Продолжение. Начало см. “Новый мир” № 10 с. г.
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
*
ПРОКЛЯТЫ И УБИТЫ
Роман
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
Ожидалось, что штрафную роту тоже бросят на переправу, в огонь, первой, но переправляться она начала только под утро, когда над обоими берегами нависла усталая, дымная мгла, из которой, клубясь, оседало серое, паленым и жареным пахнущее месиво, багрово от земли светящееся.
Река настороженно притихла, как бы отодвинулась от земли, пробовала робко загородить себя чистым занавесом тумана, за которым сбивался в один клуб с темнотою удушливый зловонный дым. Тьма стояла над плацдармом, казалось, будто в больном, усталом сне рот наполнился толстым жирным волосом, и чем ты его больше и дальше тянешь, тем он длиннее и толще....
Битва успокаивалась. Огневые позиции противника в большинстве были разбиты, патроны расстреляны, мины и гранаты израсходованы. Отброшенные к противотанковому рву на высоту сто, поредевшие подразделения противника больше не атаковали. Лишь дежурные пулеметы, злобно взрычав, выпускали длинные очереди во мглу.
На середине реки сгущался туман, и эти белые, течением влекомые полосы подживляли надежду на то, что жизнь на земле не кончилась. На невидимом берегу раненые ждут помощи, живые ищут друг друга, командиры налаживают взаимодействие меж полками, батальонами и ротами. С обвалом в совсем, казалось, уже бесчувственном сердце узнают люди, что со многими взводами, ротами и батальонами связи нет и не будет — они перестали существовать. И лишь десяток-другой черных от копоти и грязи, полураздетых, почему-то бесконечно виноватых людей соберутся под яром — выберут старшего и пошлют доложить, что вот пока все, что уцелело, нашлось от их подразделения.
Отторженно себя чувствовавшие штрафники переправились почти без потерь. Плыл еще и какой-то чиновный люд, смирно сидя на ящиках с боеприпасами, продуктами, медицинской и всякой поклажей и другим инвентарем, позарез нужным на передовой. Отдельно, связанные в пучки, белели черенками штыковые да малые солдатские саперные лопаты, в игрушечные чехольчики вдетые. Этого бесценного груза, как всегда, было очень мало.
Переплыв на уже действующий плацдарм, военные силы прихватили свои манатки, быстренько стриганули под навес яра, с ужасом видя, что весь берег, отмели и островок устланы трупами, меж которых ползают, пробуют подняться, взывают о помощи раненые.
Одна свежепросмоленная лодка шла отдельно от тех плавсредств, что плавили “шуриков” — так насмешливо именовали себя штрафники. В ней лоцманила под пионерку стриженная, ликом злая и по-дикому красивая военфельдшер Нэлька Зыкова. Санбат стрелкового полка организовал на левом берегу медицинский пост, владели им две всему полку известные подруги — Фая и Нэлька. Фая дежурила на медпосту, а Нэлька взялась переправлять раненых. Но сколько же она может взять в свою лодку раненых? И позволят ли немцы? И куда делся и жив ли бравый командир батальона Щусь? С ним, с этим капитаном, вместе тесно, а врозь тошно. Опять этим художником командир полка Бескапустин заткнул дыру, опять послал его в самое пекло...
Сыскав среди раненых тех бойцов, кои умеют работать на гребях и заменить ее на корме, Нэлька мигом загрузила свою посудину и уже в лодке сноровисто перевязывала раненых, успокаивала, утешала тех, кто в этом нуждался, а кого и матом крыла. Нэльке и Фае предстояло работать на переправе до тех пор, пока хватит сил или пока немцы не разобьют их плавсредство.
Среди штрафников оказались и медики. Они как могли помогали — перевязывали людей, оттаскивали их под навес яра, где уже полным ходом шли земляные работы. “Шурики” зарывались в берег, издырявленный ласточками-береговушками, среди этих дырочек выдалбливая себе нору пошире.
Феликс Боярчик пристроился в подручные к тощему, седой бородой, скорее даже седой паутиной, заросшему человеку, умело, по-хозяйски управляющемуся с ранеными и совершенно не способному к земляной работе. Феликс вымазался в крови, грязи и, забредя в воду — ниже каменистого мыска, на котором вразброс, точно пьяные, лежали трупы, — успел поблевать. Еще с суда, с выездного трибунала, начавший мелко и согласно кивать, Феликс закивал чаще и мельче, отмыл штаны, гимнастерку, зачерпнул ладонью воды, хлебнул глоток, почувствовал, как холодянкой не промывает, а прямо-таки пронзает нутро. Умылся и, стоя в воде, уставился в пустоту. Так, замерши, и стоял он, ни о чем не думая, ничего не видя, только кивая.
— Эй, юноша, — теребнул его за рукав тот, тощий, с седой паутиной на лице, — вас как зовут?
— Феликс. Феликс Боярчик, — нехотя, почти невнятно отозвался Боярчик.
— А меня Тимофеем Назаровичем. Фамилия Сабельников. Такая вот боевая фамилия. Давай-ка, брат по несчастью, железный Феликс, укладываться. У вас давно это? — поинтересовался он, дотронувшись холодными пальцами до кивающей головы Боярчика.
— Не помню. Кажется, с трибунала. Томили долго, перед тем как расстрел заменить штрафной.
— Да, да, это они любят. Это у них называется — нервы пощекотать.
Пробовали в две лопаты попеременке дорыть одну нору на двоих. Но скоро Тимофей Назарович развел руками и, пока Феликс углублялся в яр, рассказал о себе.
...Главный хирург армейского прифронтового госпиталя, человек, взросший в семье потомственных медиков, Тимофей Назарович Сабельников как-то не очень вникал в ход текущих будней, все чаще и стремительней меняющих цвет — так, что к началу войны из революционно-алых они сделались уже серо-буро-малиновыми, если не черными. Перед ним мелькало в основном два цвета: белый — больничный, да алый, кровавый — с улицы. Когда в госпиталь привезли, в одиночную палату забросив, растелешенного человека, он не вслушался в информацию, не вник, что за раненый перед ним, он смотрел на рану и видел, что она смертельна. Однако человек был еще жив, нельзя было не попытаться спасти его. Начальник госпиталя и замполит, неизвестно зачем существующий здесь, где, как во всех больницах и госпиталях, не хватало санитаров, сестер, нянек и другого рабочего люду, внушали главному хирургу, что он берет на себя слишком большую ответственность, рискует собой, да это ладно бы — на войне все рискуют, — но он рискует репутацией полевого орденоносного госпиталя. Непонятливому хирургу наконец разъяснили: раненый — командующий армией, как раз той армией, которой и принадлежит госпиталь, и лучше бы его, от греха подальше, отправить на санитарном самолете в тыл.
