь веселить всех своими шутками.

Я предлагаю пассажирам провести ревизию своих вещей.

— Товарищи! Судя по всему, случилось что-то серьезное. Мы ничего пока не знаем. Но на всякий случай должны быть готовы ко всему. Я прошу вас сдавать мне все, что у вас есть из продуктов и лекарств. В первую очередь питьевую воду. Валидол, перевязочный материал, хлеб, книги и вообще всю печатную продукцию. Пожалуйста, проявите сознательность. Нам нужно знать все о наших возможных ресурсах. От этого зависит как долго мы продержимся до прихода спасателей...

Я свидетельствую — народ у нас отзывчивый. Пассажиры лезут в свои сумки и портфели, послушно выгружают из них все, что может представлять для нас интерес. Я тоже переворачиваю нашу сумку вверх дном и вываливаю все ее содержимое на пол в общую кучу. Все-таки немало мы носим в наших сумках. Проведенная ревизия принесла нам горы продуктов питания, бутылок с водой и алкогольными напитками, большое количество книг, газет и журналов. Наши шансы растут на глазах.

С любопытством я рассматриваю сданные книги, определяющие круг повседневного чтения жителя постиндустриального общества. Чейз... Агата... Дрюон... Чейз... Справочник по радиоэлектронике... Жапризо... Марина Влади — Прерванный полет... Кулинарная книга... Справочник для поступающих... Справочник для отъезжающих... Плейбой... Бурда... Годовой комплект “Катера и яхты”... Иван Бунин... Иван Тургенев... Учебники для средней школы... Бхагавадгита в переводе Смирнова... Треугольная груша... Москва — Петушки... Бенджамен Спок... Молот ведьм... Последнюю книгу я извлекаю из общей кучи и откладываю в сторону. Это средневековое сочинение двух монахов-доминиканцев, представляющее руководство для начинающих инквизиторов, в наших условиях может нести определенную опасность для умов незрелых, экзальтированных или преступных. Я убираю ее от греха подальше.

Я вижу людей наизусть, знаю насквозь все их увертки и отговорки: вон тот лысый с брезгливой складкой у рта уже незаметно прибрал к рукам бутылку коньяка, а та в турецком батнике пытается утаить от всех пакет молока, а за этим архаровцем в коже с задатками бандита и насильника нужен глаз да глаз...

Из людей физически крепких мы должны подобрать дружину и расставить членов ее по узким местам, как вахтенных, раздать нарукавные повязки и определить обязанности по охране имущества и на случай отражения возможной агрессии со стороны соседних вагонов...

Выбрать мирового судью и присяжных...

Подобрать учителей для обучения детей грамоте и счету...

В чистый выгороженный угол вагона — наклеить вырванную из “Огонька” икону-репродукцию Николая Чудотворца...

Идет третий час нашего пребывания под землей в мертвом тоннеле метро. Смирившись с очевидной неизбежностью, пассажиры принимаются устраиваться в вагоне поудобнее, готовясь то ли к ночлегу, то ли к более комфортному ожиданию спасателей. Кто волею случая оказался с сидячим местом — держится за него, кто просто стоял — теперь располагается на полу, подстелив под спину газету или куртку.

Мой брат продолжал спать крепким сном, и я после некоторого колебания решаю его не будить. Он умел засыпать в любых условиях и при любом положении тела — в кузове идущего самосвала на куче песка, на жесткой скамейке вахтового вертолета, в ночной очереди за билетом на материк. Для него этот город, этот вагон и метро были материком, были праздником, были отпуском. Все равно пробуждение ничего хорошего не принесет, а только добавит проблем, поэтому пусть пока поспит.

У одного из пассажиров нашлась колода игральных карт, у другого — шахматная доска с фигурами. Вокруг них постепенно образуется две компании пассажиров, так или иначе участвующих в игре. В полу отыскался небольшой лючок, взломав который мы как-то решаем проблему отхожего места. Потерявшая сознание женщина с помощью нашего доктора наконец приходит в себя. Ее поят валокордином и оставляют лежать в импровизированной палатке, сооруженной из нашей верхней одежды. Кому не жаль своего зрения, тот по моему примеру роется в куче реквизированных книг и журналов и пытается читать в тусклом свете вагонных лампионов.

