ЕВГЕНИЙ ФЕДОРОВ
ОДИССЕЯ
повесть


ЕВГЕНИЙ ФЕДОРОВ

*
ОДИССЕЯ


Замечания, предваряющие повесть Евгения Федорова “Одиссея”

С Женей Федоровым я встретился в Каргопольлаге в 1950 году. В то время ему было двадцать лет; после тяжких испытаний лагерным бытом и общими работами он трудился кочегаром на электростанции. Позже я познакомился со всей их гениальной компанией — с Кузьмой, Ильей Шмаином, Колей Смирновым, Машей Житомирской и другими, внимательно следил за ростом Евгения Федорова как писателя, знаю все варианты его романа. Рискну утверждать, что Федоров принадлежит к тем авторам, которые всю жизнь пишут одну вещь. Я читал первые рукописные редакции этого обширного замысла еще в 50-е годы; с тех пор роман рос в объеме, совершенствовался стилистически, претерпевал мытарства, во время одного из обысков попал в КГБ, был в 1972 году переправлен за границу, в 1979-м удостоен парижской литературной премии Даля. Когда настала горбачевская эпоха и Федоров пытался издать свое произведение, оказалось, что роман следует существенно сократить и выкроить журнальный вариант: вещь такого объема не годилась для публикации. Федорову пришлось заняться переделками, разбить целое на самостоятельные фрагменты. Один из них, получивший название “Жареный петух”, был напечатан в “Неве” в 1990 году, признан лучшей публикацией года в этом журнале, переиздан в 1992 году отдельной книгой в издательстве “Carte Blanche”, воспринят весьма благосклонно критикой.

На страницах “Нового мира” проза Евгения Федорова появляется впервые. Его повесть “Одиссея” — часть объемной эпопеи, по многим параметрам представляет собой законченное, самостоятельное произведение со своей стилистикой. Рецензент Ю. Шрейдер назвал стиль “Жареного петуха” “постмодернистическим барокко”, имея в виду слияние “высокого и низкого”, иронию, автоиронию, многочисленные аллюзии, пряности, перец; отметим, что “Одиссея” написана в иной, более спокойной манере.

Повесть строится на лагерном материале. Но это не привычная лагерная проза, которой мы несколько пресытились, не этнография нравов, быта, лагерных кошмаров. Автор свободно конструирует жизненные ситуации, подчиняя их художественному замыслу. Погранично-экзистенциальные условия ему нужны, чтобы обнаружить и обнажить глубину корней зла, проникающих в сердцевину личности; порою зло оказывается вдохновенным, радостно-окрыленным, даже бескорыстным — каким, казалось бы, имеет право быть лишь добро. Анализ, психологический, социальный, философский, является сутью произведения. В нем автор доходит до крайности, чтоб исчерпать те возможности, которые заключены в той или иной социально-психологической или идеологической тенденции; повествование временами приобретает характер гротеска, почти абсурда, но подобный абсурд не самоцель, а только средство познания путем “запускания перстов” в общечеловеческие “раны”. Так, повесть завершается идеологической эскападой, полной грозного анафематствования и гнетущих апокалипсических картин: Минаев, характерный лагерный вития, в пророческом энтузиазме заходит так далеко, что пламенную мечту зэков принимает за реальность, интерпретирует незначительное событие ОЛПа — помилование бытовика-указника — как скрытую амнистию, за которой должна последовать всеобщая мобилизация, как “благую весть”, начало третьей мировой войны. Такие заскоки типичны для лагерной интеллигенции, а подобные настроения являлись плодотворной почвой, формирующей специфические лагерные мифы. Странным и даже парадоксальным может показаться другое (тема глубокой статьи Н. Коржавина “Преступление против Духа”, “Новый мир”, 1992, № 5): каким образом интеллектуалы, неустанно, неусыпно, с напряженным вниманием следящие за всеми политическими событиями в мире, претендующие на острое профетическое зрение, могут воспринимать действительность столь искаженно? Мне кажется, что Федоров не просто живописует вариант идеологической паранойи или мстительно напоминает нам наши грехи и заблуждения, а говорит нечто большее: человек всегда смотрит на мир сквозь призму идеологии и является абсолютным пленником коллективного мифа, или, перефразируя Аристотеля, — это животное, живущее мифами. А что, если и тот прекрасный символ веры, который ты, читатель, так страстно исповедуешь, вскоре окажется таким же абсурдным тусовочно-коллективным мифом?