— Но он же умрет дорогой, тем более в самолете...
— Возможно, возможно. На войне каждый день умирают, и не одни только солдаты...
— Но есть надежда. Маленькая, правда... нельзя терять времени... никак нельзя.
— Вы берете на себя ответственность...
Вопрос не вопрос, наставление не наставление, скорее — отеческим тоном произнесенное дружеское внушение.
— Беру, беру...
Командующий армией, довольно еще молодой для его должности человек, испустил дух на операционном столе. Сабельникова судили моментальным, летучим трибуналом. Тот же замполит, справный телом и чистый душой, в два голоса с начальником госпиталя сочувственно сказали: “Мы ли вам не говорили? Мы ли вас не предупреждали?..” — и на прощанье велели снарядить доктору рюкзак, туда сунули две булки хлеба, консервы, бинты и йод.
— И вот эту клеенку,— расстилая в земляной норе исподом кверху новую, но уже загрязнившуюся клеенку, произнес Тимофей Назарович.
Они легли рядом, прижавшись друг к другу. Боярчик пробовал укрыть себя и доктора своей телогрейкой — ничего из этой затеи не получалось.
Штрафная рота рассредоточилась вдоль берега, окопалась, замолкла. Слышнее стало реку, где ухали то одиночный, то по нескольку взрывов сразу, раздавались крики. После взрыва что-то шлепалось на берег, и река, растревоженная, никак не могла успокоиться, морщась, поблескивала на отмелях, хлюпала, причмокивала на песке. Туманом, все более густеющим, оттесняло заречье, осаживало на избитую землю серо-желтую муть, гасило цвета и запахи битвы, точнее бойни, происшедшей на клочке истерзанной “руськой” земли, где почти тысячу лет назад произошло крещение народа и первые кровавые битвы здесь же произошли.
Тимофей Назарович привык в своем госпитале не есть и не спать, только работать, людей спасать, разговаривать с ними, успокаивать и утешать их говорком со спотычками от сбиваемого нездоровым сердцем дыхания и с почти незаметной картавостью.
Еду и оружие штрафникам не выдавали. Еще вечером за рекой бросили в котелок на двоих два черпака жидкой картошки, перевитой сивыми нитками заморской консервы, да сунули кирпич хлеба, тоже на двоих. На этом снабженческие действия и кончились. Оружие-то выдадут, может быть, а может, как харчи, на двоих одну винтовку и по одной обойме патронов на брата, да и пошлют под огонь, чтобы выявить огневые средства противника. Но вот насчет пожрать... Феликсу не хотелось болтать, тем более рассказывать о себе, спать ему хотелось. Напряжение схлынуло. Землю копал, устал — это тебе не картинки в клубе рисовать, это фронт, война...
Кто-то сильно дергал Феликса за ногу, невежливо волочил из норки. Феликс проморгался на свету и увидел какого-то командира с погонами.
— Эй, деляга! — вытряхивал из земли Феликса командир.— А где второй? Говорун-то, напарник-то?
— Тут был, — сказал Феликс, оглядывая обогретую норку. Он даже пошарил вокруг руками. — Тут был...
— Затвердил, е-на мать: тут был, тут был... Он к фрицам умотал?! — спросил и одновременно утвердил командир.
— Тимофей Назарович не может к немцам... Сщас... — Феликс сунулся в норку, выскреб рюкзачок Сабельникова, заглянул в него — ни бинтов, ни йода, ни санитарной сумки там не было. — Раненым он пошел помогать.
— К-каким раненым? Наши еще в бою не были.
— Для него все наши.
— К-как это? Он сектант, што ли?
— Доктор он.
— А-а, — протянул командир. — Есть тут всякие, да отчего-то не идут...
— Тимофей Назарович не всякий...
— Ты давно его знаешь?
— Второй день.
— Так какого ж голову мне морочишь? К немцам он умотал.
Феликс кивал, командир думал, что солдатик соглашается с ним. Он поматерился и ушел. А солдатик залез обратно в норку, съежился — одному холоднее, но малость угрелся, забывшись сном или тянучей, вязкой дремой. Да снова его задергали, затеребили за ногу. Не хотелось шевелиться, не хотелось вылезать из гнездышка, Феликс подбирал ноги, утягивался поглубже в норку. Тащили, не отступались. Феликс вперед ногами снова выполз из земляного гнезда и увидел Тимофея Назаровича. Тощий, остро обозначившийся в костях, он сидел в голубых трикотажных кальсонах и грелся на взошедшем солнышке. Гимнастерка, галифе и два носовых платка сохли, расстеленные на камнях.
— Вас же убьют. Маячите.
— Не убьют, не убьют. Супротивник сегодня не воюет. Выдохся. Спит. Боеприпасы подвозит... Очень много, знаете ли, раненых... По оврагам расползлись, умирают...
— Известно, раз бой был... Вас тут командир искал, грозился... к немцам, говорит, умотал.
— К немцам? Вот дурак!
Помолчали. Тимофей Назарович вынул из медицинской сумки два сухаря, один дал Феликсу, с другим подсунулся к воде, разгреб ладонями грязно-багровую пену, размачивая сухарь, пояснил, что взял их в вещмешке убитого солдата.
— Мертвый чище живого, — сказал он и, глядя поверх воды, добавил: — Очень, очень много убитых и раненых. Со Сталинграда столько не видел...
Феликс отмачивал во рту сухарь, сделанный из закального хлеба. Корочка сгрызлась податливо, но под корочкой был закаменелый слой — зубам не давался.
— Феликс, я не могу пойти к командиру в таком виде. Поищите его, может, мне дадут бинтов, ваты, я подсушусь и...
Боярчик совался в каждую земляную дыру, спрашивал командира, и из каждой на него по-звериному рычали, лаяли — народ в этой части не расположен был к дружеству. Не для того по беспощадным приговорам трибуналов сбили, столкали вместе людей, чтоб они нежничали, рассиропливались, до первого, и скорей всего до последнего для многих, боя.
Странный, пестрый народ штрафной роты был всем чужой. Боярчик, вечно кем-то опекаемый, жалостью и вниманием всегда окруженный, чувствовал себя здесь совсем потерянно. Пытался молиться, взывать к богу, как учила тетка Фекла Блажных. Бог услышал его, соединил на гибельном краю с Сабельниковым Тимофеем Назаровичем. Скорей всего соединил ненадолго, скорей всего до первого боя, в котором, Феликс точно знал, он непременно погибнет, потому что жить не хочет.
