Игорь Клех
ХУТОР ВО ВСЕЛЕННОЙ
рассказы

ИГОРЬ КЛЕХ

*

ХУТОР ВО ВСЕЛЕННОЙ

1. О МЕДВЕДЯХ

Хутор распластался прямо под небом — в седловине хребта, выглаженного переползающими в этом месте из дола в дол облаками. Здесь они всегда выглядели клочьями рваного тумана, газовой атакой сырости, идущей из зарубцевавшихся на склонах австро-венгерских окопов, — сверху линия их отчетливо читалась. На дно их ты ложился как в шов, прячась от ветра, на закате, — но о ловле закатов отдельно.

Нелепо стечение обстоятельств, поднявшее тебя сюда. Но не более нелепо, чем все остальное.

Зачем лежишь ты здесь, заболевая, посреди зимы — когда внизу еще осень, — как в предоперационном покое, на лавке в чужой гуцульской хате?! Первые ее хозяева давно на погосте, отпетые и забытые; они погрузились костями в землю и схвачены там нечеловеческим холодом, который узнать тебе еще только предстоит.

Ты же кутаешься в овечьи одеяла и попиваешь с Николой ледяной самогон, и Никола — не успел эа десять лет оглянуться, как уже на пензии,— все ползает по склонам, ходит по орбитам внутри своего хозяйственного космоса, будто внутри деревянных часов, пока тянет гирька, и цепь не до конца размоталась, и вертится земля, удерживая его пока на себе. А там — потянут за лабы. Позавчера выходили нанять его за двести купонов убить слепого кота; сделать сани; зарезать кабана. Воскресенье — гостевой день, день визитов, переговоров, — бутылка у каждого. День спустя Никола сам отправился в ближайшее село под горой договариваться о шифере, о бензине, купить заодно спирта — и к вечеру не вернулся. Значит, есть надежда. Поздно поднявшись в это утро, ты увидел только глубокие следы на снегу и далеко внизу среди буковых стволов удаляющуюся валкую спину пританцовывающего медведя — мелко ступающего, опираясь на палку, — с мешком на плече.

Медведь — это тема, обращающая гуцула в ребенка.

Каждый из них не думал бы о пустяках, имей одну такую лабу, — и стал властелином гор. Волосы у тебя поднялись и замерзли в корнях, когда среди застолья в кругу керосиновой лампы, в мерцающей полумгле хаты Никола склонился к тебе доверительно и сказал как нечто само собой разумеющееся, но не подлежащее разглашению:

— Медвiдь — то напiв-людына.

Ударяя на последнее “а”. :

Каждый из них мальчиком видел медведя, и магия Хозяина вошла в него — когда нельзя бежать и можно только в острой смеси восхищения, ужаса, паралича ждать решения своей жизни. Это не то, что потом с бабой...

На истории эти их надо раскручивать. Смысла они не имеют. Они — другое.

Вот, поднявшись на задние лапы, медведь перекидывает через упавшую смереку зарезанную им корову, четыре центнера веса, — в позе жима, с изяществом баскетболиста; прячет, чтоб завонялась, предварительно выпив из загривка кровь, — он сластена. Толстенный язык в пупырышках, похотливый и мелкоподвижный, — зимой сосет лапу, ломавшую коровьи хребты и стволы молодых сосен.

“То не такие, как циркусе, там, на полонине. Те — недомерки, дрибота. Тот, распрямившись, доставал бы плечами потолка”. И овчары, бросившись за коровьим насильником и почти настигнув его — увидев, как он подбрасывает вверх, чтоб не обходить упавшее дерево, коровье тело, — неожиданно для себя, не сговариваясь, задкуют, отходят, потому что перед лицом такой мощи пастух должен отступить.

Граненые стопки веселее ходят по кругу.

Достается пыльная подошва пастромы, бог знает сколько лет провисевшая на гвозде. Широким, с ладонь, гуцульским ножом ты нарезаешь краснеющие на просвет, тонкие пластинки мяса — и опять наводишь разговор на медведей.

Взблескивает близко посаженными бараньими глазами и золотом челюстей молодой беспощадный господарь, им движет удивление, он переживает опять свою встречу, вся выгода которой, может, только в том, что остался жив. Волнение его в эту минуту абсолютно бескорыстно.