Что касается собственно лагерной темы, то автор выступает против сведения лагеря к одним ужасам и справедливо видит в нем уродливый вариант обычной, так сказать, “нормальной” жизни со всеми ее темными страстями, завистью, цинизмом, тревогами, страхами, надеждами, мифотворчеством, возвышенным идеализмом, чистой юношеской влюбленностью.

Я настойчиво рекомендую не только прочитать, но и внимательно перечитать эту интересную повесть: в ней и богатая пища для ума, и честные, тонкие психологические характеристики, и просто серьезный материал для раздумий и осмысления. Это образец современного интеллектуального, философского жанра.

Наконец, хочется пожелать, чтобы и весь роман Федорова увидел свет. Думается, публикация в “Новом мире” приблизит это событие.

Е. М. МЕЛЕТИНСКИЙ

Ноябрь 1993 г.



КАРГОПОЛЬЛАГ, ГОД 1950-й


В этом бараке наш юный, непредсказуемый, ни на кого не похожий герой, дрожащий светильничек, немного чудак, мечтатель, фантазер, ищущий философский камень, малость рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот (таким мы его оставили и забыли в этапной камере Бутырок, где он блистал добродетелями и подвигами), малость овца заблудшая, давно обитает; давненько его заключил в цепкие, крепкие, энергичные объятия Каргопольлаг. Место Жени Васяева в самом углу барака (представьте — не поверите — внизу, на нижних нарах). Прелестный уголок — в углу, лучшее место в бараке. Васяев уверенно мастерит бушлат между нарами, отстраняется, плотно, старательно отгораживается от барака, изолирует себя: тем самым актуализируется, энтелехизируется (так заумно мог бы выразиться Стагирит, в крайнем случае Авиценна, сиди они в наше время и в нашем лагере), “отдельная квартира” (найденное словцо Шалимова, многомудрого, бывалого дневального, сволочи первостепенной). А кто не мечтает там, в бесконечно далекой, дивной, сияющей Москве, зацапать правдами и неправдами отдельную квартиру? Лютый, заядлый квартирный голод гложет злым волком белокаменную, первопрестольную. Эх, хоть бы раз еще глянуть одним глазком на Василия Блаженного, на Большой театр (“На Лубянку”, — подсовывает черт), разгулять тоску! В 4-й секции 26-го барака довольств хоть куда. Чисто, уютно, благоустроено. Нет клопов! Не хватает лишь буйно цветущей герани на окнах да тюлевых занавесок для полного счастья. Можно смело звать строптивых, наглых, беспардонных, коварных, вредных, вездесущих иностранных журналистов, демонстрировать, как удобно, счастливо устроились лютые фашисты и лютые уголовники. Впечатляющий полный интернационал: украинцы, белорусы, латыши, эстонцы, армяне, грузины, есть цыган Мора, клянусь, все его так и зовут — Мора, ну, конечно, в достаточном изобилии представлен и старший брат, виновник торжества и злоключений, на которого давно пора всех собак вешать, — русские. Впрочем, не ахти интернационал: евреев нет в этой бригаде, а Эмка Геттер, милый, славный парень со скорбно-кривым, отменным, фирменным румпелем водворится к нам позже. Здесь живут механизаторы, спецы, асы паяльников и напильников, незаменимые, те, кто обслуживает серьезный, важный объект, сердце лесозавода — местную электростанцию. Краж в бараке нет (скажем аккуратнее, строже: почти нет). Контингент сравнительно стабилен, годами не меняется.