Странные люди и странный, отдельно существующий мир открывались Феликсу. Офицеры, сведенные в штрафной батальон, пополнили штрафную роту, смешались с солдатней и бывшими младшими командирами. Особняком держалась только группа раскормленных армейских господ, иначе их не называли. Они увели — ни много ни мало — целый комплект нового обмундирования стрелковой дивизии, тысяч десять бойцов отправились на фронт в старом. Целая цепочка жуликов образовалась в тылу, работали они нагло, безнаказанно, отправляя из запасных полков маршевые подразделения на рассеивание, развеивание, короче, на пополнение в действующие части, уверяя, что там их ждут не дождутся и как надо обмундируют.
Так оно и выходило: подваливали в места формирования отряды обношенных, в лоскутье одетых бойцов, тут, в действующих армиях, матерясь, их переодевали, как-то вывертывались. Жаловались, конечно, докладные писали, но все это в кутерьме отступления глохло, да и потери в ту пору были так огромны, что тряпья на всех хватало. И тогда-то, во дни самых тяжких боев и горя людского, началось повальное мухлевание, воровство, нашлись среди тыловиков герои, которые уже решили: немец Москву возьмет, немец победит, и, пока не поздно, начинай расхватуху.
Расхватуха набирала размах, и однажды под Москву прибыла из Сибири и утопла в снегах в летнем обмундировании дивизия. От нее наступления требуют, она же дух испускает, и не вперед, на запад, а в Москву, на восток, идет наступление обмороженных, больных, деморализованных людей.
Вновь назначенный командующий Западным фронтом Георгий Константинович Жуков, мужик крутой, издерганный в боях, в латании горячих дыр и прорывов, которые он все затыкал да затыкал, до черноты уже не опаленный, а изожженный фронтовыми бедами, мотаясь по Подмосковью, наводя порядок, попал в ту Сибирскую горемычную дивизию. Видавший всяческие виды, даже он ахнул: “Вот так войско!”
Несмотря на аховое положение на фронте, дивизия была отведена в Перово, где ее одели, подкормили, подлечили и к началу зимнего наступления ввели в бой. Тем временем началось следствие, и Жуков сказал, что лично будет держать под контролем эту работу, да и товарищу Сталину с товарищем Берией доложит о пособниках Гитлера, орудующих в тылу...
С прошлой осени — эвон сколько! Почти год прошел, но пособников Гитлера выбирают и выбирают, как вшей из солдатских штанов. Пособники Гитлера держались кучно, ругались, спорили, даже за грудки хватались, но доставали где-то деньги, отдельную еду, выпивку, шибко много, совсем отчаянно играли в карты. На деньги играли. На плацдарме притихли, зарылись в землю, засунулись в норы и ни мур-мур, понимали, что еды отдельной в этом гибельном месте им не добыть, в атаку идти придется наравне со всеми, потому как полевые командиришки ретиво и зорко следят за ними и спуску не дают. Командир же батальона, капитан с рассеченной щекой и контуженно дергающейся шеей, орет: “Впереди стрелковых рот вас, ублюдков, погоню! Заградотряд сзади с пулеметами поставлю!..”
Ротные и взводные ему поддакивали. К немцам мотануть тоже невозможно. Во-первых, свои же перестреляют, во-вторых, слух по фронту ходит: комиссаров, евреев и тыловых мздоимцев немецкие вояки стреляют тут же, на передовой, — таким образом наводят справедливость в действующих частях, таким образом и наших ворюг уму-разуму учат. Немцы красть, обирать своих же собратьев не посмеют, это у нас: кто нагл и смел, тот и галушку съел...
Больше в штрафной роте все же рядовых вояк. Серые, молчаливые, они держались парами, отдельно и отдаленно от аристократов, которые роптали, но не каялись в содеянном лихоимстве, — надо было тому потрафить, того уговорить, этого послушать, этого задарить, такого-то и вовсе убрать: подвел под монастырь, стервец, понаговорил, понаписал...
Но командиры батальонов, рот, взводов, каких-то шарашек, парковых батарей, технических служб, пекарен, санслужб, потерявшие в харьковской переделке имущество или допустившие повальный драп, судимые согласно приказу 227, принимали происшедшее с ними безропотно, как веление судьбы, кривой зигзаг ее. Конечно, надо бы здесь, на плацдарме, быть не им, а тем, по чьему приказу они влезли в харьковский котел, и не подозревая, что — котел, да еще такой агромадный! В нем сварится не одна армия, масса людей превратится в кашу, сдобренную кровью. Два десятка непобедимых генералов в одночасье угодят на казенный немецкий колпит. Не угодившие на казенные немецкие харчишки — к товарищу Сталину на правеж, тоже завидного мало. Лучше уж здесь, на изгорелом клочке берега, кровью вину искупить.
Один тут был занятный тип в танкистском шлеме, не снимал его ни днем, ни ночью, реку переплывая, сохранил. Под рубахой, видать, держал. Рябоватый долгошеий парень с шало вытаращенными глазами, все время всем козырявший, всем рассказывал, как послали его танк в разведку, в ближнюю. Танк в ночи заблудился. И мало того что заблудился, так и в плен чуть не угодил. Сам он, командир машины, родом с Катуни, с верховьев ее. А Катунь — что? Быстрина, напор, каменья, скалы — красота, одним словом. А тут речушка на пути — переплюнуть можно, но влетели в нее и забуксовали. И чем дольше буксовали, тем глубже в илистое дно зарывались траки. Опомнились, смотрят — на берегу немецкий танк стоит, пушку навел. Ну какая тут война может быть? Вежливые фрицы трос подают, надо трос принимать. Бродят фрицы по воде, бродят иваны по воде. Очень всем весело. Трос короткий, с берега до танкового крюка не достает. Тогда полез и немецкий танк в воду. Рокотал-рокотал, дымил-дымил, корячился-корячился — и тоже забуксовал. Все! Кончилась война! Отдыхай, ребята! У немцев шнапс нашелся. Распили его по-братски фрицы с иванами, сидят, ногами в воде побулькивают.