Кони его стали, как часы, не в силах перейти медвежий след. Вдоль румынской границы шел по их территории, по перепаханной полосе, медведь, неся под мышкой козу; и когда она начинала попискивать, он слегка прижимал ее, как волынку, — только наоборот, навыворот, — чтоб замолчала. Он прошел в двадцати шагах и оглянулся через плечо.

— Посмотрел. Ничего не сказал. Пошел.

И уже чокнувшись и отправив толкаться по пищеводу очередные сто грамм, ты начинаешь, туго поначалу, соображать и спрашиваешь:

— Послушай, а как он ее нес под мышкой? Волочил, что ли, что ж он — на трех лапах шел?

История уже рассказана. Он жует.

— Зачем на трех? На двух.

2. БАРАНОУБИЙЦЫ. ЖЕРТВА

Горло разболелось после четвертой ночи в обереге — на сеновале, — когда, спутав все карты полнолуния, среди ночи налетела пурга, пошла больно сечь крупой, ходить кругами от леска к леску, завывать под перевернутой чернеющей чашей небесного стадиона.

В первый вечер Никола своим телом пробил тебе отверстие в сене, бросаясь в него с размаху, ввинчиваясь, разрыхляя по сторонам, как землеройка, и утрамбовывая. Там оказалось уютно и, свежо, немного пыльно, как летом. Горный воздух, особенно ночью, можно пить, как воду. Он выполаскивает легкие, как кессон продувает жилы кислородом, делая похмелья неощутимыми. Тело наутро пахнет, как высушенное на ветру белье. Ты проспал в первую ночь четырнадцать часов, до полудня, так что Никола даже начал побаиваться, не умер ли ты, но из деликатности будить не стал, только ходил вокруг, прислушивался, ждал.

В эту ночь, однако, даже стенки сенного туннеля оказались не в состоянии удержать порывов ветра. Его узкие студеные ножи, пройдя сквозь сенную труху, насквозь проникали тело огромного червя, корчащегося в коконе спального мешка, хотящего только, чтоб его оставили в покое, пытающегося уснуть, накрывшись с головой, уняв озноб, под рев пустого неба.

Под утро — нащупав в сумерках — ты попытался приложиться к фляге с родниковой водой. Она была тяжелой, но из нее не пролилось ни капли. Только потряся ею и прогнав какую-то то ли дрему, то ли оцепенение, ты сообразил, что вода в ней за ночь замерзла.

Откуда он взялся, хутор?

Проще было бы рассказать всю жизнь. Можно считать, что он был всегда и однажды ты просто сюда поднялся. Так оно, кстати, и было. Помнится, был еще друг? Да, отличный друг. Нынче таких уж не делают.

Вы поднялись — и оказались без времени. Оно стекало по склонам, прыгая по камням, скапливаясь в ущельях, у подножия гор где-то текло оно и шумело, как горная речка. Здесь же была домена пространства. Румыния, Говерла, Коломыя в сорока километрах — видны были отсюда. Хребет уползал к Черному Черемошу пить воду, где далекие Куты и Вижница, как Лас-Вегас, мигали по ночам огоньками, отражаясь в бешеных водах реки. Ты задумывал тогда ночной полет на дельтаплане с китайским фонариком — над лысой грядой, чтоб, чиркнув нетопырьим крылом над газовым факелом у Черемоша, вернуться на хутор, проскользив гигантской черной тенью на склонах скал. Требовался пустяк — дельтаплан.

Двух друзей ты направил тогда на курсы, чтоб они вынесли тебе его по частям. Один из них давно уже подбивал тебя перелететь государственную границу на бензопиле, мотодельтаплане, метле, черте...

Он сел в самолет в начале “перестройки”, поменял доллары по шестьдесят пять копеек и успел прислать три письма фотографий, прежде чем пропасть где-то в Калифорнии. На одной из фотографий в День независимости он поднимал американский флаг. В последнем письме говорилось, как утром по пути на работу, на бензозаправке, он потянулся, выйдя из машины, и... почувствовал себя наконец дома. Стояло три восклицательных знака.