— Где мои тапочки блядуют? — урчит для порядка, стоически причитает себе под нос, ни для кого, беззлобно, беззубо Митя, старший машинист локомобиля № 1; не угроза; уверен, что тапочки найдутся, их никто не приголубил как бесхозные, ничейные. Так и есть: прощелыга Колобок схватил, надел, вздумал в чужих на двор шмыгнуть (предупредил барак: в гальюн), мазурик, норовит непременно чужое сцапать, прощелыга бессовестный.

— Жить так можно, — неторопливо, меланхолично гонит чернуху, рта не закрывает дневальный, лагерный волк, тот еще выжига, битый фраер; кто видит его впервой, опрятного, чистенького, может принять за какого-нибудь религиозника, баптиста; елеен (внешность обманчива); дневальный — большой мастер баек, в своем роде, как и Митя, любомудр. На тумбочках хлеб вечно валяется, забыли святость пайки. Никто не берет. Оставь деньги, никто не шопнет.

Деньги, фигли-мигли, они, известно, особая материя, донельзя интересная, неуловимая, текучая, тонкая, эфемерная, изумительная, чудесная: их на тумбочке никто не оставляет. Деньги есть деньги, мощный, страшный магнит. Не клади близко, не вводи вора в грех. Но вот, получив “ящик”, Женя не относит продукты в каптерку, как делал это всего год назад, а преспокойно держит в тумбочке. Целы. Никто не покушается. Даже привык, заурядица.

Оглянемся (нет, не во гневе, а как можно снисходительнее; да разве можно зарекаться, что мы были бы другие, более мужественные, что мы бы все вынесли и не дрогнули, гордо, высоко держали голову, скорее погибли бы, чем сдались, покорились лагерю и его законам), всмотримся во тьму времени, во тьму прошлого: вот он, Женя Васяев, жалкий, несуразный, невезучий, рефлектирующий горе-герой, “дитя жизненной тревоги”, когда-то ученик Кузьмы, поклонник Бергсона, прозреваемый нами, но так до конца и не понятый, вот он стоит перед нашими глазами, оторопелый, в телогрейке второго срока, в кордах, смурной, со спекшейся душой.

Это лагерь, а не Бутырки. Не по плечу нашему герою оказался лагерь. А на дворе осень, примечательная осень сорок девятого года; в большом мире, что там, за колючей проволокой, наступают великие дни: наша необъятная — на два континента — держава судорожно, конвульсивно собирается отпраздновать величайшую дату в истории человечества, с которой следует начать новое летосчисление: рождение Сталина, творца вселенной, владыки мира, зодчего коммунизма, зиждителя и вдохновителя генеральной линии, дальновидца, возбудителя непомерной энергии миллионных масс, вышедших на арену истории. А наш герой только что крепенько причастился лагеря, познал вкус надежной, незыблемой реальности. В ту, вечно памятную, глухую позднюю осень мы, зэки, ждали общей политической амнистии. Да, сознаемся, было такое дело, гуляла такая липкая параша, цвело упование, обуревали иллюзии. Было, было! Может, в других лагерях оказалось за трехметровым забором колючей проволоки побольше трезвых, проницательных людей, но густое население комендантского ОЛПа Каргопольлага, грешная 58-я, ходила, волоча ноги, не видя ничего, как сомнамбула, потому что амнистией расхимерилась, а от жарких неодолимых химер имела на душе тревогу и беспокойство. Конечно, то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет, всякая перспектива всегда связана с сомнениями, страхами, являет собою трепетный, мерцающий жар-журавель, радугу, северное сияние. А великая дата все близится, близится... Ну как было не поддаться искушению, надежде? Грезится несчастному зэку: Сталин поднял бокал (в бокале прославленное в веках киндзмараули — мечта поэта! Амбре! А послевкусие? Губа не дура. Бедный Васяев еще ни разу не пригубливал сей божественный напиток, лишь слышал о нем в Бутырках), нежно расчувствовался, рассентименталился, изменил себе и текущему моменту (бывает! чудо!), восторженно, со слезой на глазах и в старческом хриплом голосе (все же семьдесят лет, не жук чихнул) молвит простое слово Поскребышеву (почти без акцента): “Отпусти их. Они все меня любят”. Тарарам: и пресса и радио загудели, да не у одних нас, на одной шестой, а во всем мире. Праздник так праздник! Все в таком ракурсе закрутилось, завертелось, фейерверки! Все в таком разрезе! А?