— У нас, как известно, все делается для счастья советского человека, и вот воистину приспел ко времени лозунг. Фрицы-то обогреваются в машине по внутренней системе отработанными газами, система же нашего обогрева что ни на есть самая древняя, с поля Куликова сохранившаяся, — печка, дрова. Зимой мы до смерти в танке замерзаем, летом от жары сознание теряем... И вот — не было бы счастья, да несчастье помогло. Командир танка, беспрерывно смотревший на три грушевых деревца, росших на берегу, соображал-соображал да и вспомнил наконец, что в машине у него пила и топор. Пошли иваны деревца пилить, под гусеницы бревешки скатили и, помаленьку, полегоньку подкладывая покаты, вывели машину на берег. Немцы сказали: “Гут!” — и приняли трос с русского танка. Вот это событие! По всему фронту пронеслось, как русский танк пленил немецкий танк. Армейская газета под названием “Сокрушительный напор” карикатуру на первой полосе поместила, стихи сочинила, экипаж машины был весь к награде представлен. На этом мажорном аккорде победоносная история и закончилась бы. Да ведь у нас как повелось: хвалить — так уж до беспамятства, ругать — так уж до хрипу. Короче, дали героическому экипажу канистру водки и велели отъехать в тыл, в уютную деревеньку, и культурно там отдыхать. Поехали. Хату нашли с жинкой и голосистой дочкой, пили, ели, песни пели, ну и всякое такое прочее развлечение позволяли. Дочка была совсем еще умишком слабенькая, все хи-хи-хи да ха-ха-ха! Пела, правда, здорово. Как грянут дочка с маткой “Ой, нэ свиты, месяченько”, аж кожу на спине обдирает. Одним словом, канистры той боевому экипажу не хватило, решили еще горючки промыслить, водитель, смурной, не проспавшийся, вместо того чтобы вперед ехать, дернулся назад, в стену хаты танком долбанул, а когда отъехал, видит: девчушку, певунью-то, размичкал... Чего она за хатой в садочке делала? Беду не надо кликать, она сама тебя найдет... И тут мы все запаниковали — что делать? Водитель, никого не спрашивая, влево, вправо и вокруг вертанул гусеницами — прикопал девчушку. Драпа мы из деревни дали. И не нашли бы никогда ту бедную певунью, но по трезвому уму, промаявшись день-другой, я, как командир танка, пошел и доложил о случившемся. Вот нас, голубчиков, в штрафную и запятили. Водитель погиб в первом же бою, меня, окаянного, и пуля не берет...
Нашел Боярчик взводного по сапогу кирзовому, из норы он торчал, внутрь стоптанный. Подергал за сапог, взводный ноги под себя убрал, заматерился: “Какого, так тебя, надо?” Боярчик сказал, что Сабельников сам прийти не может, постирался он, в одних кальсонах гарцует. Тогда взводный катанул вниз две пухлые сумки с крестами и сказал, чтобы Тимофей Назарович развертывал медпункт на берегу, а в санитары взял бы себе его, Боярчика.
— И пусть, — донеслось из недр земли, — не расходует зря медикаменты. Под расстрел попадет.
“А пожрать?” — хотел спросить Боярчик, но по лютости голоса взводного и хмарности угрюмых матюков понял, что командир тоже не жравши...
Тимофей Назарович обрадовался сумкам с медикаментами и развел руками на предмет — “развертывать медпункт”.
— Где и чего развертывать-то? Тем более что сейчас непременно налетят.
И только он так сказал, вдали, за бугром высоты сто, в небе, запорошенном высоко поднявшейся копотью, тетрадными крестиками обозначились самолеты. Тимофей Назарович собрал недосохшие пожитки и юркнул в нору. Феликс еще посмотрел на самолеты, грузно перевалившие за реку, где по ним замолотили зенитки и более уж не умолкали до конца бомбежки.
Большинство бомб угодило в овраги, эти грохоту давали мало, зато землю раскачивали что зыбку, и высоко выбрасывало комки. Пыль, тоже рыжая, смешалась с темной завесой дыма, и над плацдармом уже весь день, не оседая, висел грязновато-бурый занавес, сквозь который едва прожигался мерклый желтышок солнца.
С этого дня, с этого полуденного часа самолеты противника почти не покидали небо. И всякий раз, будто парнишки, опоздавшие к началу драки, появлялись советские истребители, храбро бросались вдогон, строчили по бомбовозам, взмывали вверх, кружились и, возвращаясь за реку, непременно покачивали над плацдармом звездными крыльями: все, мол, в порядке, родные наши товарищи, отогнали мы врага, поддали ему пару.
Батальон капитана Щуся рассредоточивался по оврагам и закреплялся. Разведчики, выяснив, где он, батальон, есть, какого места достиг без боя, устанавливали связь с помощью рассыльных и подбирали бойцов, тех, что потерялись, отстали, заблудились ночью.
Нашли и роту Яшкина, остатки ее, восемнадцать человек. Володя Яшкин, за ночь постаревший лет на двадцать и еще больше исхудавший, черный, со слезящимися, красными глазами, потряхивал головой, при этом все время что-то у него дребезжало в нагрудном кармане. “Часы, — и показал на вырванный осколком мины клок гимнастерки, — в часы угодило”, — и только после этого доложил, что задание выполнено. Рота Яшкина продержалась до переправы, но взвод разведки не спасла, от него осталось человек пять; в роте Шершенева тоже не больше десятка. Сам Шершенев тяжело ранен, а его, Яшкина, и черти не берут. Попив, Яшкин посидел на закаменелом комке глины и, запьянев от родниковой воды, неожиданно скосоротился:
— Если мы так будем воевать, нам людей до старой границы не хватит. — И тут же закатился за ком глины, свернулся в комочек.
Щусь прикинул Яшкина телогрейкой, рявкнул на кого-то, угоняя подальше, долго глядел, как из широкого устья оврага, заткнутого белым помпоном тумана, появляются и устало бредут люди, полураздетые, без оружия и боеприпасов. По приказу комбата и ротных их заставляли вернуться на берег, взять оружие и патроны у мертвых, достать со дна реки, украсть, раздобыть какими угодно способами и средствами — батальон, мол, не богадельня, а воюющее подразделение, и ему нужны боеспособные люди, а не стадо безоружных баранов.
С того памятного дня, с первого, незабываемого дня, на плацдарме и началось воровство оружия, боеприпасов и всего, что плохо лежит. Пойманного лиходея стреляли тут же на месте, но воровство не унималось. С прибытием штрафной роты оно приняло бедственные размеры.
Когда батальон ночью двигался в глубь правобережья, Щусь, чтобы внезапно не напороться на немцев, все время посылал вперед разведчиков и одному взводу приказал продираться по оврагам слева. Боком чувствуя горячее место, где засел, рассредоточился и густо палил по переправе противник, сторожко двигающаяся сила невольно отодвигалась в сторону от жгущегося места и нигде не встречала заслона.
“Повдоль берега нет плотной обороны!” — открыл Щусь. Немцы все силы сосредоточили именно там, где будут переправляться наши войска. Как всегда, хорошо работала разведка и контрразведка врага, как всегда, расчет был на тупую и упрямую военную машину, каковой она была и у фашиста и у Советов, — войска валили, валили через реку по ранее разработанной в штабах диспозиции, в ранее на картах размеченные пункты сосредоточения: быть к утру в указанных местах, оттеснить противника туда-то и на столько-то, занять оборону в надлежащем районе — точка!
Еще ночью, достигнув северного ската высоты сто, уточнив по карте, что это именно та, нужная высота, Щусь послал пару боевых ребят в штаб полка с просьбой изменить направление главного удара — всем полком, оставив заслоны, пройти по следам первого батальона, неожиданно, с тыла, ударить по противнику и занять господствующую высоту, углубив, таким образом, плацдарм почти на два километра. Но в ответ получил от командира полка нервно писанную, трубкой прожженную писульку: “Нишкни! Выполняй задачу!..”