Улетают кокосы, нью-птицы!..

Улетают, как осы, нью-птицы...

Рокочет галька прибоя в глотках англосаксов.

Пью “сэвэнти-сэвэн” в церковном баре.

Это с ним вы как-то зарезали здесь барана.

Это был его одиннадцатый баран, не считая браконьерских каких-то темных дел и опыта мясника. А также: портного по коже, бармена, службы в спецвойсках и прочего; и все же он волновался.

Он попросил курить ему в лицо, когда он будет разделывать барана, особенно брюхо. Выпили кофе, и он тянул, хотя следовало бы сделать это пораньше, пока дети еще не встали и возились в хате, две девочки и мальчик,— заплетали косы, дурачились. Третий взрослый должен был по уговору их чем-то занять. Внезапно отставив кофе, как-то грязно заволновавшись, он сказал: “Пошли!” — и, схватив барана, принялся неловко тащить его, упирающегося, по дорожке. Затем плюнул и, бросив тебе: “Держи его за задние ноги!” — вместо мастерского удара в сердце или какого-то взмаха вдруг навалился на него боком и начал самым тривиальным образом пилить ему ножом горло — он был помешан на ножах! Изумлению, отвращению — твоему и барана — не было предела. Как выяснилось позднее, баран — нежная шестимесячная душа — умер от разрыва сердца. Когда из подвешенного за заднюю ногу к дереву, обнаженного уже, распанаханного, как чемодан, барана его чувствительный палач вывалил требуху — два перекатывающихся травяных пузыря — и вынул сердце, оно оказалось лопнувшим в двух местах, так что пальцы прошли его насквозь, будто детскую игрушку, как два рожка.

Оказалось также, что дети все видели, — вступив в заговор и не подавая виду, они наблюдали за всем из окна, оживленно обсуждая происходящее. Еще несколько дней они жалели бедного барана, с аппетитом ели его мясо, ходили по грибы и ягоды и учились бросать нож в стенку сарая.

Никола, не обмолвившись словом, выкопал зарытые вами внутренности, выполоскал во многих ведрах воды от земли и травы бараний желудок и требуху и унес на хозяйский хутор готовить нежнейшее из гуцульских лакомств.

3. ТЕОРИЯ ЗАКАТОВ

Ловить их надо, сидя в шве австрийского окопа.

Когда нет ветра, можно и на самой маковке горы, уперев складной брезентовый стульчик в закопченные камни чьего-то костра или — если напился — запуская его ногой в небеса, как биплан. У кого не получались аэропланы, делал стулья. Тогда. Уважения заслуживает колючая проволока первой мировой. Австрийская отличается от русской. Две школы вязания на спицах. Австрийцы тянули ее в три нити, вплетая меж ними трехгранных металлических птичек. Сто раз проржавевшая, раз попав в круг натурального хозяйства, она все не выходит из употребления. В этот раз — на подходе к хутору — заметив на уровне глаз ее заплетенные косички, ты забыл. И спросил только на третий день. Никола натянул ее по верху ограды, чтоб дикие свиньи не запрыгивали на картофельное поле.

Ловля закатов если и не искусство, то требует некоторой сноровки. Это охота, в которой можно и промахнуться. Удается один закат из десяти. То же, что в ПТУ. Попадаются и одаренные ангелы, но большинство — бездари. У них это как бы курсовые. Или лабораторные занятия.

Надо также знать динамику заката. Все подготовительные работы, как в периферийном каком-то худкомбинате, следует пропустить. Одевшись потеплее и взяв сигареты — можно алкоголь, — следует выходить на гребень, когда солнце уже вот-вот коснется черты горизонта. Видно во все стороны, уже до самых Закарпатья, Бессарабии, Подолья. Дальние долины, села на горбах, лесистые склоны чуть поворачиваются и плавают, облитые солнечным светом, будто острова в южно-китайском море, погруженные в нежно-розовую небесную мякоть, как в мантию моллюска.