Это — фон.

Нелеп, плюгав, угловат, негож для добротного лагеря оказался Женя Васяев — некачественный материал. Угораздило: зафитилил, когда на славном комендантском ОЛПе о дистрофии стали забывать. Заколодило, припух. Гас медленно, ощущал дыхание смертушки, видел ее млечный, сомнительный, двусмысленный облик и, наверное, отдал бы душу Богу, если бы не случай да помощь мамы. А попади на другой лагпункт — аккурат гробанулся.

Нечто проявилось, приключилось уже под стук колес в “столыпине”: потрясли, попотрошили, ободрали, как липку обчистили. И — лупцевали. И все навалилось сразу после фантастического успеха в Бутырках, где он, двадцатилетний юноша, горел как факел и являл собою высший идеологический авторитет, просиял, купался в теплой ванне любви сокамерников, млел, блистал, пророчил скорое освобождение, размахивал духовным мечом. Карусель: то вверх, то вниз.

Карантин — пролог. Наплыло.

Их, значит, остановили перед воротами. Хлещется, полощется, надувается от северного ледяного ветра, как парус, выцветшее, обветшалое, когда-то бывшее красным полотно; на нем броский, вразумляющий, приветливо-гостеприимный лозунг: “ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!” Это прямо над воротами, и Женя смотрит, пытается прочитать, смиренно, робко складывает из белесых букв непонятные, вроде даже зазывающие слова, не верит глазам. Нет, нет, он не настолько наивен, чтобы слова принимать всерьез; и не может быть, чтобы это был лагерь?! От ворот тянется и уходит в равнодушную даль заграда из колючей проволоки, вышки, на вышках эти самые, эти — с винтовками; сквозь колючую проволоку видны однообразные строения барачного типа, другие приметы: какие-то стенды, плакаты. Что на плакатах — не разглядишь, далеко. “Сюда бы!” — не к добру мелькнула мышкою трусливая мысль, а Женя испугался этой мысли, суеверно погасил ее, как зло гасят папиросу. Опять уставился. Абсурд, дребедень какая-то, двусмыслен и неуместен лозунг, да за этот лозунг можно с лихвою 58-ю схватить. Неужели не понимают? Смех да и только. Но смеяться некому, не до смеха, страшно. А если камуфляж? Маска? Маскировка?

Этап долго переминается с ноги на ногу.

Появился представительный, стремительный офицер ВОХРа, скомандовал призывно, браво:

— Воры налево, суки направо, остальным стоять на месте!

Один кто-то активно, деловито и одновременно как-то озадаченно оттек направо, двое игриво приплясывающей походочкой отошли, как приказано, налево; того, кто сукой признал себя, повели первым; Женя видел, как его ведут вдоль забора из колючей проволоки, за вышку, там — потерялись из виду.

Ворота открылись.

Из них вышла небольшая группа заключенных. С чемоданами, какие он видел лишь до войны в Качалове, с сидорами, с сумками — остановились. Сколько зим, сколько лет! Озарение: Саша! Это же Саша! Женя увидел Краснова. Малость обознался, бывает. Тот верзила, стропилина, кого Женя принял за Сашу, равнодушно оглядел их этап, скользнул равнодушным, неузнавающим, абстрактным взглядом по нему, Жене, отвернулся, смотрел на ворота, на вышки, на белеющие строения, одинаковые, скучные. “Не Саша” — так внял наш тюха. Тех, кто вышел из ворот, несколько раз пересчитали, скучным голосом предупредили, что при попытке побега конвой применяет оружие без предупреждения.