Задача же у первого батальона очень простая: пройти как можно глубже по правобережью, закрепиться и ждать удара партизан с тыла и десанта с неба. Когда начнется операция партизан и десантников, первому батальону надлежало вступить в бой, наделать как можно больше шуму и, соединяясь в тылу противника с партизанами и десантниками, продолжить наступление в глубь обороны немцев с охватом левого фланга, чтобы в дальнейшем отрезать и окружить группировку, пытающуюся опрокинуть наши войска в реку. Оставалось одно: наскрести под свое начало как можно больше перепуганных славян и как можно скорее получить “конец” с левого берега — и ждать, ждать, не пуская вражескую разведку в места сосредоточения батальона и приданных ему подразделений.
Но связи не было, и по стрельбе, ширящейся на берегу, комбат понимал, что его батальон немцы, сами того не ведая, отрезают от переправы. Посылал одного бойца за другим предупредить, чтобы воинство, переправившись, уходило из оврагов влево и соединялось со своими у высоты сто. Сам же тем временем соображал, как дальше жить. Как он настаивал, чтобы вслед за первым взводом, за первой ротой не гнали за реку табуном и полк и отдельный его батальон! Чтобы дали нашей артиллерии возможность задавить хоть частично огневые точки на правом берегу. Воевать при нарушенной связи, разобщенно, в ночи немец смерть как не любит. “Да, да, да”, — соглашался Бескапустин, но тут же тряс головой, говоря покорное “да, да, да” штабникам и новому командиру дивизии, требовавшему одновременного мощного удара по врагу в лоб. “Товарищ полковник, — втолковывали комбаты командиру полка, — не получится одновременного мощного — река, ночь. Надо в передовые отряды отбирать тех, кто хоть мало-мало умеет плавать, бывал в боях, обстрелялся. Не надо табуном брести в воду, не зная броду...” “Да, да, да... Вы правы, ребятушки, совершенно правы...”
Но “ребятушки” знали заранее: погонят войско, табуном погонят в воду, в ночь; не умеющие плавать потащат за собой на дно и утопят умеющих. Необстрелянные бойцы, хватив студеной воды и ошалев от страха, побросают патроны, гранаты — все побросают.
С рассветом было подсчитано и доложено: у северного склона высоты сто собрались и окапываются четыреста шестьдесят боевых душ. Это не было неожиданностью для комбата Щуся, но он глухо простонал, услышав цифру: четыреста шестьдесят, четыреста шестьдесят... Это из трех-то тысяч, назначенных в боевую группу! “Боже мой! Каковы же тогда потери у тех, кто переправлялся и шел напрямую, лез на крутой берег? Да нет, — убеждал себя комбат, — тут что-то есть, какой-то хитрый замысел... Не сорок же первый год, чтобы гнать и гнать людей на убой, как гнали несчастное ополчение под Москвой. Повоюем, повоюем, — потирал руки комбат. — Вот партизаны ударят, десант с неба сиганет, боевой наш комполка связь подаст...”
Но связи не было.
Проныры разведчики, шарившие по окрестности, приволокли рюкзак падалицы — груш и яблок, — обсказали, что разведали: родник бьет из склона высоты сто, затем делается ручьем; немец по ручью водится, но редок и спит — уработался; в устье речки-ручья, называемого Черевинкой, обосновались артиллеристы майора Зарубина, майор ранен; у артиллеристов есть связь с левым берегом и штабами обоих полков.
Щусь встрепенулся:
— Кровь из носа, поняли?
— Это далеко, провода не хватит.
— Сами в нитку вытягивайтесь, но чтобы связь к артиллеристам была подана.
Заспанные, глиной перемазанные связисты понуро стояли перед комбатом. Трое. Двоих Щусь помнил — ничего ребята, исполнительные, в меру рисковые. Третьего, совсем бесцветного, с упрятанным взглядом, свойски улыбающегося исшрамленными губами, с незапоминающимся, блеклым, но все же какой-то порчей отмеченным лицом, комбат вроде помнил и вроде не помнил.
— Пойдете все. — Глянув на катушки, жестко добавил: — Поскольку линия ляжет по тем местам, где есть противник, класть линию трофейным проводом...
— Не хватит же, — снова начали шапериться связисты.
— Как твоя фамилия? — спросил потасканного комбат.
— Шорохов.
— Так вот, товарищ Шорохов: класть линию трофейным проводом и не потревожить при этом ни одной немецкой нитки, тырить только у своих.
— Понятно. Из линии — нельзя, но целиком катушку сбондить можно...
— Ох и догадливые вы у меня! — похвалил связистов комбат, и они расплылись в довольнехонькой улыбке, започесывались, проснулись окончательно: мы, мол, орлы те еще! Комбат знал эту российскую слабость: хвали солдата, как малое дитя, — толку будет больше. — Когда закончите эту самую главную на сей час работу, са-мую, са-мую главную, — раздельно повторил комбат,— двое, ты, Шушляков, и ты, Кислых, возвращайтесь сюда, но уже через штаб полка, с приказаниями комполка. Шорохов, останешься на берегу для постоянной связи с артиллеристами. Ясно?
— Как не ясно. А кто кормить меня будет?
— Командование доблестной Красной Армии всех нас кормить будет, — Щусь загадочно усмехнулся, — но скорее всего вечный наш кормилец — бабушкин аттестат.
— Вот теперича совсем все ясно! — бодро заключил Шорохов, взваливая на себя катушку, твердо решив, что на бога, конечно, надо надеяться, но и самому при этом не плошать.
В этом батальоне Шорохов недавно, но, встретившись с комбатом, узнал в нем того помкомроты, что щегольством удивлял бердский доходной полк, и если Щусь его не узнал — хорошо, а если узнал и сделал вид, что не узнает, — еще лучше. И еще Шорохову понравилось, что комбат помнит своих связистов пофамильно, каждому солдату приятно, что его лично помнят, жалеют и берегут, как родное дитя.
Мансуров, посланный на поиски связи с пехотой, парень ходовой, ловкий. Увернувшись от пулеметной очереди, почти тут же нарвался на очередь из автомата, запал в воронку, полежал, понаблюдал и бросил сухой комок глины в том направлении, откуда стреляли. Сразу же замелькал огонь, автомат частил и как бы пришепетывал, выплевывая скорлупу орешков, — палили из пэпэша.
— Эй вы! — опав обратно в воронку, крикнул Мансуров. — Че патроны зря жгете? Небось уж диск пустой?