В вагоне устанавливается хрупкая выжидательная тишина.

Матери шепотом успокаивают и убаюкивают своих детей.

Женщины принимаются готовить общий ужин; делят на всех бутерброды, разливают по приспособленным под стаканы емкостям молоко, минеральную и фруктовую воду.

Я раскрываю лежащую на коленях тетрадь, куда намерен записывать свои адресованные вечности доносы. Это будет своего рода бортовой журнал, дневник или летопись происшествия, о котором мы пока не имеем ни малейшего представления, вдруг в одночасье покинутые всем остальным миром и поэтому вынужденные надеяться только на себя, на свою изобретательность и волю к жизни.

Я смотрю по сторонам и удивляюсь тому, как же быстро человек приспосабливается к любым, самым неожиданным, обстоятельствам.. Как же скоро прорастает в нем эта виноватая готовность к худшему, это недоверие к себе, к своему вестибулярию и вегетатике, к собственному месту под солнцем, которого так легко можно лишиться. На лицах окружающих печать вынужденного покоя и скрытой тревоги. И эти обостренные глубокими тенями лица мне ближе и понятней, чем те трясущиеся надменные маски столичных пассажиров, оседлавших механического рикшу производства мытищинского вагоностроительного и путешествующих из ниоткуда в никуда.

Каких-нибудь два часа назад, покачиваясь на сиденье метропоезда, человек строил наполеоновские планы на жизнь, горделиво подсчитывал барыши, терзал свое сердце соблазном упущенного случая, мысленно изменял жене с длинноногой попутчицей, сокрушался над пустяками и скорбел о ерунде — и вдруг его стройные помыслы разъезжаются в разные стороны, как ноги на льду у пьяного, — и вот уже он, разом забыв обо всем, с невольной завистью и сокрушением сердца провожает взглядом доставшуюся соседу хлебную горбушку с уснувшими на ней двумя солеными кильками, вынужденный сам довольствоваться сухарем с ломтиком черствого сыра... Сколько во всем этом какого-то торопливого безумия, щемящего комизма, убитой страхом, съежившейся души, заранее согласной на все, подобно мне, готовой к пытке голодом, к страданию, к одиночеству, к ядовитому туману бесприютности, к вероятности оказаться на улице с больной женой и маленьким ребенком, к смерти в металлическом фраке с горящими красно-зелеными глазами светофоров... Душа человека послушно ужимается, сопрягаясь с обстоятельствами и со съежившимся до метра площади пространством на затоптанном полу общественного вагона, все мысли концентрируются на простейших нуждах по обслуживанию тела.

Мое перо скользит по бумаге, дисциплинированно фиксируя все. Количество пассажиров женска и мужеска полу с их малыми чадами. Их пофамильный список. Разумно обоснованную норму потребления питьевой воды и пищи. Нам удалось избежать паники, драк и истерик. Отныне наши притязания скромны и не идут дальше суточного стакана питьевой воды и двух-трех бутербродов. Отныне все должны равняться на меня: я являю собой наглядный пример того, как воспарить над телом, обратившись в дух един, праведный и неугасимый.

Я встаю, представляюсь и произношу горячую речь, смысл которой сводится к нескольким положениям из моего живейшего опыта.

— ...Голодание старо как мир. Инстинкт голодания настолько силен и важен, что даже цивилизованные люди чувствуют это. Разум живых существ безошибочно ориентирует их на голод, когда организм болен или в беде. Большинство людей рабы пищи. Они едят независимо от того, голодны они или нет... Голод — это вступление в новую жизнь, после голодания вы сможете ничего не бояться, — вещи, которые вас раньше беспокоили, быстро разрешаются свежим умом... Из древней истории известно, что голодание давно использовалось людьми для духовного просветления. Голод представляет собой глубокое внутреннее очищение. Это физиологический отдых для организма. Голод производит громадное действие на умственную и духовную деятельность. Память становится острой, как лезвие бритвы. Вы можете вспомнить давно забытые подробности вашего прошлого... Голодание прекрасное лечение еще и потому, что не имеет побочных воздействий, это естественный процесс. После голодания вы увидите, как меняется цвет лица и блестят ваши глаза, насколько энергичнее вы стали. Вы снимете громадный груз со своих органов и крови... Голодание развивает в вас ясное внутреннее спокойствие ума. По мере того как очищаются ваше сердце и разум, вы все сильнее чувствуете растущую в вас силу. Это и есть та внутренняя сила, та внутренняя убежденность, которая делает вас оптимистом...