— Вали!

Попутный ветер, двинулись, зашагали, скрылись, сгинули, как и не было.

Женя на неведомой планете, несущейся в черную непроницаемую даль, в которой бытие неразделимо, нерасторжимо с небытием.

Стоит ли говорить, как всем и каждому известно теперь, что лагерь открывается карантином, что, конечно, разумно, правильно.

Уже в карантине посланница-старуха с неподдельной косой, уверенно, настырно помахав ею, предупредив, что не шутит, прошла рядом, совсем рядом: чуть-чуть не полоснула косою. А может, так все задумано где-то? Чуть-чуть не считается.

В карантине гулял Гришка-вор, и Гришка велел, чтобы Женя принес и отдал ему пальто, к которому прицелился еще во время этапа и которое наш герой хитро и предусмотрительно сдал в каптерку. Самый хипеж разразился за несколько дней до выхода Жени из карантина. Вот если ему удастся протянуть день-два, оттянуть время, глядишь, ускользнет он от Гришки: этап или на ОЛПе останется, бортанет, без урона выйдет из переделки. А пальто-то из всего его шмотья — центр, новое, хорошее. Мало ли что может случиться. Занемог — продать можно будет, купить что-то в ларьке, обменять на продукты. Внутренне пятился. Да и с какой такой радости, здорово живешь, задарма отдать встречному-поперечному Гришке пальто?

Недостойно, неумно тянул резину, ни да ни нет не говорил, не высказывал страстного и безоговорочного желания приволочь шмотку, но и не говорил твердое нет, перехитрил сам себя, зарапортовался.

Гоп-стоп, не вертухайся. Среди бела дня при всем честном народе, у всех на глазах потерянную сомнамбулу уводят на зады карантина, а там будут кончать. Все видят, никто не заступится, слова не замолвит. Так, мол, и должно быть. Его отвели к уборной, от которой разил, шел густой дух карболки и хлорки: начальство следило, чтобы не завезли в лагерь какой-нибудь неприятной эпидемии. Двое. С ножами. Не спеша шли. На заклание. Все время вокруг Жени круговерть, вихри.

— Гопка, не гони мне гуся, в милиции работал! — сразу быка за рога.

К нему вплотную приблизился гнилой Гришка, машет пропагандистски пикой перед носом, деться, бежать некуда, поздно, обречен; а Гришка для доходчивости и пущей популярности, что здесь слова на ветер не бросают, что разговор серьезный, крупный, крутой, ударил рукояткой ножа по голове. И еще раз, по вывеске, смазал — губу рассек, расквасил. Вздулась сразу. И кровь. Унизительно, гнусно, отвратительно. И Женя заплакал. Как в детстве. Мямлил, что не работал в милиции, что студент-химик, 58-я, политический.

— Не жалей тряпок! — поучает, вразумляет, напутствует здешний полуофициальный небожитель, сверхчеловек, судия, утверждает простой, ясный, как аксиома, лагерный императив. — Погибнешь из-за тряпок. Я тебе говорю! Жадность фраера сгубила.

Еще для убедительности недвусмысленно, наглядно помахал у носа Жени лезвием ножа:

— Кусок падлы, пасть порву, кишки выпущу, обмотаю шею, задушу. Замочу — четвертная, мне за тебя ничего не грозит.

Гришка отнюдь не шарлатанит. Сами судите: тут же выдал простой, веский аргумент — у него двадцать пять, пять и пять по рогам, предел. Если принять во внимание, что смертной казни нет, добавить уже нельзя, некуда, Гришке “все дозволено”, замочит без канители Женю, отделается ШИЗО, вот такая логика, железная. Некуда от этой логики Жене деться.

Женя жалко всхлипывает в голос.

Они отправились за пальто, в каптерку. Припух, куда денешься, никто же не заступится, каждый за себя. Была слабая изначальная надежда, что их не выпустят за вахту карантина: рухнула, разлетелась в мелкие осколочки, не соберешь. Это лишь такого фраера, как Женя, не выпускали.