Примолкли. Перестали стрелять. Во тьме совсем неподалеку — сдержанный говор: шло оперативное совещание иванов, по слуху — двух.
— Хто будешь?
— Бескапустинец.
Давно уже в шутливый солдатский пароль превратилась, своего рода пропуском сделалась фамилия командира полка, а он только хмыкал, довольно крутя головой: “Вот художники! Н-ну художники!”
— Ляжь на место! — приказали Мансурову и, тактически грамотно окружая его, с двух сторон подползли два бойца.
Эти двое тоже блуждали в ночи и тоже искали своих. Мансуров попробовал их спровадить, но они ни в какую не хотели уходить: дескать, под обстрел попадали не раз и на немцев нарывались, а те с испугу вопили: “Рус капут! Сдавайся!”
— Фиганьки имя! — заметил один из пришельцев молоденьким голосом. — Ероха имя кэ-эк катанул картоху! Кэ-эк шарахнуло — аж к нам землю аль фрицево говно донесло... А мы тикать. Бегали-бегали, кружили-кружили — ночь жа. Порешили до утра не бегать — наши с перепугу знашь как палят! Обидно, коли свои жа и убьют.
Эти-то двое, назвавшиеся Ерохой и Родькой, и сказали Мансурову, чтобы поверху не лазил, — засветят и укокошат. Остается одно: лежать в воронке до рассвета.
У Ерохи и Родьки было курево, сухари были. Мансуров облегченно вздохнул — втроем любое дело легче — и еще поверил, что встреча с неунывающими солдатами сулит ему удачу. Он подчинил их себе как старший по званию, а те были рады любому человеку, тем более командиру, охотно пошли к нему под начало и, покурив, отдышавшись, двинулись за ним следом.
Раза два они попадали под всполошный огонь пулеметов и каким-то образом угодили в пойму Черевинки, где, озаряя белым огнем кусты краснотала, рычал пулемет, лупя вслепую повдоль ручья.
— Наш это, — тихо сказал Мансуров.
— Откуль там нашему-то быть?
— Заблудился небось и палит со страху, как вы палили по мне. Эй, славянин! — громко крикнул сержант — в ответ из затемнения так уверенно шаркнула очередь, что и Мансурова и спутников его мгновенно вынесло из поймы Черевинки наверх. Тут же от устья речки окапывавшиеся там бойцы влепили по пулемету из винтовок. В кустах кто-то вскрикнул, заблеял, пулемет умолк.
Мансуров рванул от речки, солдаты за ним. Запоздало секанула по ним автоматная очередь, да и потом лупили то там, то тут обеспокоенные немцы, но на берег, к воде, не совались.
Поредело грохотали взрывы, иногда угадывали поверху, и тогда с яра сыпало каменьями и что-то долго шлепалось в воду. Работала десятая батарея. Вся остальная артиллерия с левого берега устало, как бы по обязанности вела огонь в основном по рву, по высоте сто, мешая противнику спать, подвозить боеприпасы, собирать раненых и убитых.
Шестаков спустил лодку ниже устья Черевинки, приткнул за мыском, обросшим осокой, по кромке уже сопревшей и полегшей, с берега не видно, а вот с воздуха ежели заметят — расщепают. “Ну да сослужило корыто боевую службу — и на том спасибо”.
Не знал, не ведал в ту минуту Шестаков, чего и сколько доведется ему изведать из-за гнилого этого челна. Пока же он с облегчением вернулся под яр, где, всхрапывая, работали лопатками несколько бойцов. Бойцы все появлялись и появлялись из огня-полымя, будто нюхом чуя, что есть в этом месте хозяин. Без командира-хозяина на войне, как в глухой тайге без проводника, одиноко, заблудно. Еще больше удивился Лешка, обнаружив, что, вкапываясь в яр, солдаты делают норки наподобие стрижиных. “Ну война! Ну война! — ахнул Лешка.— Ведь никто не учил, сами смекнули, какой тут профиль щелей требуется”.
Он и себе принялся долбить норку, позаимствовав лопату у тяжело сопевшего пожилого бойца. Как выяснилось из разговора, Финифатьев был родом с Вологодчины, из села Кобылино, а вот колхоз он как парторг поспособствовал назвать именем Клары Цеткин. Переправлялся он с отделением боепитания на просмоленном полукилевом баркасе, заранее построенном под руководством самого же Финифатьева, потомственного рыбака. И мудрый Финифатьев чуть было не привел баркас, полный боеприпасов, к цели. Кто же знал, что эти гады зажгут остров! Едва посадил баркас Финифатьев, как был обнаружен. Уж и потешились фрицы! Однако люди его убегали из-под огня в полной боевой готовности, с личным оружием, с лопатами, прихватив еще и ручной пулемет с ящиком патронов.
Хоть и говорил Финифатьев как можно тише, майор все же услышал его круглый говорок.
— Эй, солдат! Как тебя?
— Финифатьев я. Сержант. Вы кто будете?
— Майор Зарубин. Александр Васильевич... Как баркас доставлять будем? Без боеприпасов нам тут хана. Утро скоро...
— То-то что утро. Немец приутих. Утомился. Отдохнувши примется добивать.
Помолчали.
— Бог даст туману, — выпыхтел Финифатьев.
— Коммунист небось, а приперло — и к богу.
— Да будь ты хоть раскоммунист! К кому жа человеку адресоваться? Не к Мусенку жа... Он вон спит на том берегу, небось с бабой в обнимку...
“Проницательный народ эти вологодские”, — сморщился Зарубин и, ворохнувшись, простонал.
— Ранены?
Майор не ответил. Финифатьев пощупал его быстрыми пальцами, озаботился.
— Э-э, да в мокре... Не дело, не дело это. Счас я, счас. Как знал, шинеленку сберег. Над головой ташшыл и... баркаса не кинул. — Финифатьев завернул майора в свою шинель, его мокрую набросил на себя: пусть сохнет на теле. — А я мужик горячий, хоть и северной. Шестерых робят вгорячах сотворил... Ишшо бы дюжину слепил, да харч в колхозе слабый.— Финифатьев колоколил, но о деле не забывал.— Э-эй, робяты, промыслите товаришшу майору сухой подстилки!
— Сейчас бы нам полковника Бескапустина промыслить, — тоскливо сказал майор.
И все притихли, первый раз за ночь оглядываясь вокруг и понимая, что со слабым, сбродным прикрытием, как рассветет, им тут хана.
Догорала на острове растительность, выхватывая отсветами покинуто темнеющий баркас. Угрюмо и разрозненно била из-за реки артиллерия, и, почти не отмечаемые слухом, рвались снаряды по-за берегом. По воде брызгало и брызгало пулями. Слабые, одинокие крики доносились из тьмы. Трассирующие пули, играя рыбками, погружались вглубь. На левом берегу, за рекой, краснея угольями, светился горящий хутор, провоцируя огонь по догорающим остаткам человеческого прибежища.