Конечно, как все пастыри, я впадаю в преувеличения.

Я заливаюсь соловьем, но по глазам окруживших меня людей я вижу, что моей короткой импровизированной проповеди не верят. Готовясь к тому, чтоб воспламенить собою остальных, неожиданно я сталкиваюсь с серьезной задачей. Как убедить других, что ты голоден больше их? Что обходился без пищи почти три недели? Что человек может довольствоваться малым? Что можно быть изнуренным длительным постом — и одновременно сильным, с ясной головой и ненасытимым ярым оком, жадным до красоты... Легче сказать, что нет таких слов в человеческом словаре, иначе бы двух тысячелетий христианства хватило на то, чтоб воцарился мир и рай под оливами...

Лица людей скучнеют, теряя ко мне интерес, кольцо пассажиров вокруг постепенно редеет. Даже мой пехотный капитан покидает меня и с летучей небрежной улыбкой подсаживается к коротко стриженной блондинке с полными веснушчатыми плечами, в ушах ее покачиваются цыганистые серьги. Я могу сейчас на глазах у всех скончаться от перенапряжения и желудочной колики, вызванной воспалением стенок желудка от постоянного трения о ребра. Могу обратиться в горку сухого кристаллического шлака. Теперь это никого не тронет и ничего не изменит. У меня под сердцем растекается холодок понимания, что с людьми так нельзя, нельзя так с людьми, что я, видимо, попираю какие-то неписаные правила. Допускаю какую-то бестактность по отношению к ним, и люди отвечают мне ледяным молчанием и едва ли не демонстративным падением интереса к моей персоне. На меня избегают смотреть. В этом быстром охлаждении людей к ненужному и пугающему их знанию таилось что-то, что требует додумывания. По их мнению, мой опыт не значил ничего в свете вскрывшихся обстоятельств. А обстоятельства эти известны всем — они трагичны. В глубине мертвого тоннеля брезжила наша жизнь, представлявшаяся теперь в виде одной растянутой во времени последней мучительной судороги, и они намеревались жить, ухаживать за женщинами, делить по справедливости пищу и книги, срывать крохи оставшихся удовольствий...

Сконфуженный, я опускаюсь на свое место и загораживаюсь какой-то газетой, чтоб не видеть этих рассеянных слабопомешанных лиц, хранящих выражение общее с этими мертвыми сводами навечно отлитых в цементе тюбингов и натужных сочленений каких-то смоляных труб, кабелей, как грибница, пронизывающих бесчувственную толщу земли...

И тут вдруг в вагоне вспыхивает яркий свет...

Под ногами неожиданно загудели моторы, в динамике под потолком что-то неразборчиво прошелестело — и поезд медленно трогается. Поезд трогается.

Я машинально смотрю на часы; 20 часов 18 минут. Два долгих томительных часа с четвертью мы провели в этом мертвом вагоне, остановившемся посреди темного тоннеля и потерявшем всякую связь со станцией. Мы еще не знаем, что стали жертвами знаменитого замыкания 28 июля 199... года, когда в результате аварии оказалась обесточенной и выведенной из строя большая часть Бирюлевско-Рижской линии столичного метрополитена. Об этом на следующий день нам поведали газеты и дикторы в программе теленовостей. Десятки тысяч растерянных пассажиров подобно нам провели два часа в подземной ловушке запертых вагонов, остановившихся в тоннеле метропоездов. И хотя на этот раз обошлось без жертв, если не считать нескольких обмороков и двух-трех преждевременно начавшихся родов, событие это определенным образом повлияло на жизнь людей, оказавшихся втянутыми в него, — повлияло в той степени, в какой могут сказаться на ней десятки тысяч несостоявшихся свиданий, расстроившихся деловых встреч и просто рухнувших планов на вечер в кругу семьи.