Гришка зло лягнул дверь: “Эй!” Дверь за милую душу открылась. Вышли. Значит, пальто пело. Дотопали до каптерки. У входа в каптерку Гришка остался ждать добычу, которую принесут ему на блюдечке с голубой каемочкой. Женя нехотя двинулся по деревянным, слегка шатающимся ступеням, так же нехотя вошел внутрь помещения, закрыл плотно за собою дверь. Жаль пальто! Куплено перед самым арестом, новое, реглан, с мамой в ЦУМ ходили, выбирали, первая покупка после войны! Упреждающая шальная мысль (утопающий за соломинку хватается): что, если попросить каптера, чтобы не выдавал, сказал бы, что не выдаются в карантин вещи, а? Крайне опасался, что Гришка услышит, поймет сговор. Без большой надежды попросил о помощи каптера, а тот с полуслова понял Женю, согласился. Гришка возмутился: как так?! Не поверил на слово, сам влез в каптерку, права качал. Нет такого правила, чтобы вещи не выдавать в карантин. Боялся Женя, что выдаст каптер его с потрохами, но каптер, видать, правильно зарядил пушку. Тверд был: начальник ОЛПа, лейтенант Кошелев, запретил личные вещи выдавать в карантин — и все тут. Гришка оглох: не выудил занозы обмана. Женя остался при своих, обратно шел в карантин. Он уже сам увлеченно повторял версию, что никому ничего в карантин не выдают.

Примостился на завалинке, сидит как ни в чем не бывало: гроза вроде прошла. На негнущихся ногах, как дикий козел, прискакал Гришка, взъерошенный остановился на бегу и, пристально глядя в растерянные, лживо искренние глаза Жени, изношенным, треснутым голосом:

— Где химик?

Невдомек нашему ку-ку-обалдую, что беда, смерть рядом.

— Вот я! — вскочил навстречу простодушный созерцатель, весь доверчиво вывернулся наизнанку: в карантине химик один он, и не надо Гришке далеко искать. Открой глаза! Я здесь, рядом, перед тобой! Вины за собой Женя не сознавал никакой. Гришка в двух шагах от Жени, заминка: в упор уставился, не узнает, в глазах Гришки угрюмо-темная, нечленораздельная предмысль. Необратимо ослеп, словно на Жене шапка-невидимка. Гришка побежал мимо, дальше, за угол свернул, где вход в барак карантина. За Гришкой неспешно шагали два надзирателя. И литер. В руке у Гришки та же пика. Наш оболтус так ничего и не понял, двинулся за Гришкой и надзирателями, несет его нелегкая на нож, сам лезет; шел Женя абсолютно беспечно, ничего не прозревая, дурак дураком. Гришка шпарит прямо к нарам Жени, что-то бросил соседу по нарам, а тот что-то ответил, что-то там пульнул в ответ, буркнул, возможно, какое-то амбициозное, гордое слово слетело с его языка бесстрашным орленком — никто не слышал, а видели: блеснуло неукротимое, роковое, неодолимое лезвие ножа. Кадр замедленной съемки, секунда растянулась в непереносимую вечность (Достоевский, Бергсон, Томас Манн, Борхес знали и описали этот феномен, а Эйнштейн с этой хохмой даже поехал в Токио, обыгрывал Святое писание: “...что для Бога секунда, то...”): лезвие вошло в человека, в соседа Жени. Женя открыл рот, не закрывает, передохнуть не может, не хватает воздуха — боль ощущает. Это же е г о нож, е м у предназначался. Неправдоподобно, невозможно, просто к этому нельзя привыкнуть, нельзя принять. Был человек — и нет. Столбняк прихватил, сковал нашего нерасторопного лопуха, а кто-то (надзиратель?) сильно сжал его локоть, доверительно, по-человечески, заботливо:

— Рви когти! Канай на вахту!