Солнце начинает тем временем втягивать в себя не израсходованные за день лучи, сгребать потихоньку пейзаж, силясь подтянуть его к той лунке, в которую собирается кануть. Контур его становится жестким и резким, как у крышки консервной банки, отражающей теперь уже чей-то заемный, не свой свет. Напротив, начинает светиться небо, проявляя себя в глубину до дна, до последних подробных и незначащих деталей.

Каждое дерево, как на препаратном столике под микроскопом, можно будет увидеть теперь на верхушке той горы, за которую сядет солнце, — мельчайше прорезанной ресничной тенью на его фоне. Полминуты — и кругозор сомкнулся. Терпение. Это все ерунда. Главное начнется через две-три минуты, и здесь уже нельзя будет зевать.

Первый мазок реагента, широкой кистью, — и над линией горизонта проявляется, всплывает подводный — воздушный — флот облаков. Их веретенообразные, сизые на палевом тела стоят, как дирижабли на приколе, над погрузившейся на дно местностью. Некоторые склоны еще светятся — светом, что будто исходит из самой земли, от корневищ; но тени наступают. Еще несколько всхлипов — и земле остается только наблюдать, что будет делаться на небе.

Удары кистью следуют один за другим. Облака на горизонте раскаляются, как сера, а в небе начинают самовоспламеняться все новые, до сих пор не видимые объекты. Небо оказывается во всех уровнях заселено движущейся облачной субстанцией, идущей косяком, меняющей очертания, — цвет плывет, и оттенки его меняются ежесекундно. Фронт холодного огня движется прямо на тебя, обрываясь где-то над головой.

И вот — апофеоз — вполнеба повисает грандиозный роскошный занавес высушенных табачных листьев, устилающих дно ручья, — связки и гроздья, рыхлые кучи чуть шевелятся в струях течения. Их коричневый, охристый, ржавый цвет настолько съедобен, что ты начинаешь чувствовать неожиданно всю свою требуху с затерявшимся в ней, как в водорослях, сердцем.

Здесь нужно повернуться и уйти. Закат должен быть убит, как слепой кот — Николой, в самый неожиданный и вместе подходящий момент. Потому что финал заката всегда, я повторяю — всегда позорен, в с е г д а выдержан в плакатно-гвардейских тонах. Где-то тлеет кинохроникальная окалина, стынет шлак около продырявленной летки соцреализма. Всплывает обман, серая замасленная ветошь, очесы шерсти, расползающееся рядно, на которое проецировались слайды, изготовленные в небесных студиях. Клочья облаков, оторванные ветром, рассасываются.

С ушами, полными ветра, — домой.

Небо пустеет. Ветер стихает. Издали идет шум нового, ночного.

Далеко внизу его передают из рук в руки раскачивающиеся верхушки деревьев, поднимая его в гору.

Надо переждать полчаса муторных сумерек — и приступать пить.

Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему — вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина — картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье — и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.

Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив без всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.

Сейчас у него толстопятый котенок — тоже кошечка, — который скорей всего переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.

4. ЛИТЕРАТУРНАЯ МАШИНА И САМОКРУТКИ

Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша Львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники — самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.

От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания “Тысячи и одной ночи”. Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.

Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.

Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов — немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени — чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.

Трудно было не понять этого, один раз увидев — в который уж раз, — как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет проволоки, металл давно проржавел и сгнил и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, исполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и, в лучшем случае, только терпят ее. Материя здесь — плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.

В Карпатах внизу — то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю — своему господину.

Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькающий звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь — это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал — о р ф о г р а ф и ч е с к и окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, — что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в “ничтОжестве сОвременнОй цивилизации”. Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.

Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, — да и без тех они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.

Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Поллитровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки — разлегшейся на малиновом ложе валютной крутосамочки — вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, — выступая как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные седушки из точеных буковых кругляшей, как те в свою очередь вытеснили в свое время деревянные шариковые ручки, и пока не будет изобретено и завезено сюда — немцем, жидом или москалем — что-то столь же новое и ходовое.

5. ОВЦЫ И НЫРКИ

С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они не назойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланную). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, — они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же — неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг начала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.

Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь — как наблюдатель ООН — сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.

Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4-2-4, 3-3-5, 6-3-2?