Платформа первой станции, к которой прибывает наш поезд, кажется необычайно пустынной в этот час. Мы догадываемся, что извещенные об аварии люди давно разошлись, предпочтя добираться домой наземным транспортом

Между тем пассажиры торопливо разбирают невообразимую кучу нашего общего барахла, сваленного на полу вагона. Я тоже роюсь в ней и складываю в свою сумку все, что недавно вывалил из нее, что только удастся мне найти из наших покупок. Это довольно трудная задача.

На остановках пассажиры по одному и небольшими группками покидают вагон. Некоторые из них, наиболее чуткие и впечатлительные, прежде чем сойти на платформу, на порожке вагона еще задерживают на долю мгновения свой шаг, оглядываются на остальных и прощально машут рукой. Но таких мало. Большинство покидают вагон с едва сдерживаемым нетерпением и раздражением на лицах, не желая ничего больше видеть и слышать, рассерженные до крайности. Скорее всего мы никогда уже не встретим друг друга в этом гигантском, раскинувшемся на десятки километров мегаполисе. Я смотрю вослед им, без оглядки бегущим к эскалатору и даже не подозревающим о том, что послужили для меня прообразом спасенного человечества. При более неблагоприятно сложившихся обстоятельствах мы могли положить начало новой расе людей, чудом спасшихся из всеобщей геокатастрофы благодаря своей предприимчивости и несгибаемой воле к жизни.

Мой брат просыпается, когда мы уже подъезжаем к конечной.

В вагоне остается несколько человек, и нет среди нас ни одного чужого. Брат сладко потягивается, выспавшийся, он свеж как огурчик и полон молодой задиристой энергии. Вместе с пьяницей рыбачком, которого мы перед выходом из вагона расталкиваем и выводим с собой, он крепко проспал эти два часа и не имеет ни малейшего представления о случившемся. С нами наш капитан, видимо, увязавшийся за понравившейся ему блондинкой, прихорашивающейся перед зеркальцем, полный решимости до конца использовать подвернувшуюся возможность для знакомства с интересной женщиной; с нами двое ветхих пенсионеров — муж и жена, трогательно внимательные друг к другу, дома, вероятно, выстраивающие свой распорядок от “Вестей” до “Времени” и величающие дикторов по именам (он отдаст предпочтение “Наташе”, она — “Сереже”); с нами двое-трое фабричных рабочих в безликой сменной одежде, лопоухий школьник с зачехленной теннисной ракеткой и сонный рыбачок с неизвестным уловом в клеенчатом зембиле.

Вот все, что осталось от нашей объятой паникой, братски-разгневанной, щедрой и вероломной коммунальной утопии.

Мы пересекаем пустынный вестибюль станции, поднимаемся на эскалаторе и с прибывающим чувством почти физического облегчения покидаем метро. На выходе из павильона сердечно прощаемся друг с другом, коротко, но крепко жмем руки. В глазах этих великодушных людей я потерпел фиаско. Мое саморазоблачение не нашло отклика в их душах, и, огорченно прикусив язык, отныне я даю себе слово впредь молчать, молча набирать по капле драгоценную критическую массу знания о жизни и — смерти, в медленную репетицию которой я оказался втянут стараниями моих методистов.

Брат по-прежнему ни о чем не догадывается. Он только немного удивлен странным смещением во времени. Я оставляю его в счастливом неведении, любуясь своей детской хитростью. Я суеверно надеюсь, что за двойными воротами умолчания будет еще надежней укрыт мой многодневный, стыдный, нечеловеческий голод. Какая удача, что брат все проспал и ничего не услышал. Он еще слишком горяч и зелен, как три рубля, он ничего не поймет, передаст все родителям и, чего доброго, еще отколотит под горячую руку.