У нашего олуха расширились зрачки, клюнул тусклый ум, вышел из созерцательного полусна к бодрствованию; удар хлыста — смерть! Поплавок дернулся, решительно подпрыгнул. Смерть, ее форсированные приметы; на него, несчастного, обнаженного, беззащитного, смотрит весь карантин, его готовы задушить, прирезать. Он сам идет навстречу гибели, ищет гибель.

Беззвучно прокричал:

— Возьмите пальто!

Душа вопила надрывно. Ради Бога, возьмите пальто, возьмите все!

Поздно, непоправимо влетел — кур в ощип.

Рехнулся, рванул — с Ярилы сорвался. На этот раз дверь проходной карантина и для него послушно и моментально открылась, сама, по щучьему велению, и эта открывшаяся дверь вовсе его перепугала. Конец! Выскочил! Утек! Куда дальше? Соображай, быстрее, еще быстрее! Где эта чертова вахта? Куда деться? Где искать спасения? Где убежище? Он не знает географии ОЛПа, заблудился между двух сосен, не нашел вахты. Драпанул налево, припустил, дал стрекача... догонишь! Прыг-скок, легкий как дух, горит под ногами земля, точнее, грязные, равнодушные деревянные настилы; наутек, наутек, куда глаза глядят. Заячий аллюр по деревянным ветхим мосткам, минуя холодную осеннюю хлябь, непролазную; летит он, заломив рога, самозабвенно. Обежал баню, еще раз обогнул, проворно шмыгнул в нее, сидит в предбаннике — таится. Сердце гуляет, заходится. Часа четыре так сидел, пока другие мылись, стирались.

Баня закрывалась, банщик стал его гнать, а он упрашивал оставить, говорил, что ему некуда идти, его убьют; банщик выталкивал Женю, а он вцепился в лавку, напрягался до предела, все говорил, что его убьют, что за ним ходит нож, что он ни в чем не виноват, что он даже не знает, за что его убивают, что не жаловался на Гришку, худого никому не сделал, молил. Непреклонный банщик свою правду твердил, что не имеет права в бане никого оставлять, что своя шкура ему дороже, распалился, тащил Женю, которого начал трясти колотун, к двери; отстал, сказал, что идет за надзором, и ушел, внимательно заперев баню ключом. Видать, на вахте разрешили оставить Женю в бане. В полглаза кемарнул в ту ночь. Утром надзор его отвел в карантин, и здесь Женя услышал подробности, уразумел, как близок был от смерти.

Ситуация так прояснилась. Каптер не ограничился тем, что не выдал Жене пальто, а уже по своей инициативе (чего Женя не знал) разыскал начальника надзора, обрисовал картину, в карантине шумит разбой, воры отбирают последние шмотки, вовсю орудуют; навел надзор на Гришку, которого приметил и которого отыскали в магазине, где тот торчал чего-то; Гришку тут же хотели зацапать, но он не дался, легко устранился и, поняв, что дунул на него Женя, пошел на рысях в карантин с серьезным, определенным намерением сквитаться, порешить Женю. Дальше начинается непонятное: Гришка скорил мимо Жени буквально в одном шаге, ну в двух, остановился, вглядывался мутными глазами в Женю, видел его, спросил, где химик (в карантине был всего один химик — Женя), и Женя, ни сном ни духом не ведающий об опасности, не побежал от Гришки, а наивно, честно признался, что это он (да Гришка и сам видел Женю, не мог не узнать), покорно отозвался: “Вот я”. Произошло всамделишное чудо в лучшем, чистом виде: Гришка лупил глаза на Женю и глухо не признал в обомлевшем юноше того, кого искал для расправы. А сосед Жени получает суровый нож, который честным жребием назначался не кому иному, как Жене. Лишь по недоразумению Женя остался жив. Сосед по нарам к вечеру скончался в стационаре.