Кучки недоуменных отточий — жирные телеграфные знаки овечьей морзянки — оставляют они на траве рядом с твоими окурками.

Да. Ты — под колпаком.

Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива — с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.

6. УКРАИНА СНОВ

На второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали смарклиночного снега.

Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, — чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.

Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.

Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.

Прежний был — Вова. И этот — Вова. Просидит свой век на цепи.

Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.

Сколько такта у этих мар! — будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.

Да ты никогда этого и не делал.

На следующую ночь их будет больше. А в третью — оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.

Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, нудящее выполнять рутинную работу — убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.

Чашки — на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!

Терпеть. Лежать и думать: “Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..”

Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала — кофе.

7. О ЛЕВИТАЦИИ И ТРАНЗИСТОРНЫХ ЧЕЛОВЕЧКАХ

Столбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза — или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить веши и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.

Место на кругом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишуйщй человек выходил оттуда со следами потрясения — и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, — и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту — что-то другое. Страшное место.

Пока гости не перестали сюда ездить.

Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия Хрущев, какие-то странные, будто нарочные заголовки.

Скороговоркой — как над могилой — прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене — урок. Обойдется он ей в магарыч. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.

Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам — как пьявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем — вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же — вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре — единственности и смертности всего, что живо.

К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.

Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке бараболя, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.

Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой кулешей, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и, наконец, глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам — ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок — пляшущий человечек, лукавый московский игрософ, — и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом — выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того, ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стенке, — остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.

Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его — всегда грустными — веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом — не встречаясь и даже не зная друг друга.

8. КИНОКЕФАЛ

Коцит придумать мог только южанин — и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.

Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит — не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.

Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся — взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие — во взрослом человеке несерьезное — побуждало тебя ждать, каждый раз как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.

Выросший на фоне неба трех- или пятиметровый кинокефал — без шеи, с какой-то ношей на плече —должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.

И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.

Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.

Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух кошеваков — биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. “'Оказалась здоровая, — рассказывал Никола всем, — как трехлитровая банка”.

В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: “Папочка, родненький...” — и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, — надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт...

Приснится же, Господи, тьфу!..

9. КОСТЕР И ФОНАРИК

Будь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, — это значит, что вскоре ты останешься совсем один.

...Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.

Неужели “жаба” — неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз — до скончания веков — ему представится возможность сделать это?

Апофат и катафат.

Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, — ненавидел. Жизнь каждого из них — процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея, как хлеб без дырок.

Все это не больше чем случайность.

Но почему все, что было благом, стало горько?

Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью на благую весть: “Ты — свободен!” — выкрикивались им слова Закона:

— Я НЕ свободен!..

Сейчас оттуда идут уже только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово “мы”, еще несколько слов — остались на той ее стороне.

Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие — искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.

Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.

Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, — вспыхивали и гасли, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах — или из глубины пещеры.

И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторяющаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, — и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.

10. БАННЫЙ ДЕНЬ. НЕЧИСТЫЕ МЫСЛИ

Третий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?!

Солнце. Тепло. Банный день.

Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу — греть, самому — курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе — пусть хоть раз послужит, — выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша — пропал голос и свело челюсти, — и только какой-то тихенький, похожий на скулеж любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.

Раз-два-вратил пса.

Внизу оставил эти мелкие бездны.

Бесхитростно расставленные ловчие ямы.

Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, — по перископам подается в этих телах зрение.

Блудильник в штанах.

Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.

Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.

Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, — придерживая за заплетенную косу как за выведенный наружу позвоночник.

М. — поводырь Ж.

Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.

11. КАРТЫ

Карты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все почти были друзьями. Тогда и врагов не было.

Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество.

Солнце, лужи в Коломые — смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.

Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь — скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег — и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием — каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.

Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл карбидку, фонарик — и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнатке помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий — иногда до полной иллюзии — на небритого Высоцкого, сходил за карбидкой и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили се в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж — заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе — потоком.

“Надоели мне эти горбы”, — сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. “Я заплачу”, — сказал он.

Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья.

Ты бегом покарабкался вверх.

Карбидка — фонарик. Шиповник — свербивус.