Мы идем от метро по петляющей асфальтированной дорожке через пустырь — в сторону нашей многоэтажной, неуклюже восстающей на горизонте стоеросовой башни. Это задворки микрорайона, его кладбище, мусорная свалка. Особое чувство космической заброшенности и пустоты рождается на этой ничейной, горбатой, запущенной земле, продутой из конца в конец колючим аэродромным ветром, усеянной человеческим мусором и отбросами. В хулиганских зарослях чертополоха, лопухов и иван-чая таились неожиданные находки и открытия. И вспоминалось детство, расширявшее свои растущие как крылья легкие за счет такого вот распахнутого, барабанно-гулкого пространства. Как и все пустыри, этот тоже заслуживал подробного, уважительного отношения. Ржавые остовы издохших зиловских грузовиков, старые кабельные катушки, искрошенные бетонные плиты, поросшие одуванчиком и повиликой, горелые автопокрышки, смятые ячеистые почтовые ящики с номерами несуществующих квартир, гнилые доски, консервные жестянки, кучи строительного мусора, истлевшие и выжженные солнцем газеты давно минувших дней, расстрелянные из рогаток бутылки, овощные отбросы и прочая вопиющая, воняющая, отринутая человеком дрянь и гниль усеивала наш пустырь, который по краям уже, впрочем, потихоньку обрастал новенькими частными гаражами, лепившимися к бетонному забору большого автокомбината.

“Я все думаю над этой историей... — произносит брат, как ни в чем не бывало возобновляя наш прежний разговор. — Все-таки мне многое непонятно. — Одной рукой он жестикулирует на ходу, в другой несет раздутую сумку с нашими продуктами, по молчаливому уговору он всякий раз первым подхватывает ее за ручки, и поднимает, и терпеливо несет, а я, слабый, не противлюсь этому, втайне благодарный ему. — А что, если все это подстроил Берия? Ну, допустим, он так чисто провел всю эту операцию с обнаружением Гитлера, что ему удалось утаить труп от всех? В том числе от Жукова и Сталина?” “Ну да... — сразу включаюсь и с пол-оборота охотно завожусь я. Мне приятно, что брат так увлечен, рядом с ним во мне еще живет атавистическое чувство вины за свою чистую кабинетную работу, и я стараюсь компенсировать его чем только могу: — Представь себе, при личной встрече с этой писательницей растерянный Жуков тоже предположил сначала, что здесь замешан Берия. Что Сталин тоже не знал о смерти Гитлера. Потому что в те дни он постоянно спрашивал его: “Где же Гитлер?” Жуков отвечал: “Ищут, товарищ Сталин”. Иногда при этом присутствовал и Берия, который тоже требовательно впивался в Жукова своими глазками, талантливо подыгрывая патрону”. “Спрашивал, уже зная, что Гитлер найден?..” — уточняет брат, как прокурор, и даже приостанавливается на секунду от обуревающей его смеси чувств: удивления, гнева. Он сделался даже красив сейчас в своем негодовании, особенно красив. “Да, при этом имея в своем сейфе все документы и подлинную челюсть фюрера, специальным курьером доставленную в Москву...”

Мы идем по узкой дорожке: я — впереди, он — за моим плечом, вытягивая шею, то и дело чувствительно задевая тяжелой сумкой мои икры, в вечной и трудной готовности нагнать, переспросить, подвергнуть каждое сказанное мною слово сомнению. В этот момент петляющая дорожка выводит нас к одной достопримечательности этого пустыря, и я вдруг решаю обратить на нее внимание брата...

“Посмотри-ка вон туда. Ты ничего не замечаешь?..” — говорю я, показывая рукой в сторону небольшой рощицы, ни с того ни с сего выросшей посреди заброшенного пространства этой изрытой и замусоренной земли. В начале восьмидесятых, когда городская служба озеленения занималась благоустройством нашего молодого микрорайона, саженцы деревьев с пластами свежей земли на корнях привозили на пустырь на открытых грузовиках, сгружали с машин и тесно составляли в один большой ряд, как ружья гвардейцев на привале, чтоб потом понемногу рассаживать их согласно генеральному плану благоустройства и озеленения. Большую часть деревьев постепенно высадили вокруг новостроек, а остальные, оказавшиеся лишними, так и остались стоять здесь. По весне забытые людьми саженцы лип, берез, тополей и елей ожили после зимнего сна, дружно принялись на новом месте и зазеленели юными листочками, — и где был тот гребешок, уроненный на землю чудодеем, из которого восстала эта зловещая, трагическая и счастливая рощица... За эти десять лет когда-то тоненькие, как церковные свечки, саженцы превратились в прекрасные молодые деревья, устремленные к солнцу и небесной влаге, готовой пролиться из туч, сплелись в одном тесном братском объятии, как матросы гибнущего, идущего ко дну корабля — или как невольники в его трюме. Каждый год с наступлением тепла роща оживала, зеленела и росла, птицы охотно вили в ней гнезда, выводили птенцов, поднимали их на крыло и увлекали за собой в жаркие страны. Весной и летом это был сплошной колтун зелени, густой непролазный лес из полузадушенных теснотой дерев, — как страшноватый символ, который я избегал распутывать и расшифровывать до конца, всякий раз инстинктивно обходя его мыслью и взглядом, чтоб не ранить себе сердца. “А что там такое? — спрашивает брат недоуменно. — Я ничего не вижу. Деревья? Ну и что?..” “Ничего”, — лаконично ответствую я.