Под навесом яра прижало белесый чад разрывов, угарно-вкрадчивым духом тротила забивало дыхание. Но от реки, от взбаламученной воды наплывала холодная сырость. По камешнику, по прибрежной осоке начала проступать холодная роса. Сделалось легче дышать, ненадолго обозначились предутренние мелко мерцающие звезды и ноготок луны. Явление божьих небес потрясло людей на плацдарме своей невозмутимостью и постоянством. Многим уже казалось, что все в мире пережило катастрофу, все перевернулось вверх тормашками, рассыпалось, задохнулось и само небо истекло. А оно живо! Значит, и мир жив!
— Морось пошла, туману бог даст, — ворковал поблизости вологодский мужик. — Ну и што, што месяц? Осень на дворе, холод наутре. Будет, будет морок...
Майор Зарубин угрелся, начал задремывать под говорок общительного белозерского мужика, как опять поднялась заполошная стрельба. С немецким постоянством взвизгивали пули, взъерошивая воду в реке. Дежурный пулеметчик от бескапустинцев, а им оказался Леха Булдаков, врезал ответно по огоньку немецкого пулемета — в пойме послышался собачий вой.
— У бар бороды не бывает! — удовлетворенно молвил пулеметчик.
Финифатьев, только что взывавший к богу, ласково запел:
— Так их, Олеха! Так их, курвов!
Булдаков тут же потребовал у Финифатьева закурить. Он всегда, как только начальник его похвалит, немедленно требует награды.
— Где жа я те курево-то возьму, Олеха?
— Не мое дело. Ты командир. Обеспечь!
Пользуясь замешательством, возникшим на ближней огневой точке противника, ручей перебежали несколько человек. Треск и скрип слышно было — вроде бы крутилась связистская катушка. Человек бухнулся в нишу к майору.
— Мансуров?
— Я. Я жив. Все живы. Вы, товарищ майор, как? — Увидев, что майор лежит в норе на полынной подстилке и в сухой шинели, Мансуров удовлетворенно произнес: — Вот это добро! — Сам же, повозившись на земле, по-деловому уже доложил: — Товарищ майор, связь с командиром полка установлена. Пехота дала конец. И еще я прикрытие привел, небольшое, правда...
— Да! — вскинулся Зарубин, забыв, что он в норе, и, ударившись об осыпающийся потолок, толкнулся боком во что-то твердое, от боли все померкло в глазах.
Мансуров, стоя с протянутой трубкой, нашарил майора в норке.
— Да лежите вы, лежите. Полковник ждет.
Майор принял холодными, дрожащими пальцами железную трубку с деревянной ручкой и на лету, на ходу уяснил: старый телефонный аппарат, — и, прежде чем нажать на клапан, прокашлялся и с неловкой мужицкой хрипотцой начал:
— Ну, Мансуров! Ну, дорогой Иван, если выживем...
— Да что там, — отмахнулся Мансуров, — скорее говорите.
Полковник Бескапустин, как выяснилось, был от ручья не так уж далеко и от немцев близко — метрах в двухстах всего. Сплошной линии обороны нет, да в этих оврагах ее и не будет. Сперва немцы забрасывали штаб гранатами. Комполка с остатками штаба устроился на глиняном уступе — и бог миловал, ни одной гранаты на уступ не залетело, все скатываются на дно оврага, там и рвутся. Но по оврагам валом валит переправляющееся войско, немцы боятся застрять на берегу, остаться в тылу, отходят — к утру будет легче.
— Словом, медведя поймали. Надо бы шкуру делить, да он не пускает, — мрачно пошутил комполка.
Майор Зарубин доложил о себе, что находится с артиллеристами и присоединившимися к ним пехотинцами, если смотреть от реки, на самом краю правого фланга плацдарма, и, вероятно, его-то, правый фланг, в первую очередь и шуранут немцы, чтобы не дать расширяться плацдарму за речку Черевинку. Пехоту же, просачивающуюся по оврагам, немцы всерьез не принимают, знают, что с боеприпасами там жидко, и вообще они, кажется, собою довольны — считают переправу сорванной и скинуть в воду жиденькие соединения русских собираются, как только отдохнут-передохнут.
— А нам бы баркас, барка-ас к берегу просунуть! — простонал Бескапустин. — В нем наше спасение. Что мы без боеприпасов? Прикладами бить врага лишь в кино сподручно.
— Ваш сержант бога молит о тумане, коммунист, между прочим, и потому его молитва крепче всех. Будем ждать и думать.
— Ой, майор, майор, шуточки твои... Как бы тебя на ту сторону отправить?
— Это исключено. У меня в полку нет заместителя, я сам заместитель. Да и плыть не на чем.
Бескапустин удивился:
— Как это не на чем плыть? У вас же лодка!
— О господи! Лодка! Посмотрели бы на нее...
— А между прочим, почти все наши славяне о ней знают, это ж такая им моральная поддержка.
— Ладно, полковник. Как Щусь? Как его группа?
— Там все в порядке, задача выполняется четко.
В это время в том месте, откуда говорил полковник Бескапустин, поднялась пальба, сыпучая, автоматная. Но щелкали и из пистолета, ахнул карабин.
— Стоп! Не стрелять! Что за банда? — забыв отпустить клапан трубки, заорал Бескапустин. — Фашистов тешите?.. Темно! Темно! А нам светло? Докладывайте!
Телефон замолк. Не отпуская трубки от уха, майор попросил развернуть ему карту и посветить фонариком. И хотя свет фонарика только мелькнул, тут же на берег с шипением и воем прилетело несколько мелких мин, часть разорвалась в воде, пара, по-поросячьи взвизгнув, жахнула на камнях, и какому-то стрелку до крови рассекло лицо каменной крошкой.
— Осторожнее с огнем, робяты! — предупредил Финифатьев.— Не сердите уж его, окаянного. Он и без того злобнее крысы...
Неловко ворочаясь в щели, тыча пляшущим циркулем в намокшую карту, майор производил расчеты. Мансуров с тревогой наблюдал, как подсыхает, вроде бы меньше делается лицо майора, под глазами, над верхней губой и у ноздрей уже и земля выступает. “Пропадает Александр Васильевич... Пропадет, если застрянем здесь...”
Набросав цифры расчетов на розовенькой, тоже мокрой бумажке, майор бессильно отвалился на земляную стену.
— Вызывай наших, Мансуров. Я пока отдышусь маленько.