Афыны — черника. Питы в Афыны.

Гас — керосин. Подосиновики — козыри.

Целебны: дзиндзюра, змиевон, пидоймя.

Тэлэнка — то же, что фуяра.

У Николы выпали зубы, и больше на фуяре он не играет, звук не выходит. “Пiшлы”, — говорит он про зубы и показывает рукой — куда.

Когда-то — так давно, что он уж не помнит, — у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня...

Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина — своего отца — и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей “мыльницей” на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.

Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.

Шинкуется в бочки время.

Кислотна его квашеная капуста.

Рассол. Россия. Остеохондроз.

Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.

12НОЧЬ

 

Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.

Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.

Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, — зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены — все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.

Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.

Как все вопиюще, чудовищно, у н и з и т е л ь н о просто и как неотменимо. Тебя просто в детстве н е д о л ю б и л и!

Не просто — это было до такой степени перед глазами всегда — привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.

Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны — к чертовой бабушке! — они же бросили тебя!

Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью — тебя не рожала, — и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он — юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстаиваться в глубину близлежащий мир — эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, — это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку голыми пальцами, потому что не находил уже места от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал — все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.

Ничего, может, не изменилось бы по большому счету,

Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. “Отлично у тебя вчера посидели!” А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..

Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.

Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое.

В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.

А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:

“Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться...”

“Не топчись по лужам!” — “Ну мне топчется и топчется”.

Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.

Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.

Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.

Пусть даже цена ему — копейка.

А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.

Потом за тобой приехал забирать в Сибирь — папка. Есть.

Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже, и сделает это, если увидит.

Вот и вся история. Государственник.

И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.

Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.

13. ФИШКИ НА СКЛОНЕ

Никола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, — через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе шпирта.

Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.

За любовь к дзегарничкам заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-дзегарничку — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.

Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.

Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на фуяре, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.

Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.

Что снится старому человеку?

Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына; один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным, пензия, секерация на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, любацьки, а вот уже подбираются клабам — тянуть собираются куда-то под землю...

Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.

Ты выходишь на гору покурить, подышать.

Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.

Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? “Пустое”, — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.

В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, кулеша, любацьки — что еще? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на фуяре, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: “Вот гуцул... твою мать, наяривает!” Гуцулы не знали этого страшного ругательства.

Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже — не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.

Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.

А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.

Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще на коня — о, этот всесокрушающий славянский посошок! — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — первому, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.

..Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями...

Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась завирюха, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, — ни звезд, ни месяца, белым-бело.

Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, — и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно — на старте. И еще раз на финише — двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.

Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал — и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, — ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты — твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.

Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, — но результатом это имело ноль.

Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял — восторг сжал твое сердце, — что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы — а может, вообще никогда — такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого н а т у р а л ь н о г о смеха.

Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.

Это здесь ты его догнал, — это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над “йотой” в слове “Украина”.

Никола бегал по хате и думал: где?!

Сынку! Карбидка — нету! Машинка для самокруток — нету!

Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще — вон сосед не помнит, как жинку зарезал, — выпил да пошел. Куда?

Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!

Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.

Ага, двое. С Васылем не пропадет.

Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался.

Расплакался только на следующий вечер.

Тупящийся без оселка нож.

Умрет, если не выйдешь летом.

Деревянный хутор пустел с каждом годом, но крепился — и пока держался.

Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.

Между двумя потемневшими застекленными олеографиями — Божьей Матери и Святого Николая, — дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.

На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста — крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, — заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему — райдуги или веселки.

Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах — друг другу в затылок — полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время — с разноцветными горошинами на боках, — покрытых густым наростом жирной сажи и пыли,

14. БЕЗ НАЗВАНИЯ

На спуске.

Земля горит за — и дымится под.

Кто-то же должен за все это заплатить?

Снегу по колено. Тянет рюкзак.

Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом — почти бегом.

Просека ведет головокружительно вниз — к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.

Раздрызганный “пазик” где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.

...Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.

Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.

Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.

Прислониться мордой к еловому стволу — оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.

В самом безысходном из всех лабиринтов.

Потому что — лишенном стен.

Февраль 1993. Львов.

 
Яндекс.Метрика