Вокруг ни души. Мы были одни на пустыре, и только одни мы были свидетелями того, как солнце, которого мы сегодня едва не лишились, медленно и торжественно оседало за далекий замусоренный горизонт. Одни мы видели разлив умирающих красок по небу — кадмий красный и желтый, рубин алый, краплак, марс коричневый и хром-кобальт голубой, словно терпящие медленное крушение далекие прекрасные миры, оседающие всеми своими обломками на дно глазного яблока, и какой-то весь ускользающий смысл был во всем этом, кроме голой и торжественной красоты.

Брат мне не верит. Стремясь настоять на своей версии событий, на своем заблуждении, трогательном и сердитом, он готов дойти до края, до демонстративной добровольной слепоты, граничащей с отчаянием. Так он в очередной раз не выдержал мой тест — как ни крути, брат отставал от меня сейчас на какое-то количество съеденных им караваев хлеба и казанов каши, он как бы оказывался прикован к низкой, грешной, подробной земле своим животом, недаром нареченным по-старославянски жизнью, и уже не мог угнаться за моей голодной и ясной мыслью. Я опирался на голод, как Архимед, готовый перевернуть мир, вдохновленный неожиданной свободой и оправданный необходимостью ее. Аз грешный боролся со своим животом (жизнью) и все свои силы отдавал голоду. Голоду как городу. Я бережно выращивал его в себе. Голод и был городом, он струился занимающимися электрическими огнями и блеском витрин мимо меня и во мне самом, в моих венах и жилах, пульсировал в левом межреберье, рассылая свои толчки во все уголки тела, он разрастался во мне неузнанный и свободный, он наделял меня бессмертием и великолепным правом ничему и никому не хранить верность, освобождаясь от себя тоже, я ощущал себя Прометеем и одновременно орлом, вес тела быстро падал, подвижность корковых процессов нарастала... Самоубийственная, причудливая трансформация инстинкта смерти, в медленную репетицию которой я оказался втянут. Это трагическое разверстое чувство, словно сеть малоячеистую, я набрасывал теперь на мир и свет, надеясь уловить его в свой сюжет и примерить его грандиозность к своей вечности...

Миловидная девушка в гимнастерке и сбитой набок пилотке с красной звездочкой, еврейка, прижимающая локтем картонную коробку под мышкой, стремглав летела по улицам павшего Берлина, живая, почти счастливая посреди этого царства смерти и кирпичного крошева, полная забот и весенней девичьей чепухи. Двадцать с лишним миллионов соотечественников покоились в наспех вырытых и просевших могилах, но война была окончена, пушки зачехлены, оружие, награды, знаки различия уцелевших солдат надраены до победного блеска; поля выжившей Европы, медленно приходившей в себя от пережитого ужаса, были усеяны костями и пеплом. Меж развалин пробивалась юная трава, в пригородах Берлина безудержным цветом вскипали яблоневые сады. И куда бы ни шла и ни ехала она, повсюду обязана была носить с собою надоевшую коробку, в которой покоилась уложенная в хирургическую вату страшная челюсть, врученная ей на хранение под личную ответственность до особого распоряжения высшего начальства. Отныне она не имела права расставаться с нею даже на миг. Собираясь спать, на ночь она клала эти страшные зубы на полку у изголовья. Это была небольшая картонная коробка из-под парфума, случайно попавшая под руку, недавно еще принадлежавшая какой-нибудь фрау, до умопомрачения боготворившей своего фюрера, легкомысленная пестрая упаковка из-под женских духов, в которой теперь улеглись вырванные с корнем, надушенные зубья дракона. Вот что мне больше всего нравилось в этой истории.

 
Яндекс.Метрика