Наш непутевый герой означен в фокусе, приковал к своей жалкой особе ажиотаж. Вокруг него бурное, взбаламученное море. Пальцем в него тычут. Этот. Из-за него чепе, фактурный хипеж, надзор рвет и мечет: человека убили. Гришку в изолятор увели. Страдалец. Все из-за москвича этого, химика. Армянистого вида старец — злые, острые, пронзительные глаза-янтари — преподносит Жене желчное нравоучение (если б только нравоучение!): мол, молодой, неладно лагерь начинаешь.

— Я ничего не знаю, честное слово! Святая правда! — виновато восклицает юноша. Он трусит донельзя, но он не кривит душою, говорит, как оно есть. А бывалый, видавший виды, превосходящий Женю знанием и мудростью Восток качает восхитительно красивой головой:

— Фельтикультяписто, баклан, мочить рога пошел!

В упор уставились, жестко буравят умные осуждающие колючки: насквозь, дескать, видим тебя, видим твое тухлое нутро и ни на грош не верим, да и кто поверит жидким уверткам и финтифафонтам. У Жени полная, невыразительная бескозырка. Если не ты бегал на вахту, если не ты стучал, то кто? Дух святой? Ведь не сами же надзиратели узнали? Само ничего не делается. Очевидно и не может быть двух мнений: ты! А то, что отрицаешь, умно делаешь. В этом твой шанс, последний шанс.

— Я не жаловался! — отчаянно блеет маменькин сынок.

Но нет ему веры. Какой дурак поверит, что он не причастен. Ты нам лапшу на уши не вешай! Не финти!

Мудр Восток, презирает никчемного, блаженного простофилю, нарушившего великий катехизис лагеря: не бегай на вахту!

— Крепко некрасиво получилось. Плохо, малолетка, кончишь! — сказано с акцентом и очень спокойно, докучающе, многозначительно, предостерегающе. Пронзающий укор. Сам виноват, мол. Снова восточный человек качает головою. Сколько ума и опыта в этих янтарных прекрасных глазах с синеватыми прожилками!

“Ночью пришьют!”

Женю не замочили. Судьба — индейка, поклон ей! В рубашке родился, везуха: на комендантском оставили. Он вышел из проклятого карантина с предельно приподнятым, ликующим чувством, как если бы вышел не в лагерь, не на ОЛП-2, а отпущен на волю, на солнечную, омечтанную волю, как если бы вступил на обетованную землю, текущую млеком и медом.

Он в бараке № 23; здесь обосновался в гуще народа. Нарядило ткнул его носом — верхние нары. Барак — громада, вместителен; второй этаж нар — сплошняком, муравейник, галдеж, гам, разноголосица, дым коромыслом, кисловатый запах пота, затхлость. А нашему герою не до уюта, лишь бы уйти от ножа, лишь бы никто не охотился за тобою, как за зверем, лишь бы избавиться от неврастенического обволакивающего страха. Душа пела, плясала, прыгала до потолка. Забрался на нары, подложил под себя телогрейку. Неужто ушел от смерти? Неужто все позади? Новые и новые волны безудержной, хлещущей через край радости. Отчаянное сердцебиение. Много ли надо человеку? Клопы? Черт с ними! А сколько их здесь! Столько звезд на небе во вселенной Эйнштейна — Эдингтона: число грандиозно, впечатляюще, подавляюще, но конечно. Начнешь сдуру давить, нули на стене мазать, весь срок этим делом будешь заниматься, не кончишь, всех не передавишь, работенка до коммунизма. Эх, другие живут — и мы как-нибудь. Лишь к утру Женя забылся свинцовым сном, уморился, загас в башке священный фонарь.

На вторую ночь он уже не замечал подлых неистребимых насекомых. Все говорят, что клоп полезен, что он отсасывает грязную, отработанную кровь, что в бараках с клопами смертность ниже. Может, и верно: в симбиозе клопа и человека есть смысл, предесценированная счастливая задумка, неожиданное свидетельство о мудрости творца. В осадке лев! Можно построить доказательство бытия Божия, применив аргументацию более сильную, чем Кант.

Вскоре пришлось пожалеть, что в голову явились ернические, кощунственные мысли.

Он