Но, удивительное дело, как только майор заговорил с начальником штаба полка Понайотовым, голос его окреп, все команды были кратки, деловиты, и после, когда Зарубин говорил с командирами батарей своего полка и с командирами девятой бригады, заказывая артналет на утро, чтобы под прикрытием его утащить с отмели баркас, и вовсе не угадать было, что он едва живой. Но комбриг хорошо знал Зарубина и, когда кончился официальный разговор, спросил:
— Тяжело тебе, Александр Васильевич?
Майор Зарубин насупился.
— Всем здесь тяжело. Извините, мне срочно с хозяином надо связаться. Чего-то у них там стряслось...
— Слушай! — возбужденно кричал Бескапустин Зарубину.— Все ты, в общем, правильно наметил, остальное уточним утром! Сейчас главное — по своим не стрелять. Твои художники пушкари напали тут на нас! И чуть не перестреляли...
— Какие пушкари?
— Да твои! Они, брат, навоевались досыта, у немцев в тылу были, все тебя искали. Во нюх! Один из них как узнал, где ты и что ранен, чуть было не зарыдал...
Ох и не любил майор Зарубин весельчаков и говорунов, да еще когда не к месту. Происходя из володимирских богомазов, обожал все тихое, сосредоточенное, благостное и оттого не совсем вежливо оборвал полковника:
— Дайте, пожалуйста, старшего.
— Даю, даю. Вон руку тянет, дрожмя дрожит. Больше фашиста тебя боится.
“Да что это с ним? — снова поморщился майор Зарубин, слушая трескотню комполка. — Отчего это он взвинчен так? Уж не беду ли чует?”
— Товарищ майор! — ликующим голосом, твердо напирая на “щ”, закричал младший лейтенант Боровиков, командир взвода управления артполка, правая рука майора. — А мы думали...
— Меня мало интересует, что вы там думали, — сухо заметил Зарубин. — Немедленно явиться сюда! Вычислитель жив?
— Жив, жив! А мы, понимаешь, ищем, ищем...
— Прекратить болтовню, берегом к устью речки! Бегом! Слышите — бегом! И не палите — здесь везде народ.
— Есть, товарищ майор!
“Ишь, восторженный беглец, — усмехнулся майор, и внутри у него потеплело, — так радехонек, что и строгости не чует...” Навстречу артиллеристам был выслан все тот же неизносимый, верткий и башковитый вояка Мансуров. “Чего доброго, попадут не под немецкий, так под наш пулемет...”
— Искать штаб полка надо с берега. Заходите в устье каждого оврага. Далеко от берега штаб уйти не должен — времени не было, да и на немцев в оврагах не мудрено нарваться.
“Резонно”, — хотел поддержать майора Мансуров. Майор, видать, забыл, что сержант побывал уже у Бескапустина. Но когда тут разбираться? Втроем они побежали, заныряли от взрывов; по берегу, густо и бестолково населенному, переправлялись все новые и новые подразделения, толкались, искали друг друга, падали под пулями. Артиллерийские снаряды со стороны немцев на берег почти не попадали, большей частью рвались в воде. Но минометы били убойно, клали мины сплошь по цели — в людскую гущу.
— Уходите из-под огня в овраги! В овраги уходите! — не выдержав, закричал Мансуров, зверьком скользя под самым навесом яра.
И по берегу эхом повторилось: “В овраги, в овраги! Сюда! Сюда!” — звали помощники Мансурова Ероха и Родька — вояки они были уже тертые, велели вновь переправившимся бойцам наметом проходить густо простреливаемые устья оврагов. “Сюда, сюда, товарищ сержант!” — позвали и передали из рук в руки телефонный провод. “Может, немецкий?” — не веря в удачу, засомневался Мансуров.
— Щас узнаем,— прошептал Родька и, чуть посунувшись, громче позвал: — Эй, постовой! Есь ты тута?
— Е-э-эсь! Да не стреляйте! Что это за беда? Со всех сторон все палят! Кто такие?
— Бескапустинцы!
— Тогда валяйте сюда. Да не стреляйте, говорю, перемать вашу! — ворчал в углублении оврага дежурный.— Головы поднять не дают, кроют и кроют...— И дальше, куда-то в притемненный закоулок оврага, доложил: — Товарищ полковник, тут снова наши причапали!..
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Наутре, пока еще не взошло солнце, бескапустинцы волокли по мелкой протоке, можно сказать, по жидкой грязце, продырявленный ощерившийся щепьем баркас. Немцы вслепую били по протоке и острову из минометов. На острове все еще чадно, удушливо дымилась земля, тлели в золе корешки и кучами желтели треснувшие от огня, изорванные трупы.
“О Господи, Господи!” — Финифатьев занес руку для крестного знамения и не донес, опять вспомнил, что он коммунист и партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах.
— И экое вот люди с людями утворяют, — угрюмо молвил Ероха. Он не успел кончить фразу: и баркас и бригаду солдат-бурлаков накрыло минами из закрепившегося ночью за бугром высоты сто шестиствольного миномета. Солдаты попадали в грязь под борт баркаса, дождались, пока перестанет шлепаться поднятая в воздух жижа, и почти по воздуху понесли полуразбитую посудину, из которой в пробоины лилась мутная вода. В грязи осталось трое только что убитых солдат.
Задернули баркас под яр, передохнули. Допотопной, осклизлой тварью из протоки на берег лез раненый. На камнях сморился. Подтащили его в затень, засунули в пустую земляную ячейку — может, какие санитары подберут. Да что-то не видно санитаров на плацдарме и не слышно никакой медицины. Ни политруков, ни агитаторов, никакой шелупени не видно и не слышно. Бойцы взняли на горбы по ящику с патронами и гранатами, мокрый мешок с хлебом, оставив постового возле баркаса, поволоклись к месторасположению штаба полка.
Комполка Авдей Кондратьевич Бескапустин недавно прикорнул, но его разбудили. Узнав о баркасе, он обрадовался:
— Скорее, скорее перетаскивать груз, иначе разнюхают, навалятся и все добро растащат. Всякие тут художники отираются. Часть боеприпасов и немного хлеба напрямки к Зарубину.
— А где напарник раненого? Родионом, кажись, зовут?
Родька, с разбитым, черно провалившимся ртом, со слипшимися от крови губами, немо откликнулся. Ему обсказали о друге его Ерохе, и он увязался с командой носить боеприпасы. Возле островка вынул Ерофея из норы. Солдат уже начал остывать. Родион обмыл и вытер тряпицей лицо погибшего напарника, руками прикопал его в раскрошенных взрывами комках глины. Почуяв на берегу возню и шлепанье, немцы все плотнее и плотнее к навесу яра клали мины и не переставая лупили в мертвый остров. Одной совсем уж шалой миной взрыхлило и откинуло сухую глину на прикопанном солдате, обнажило грязное, мокрое туловище Ерохи. Родька взвалил на горб угластый ящик с патронами и двинулся следом за удаляющейся командой.
По берегу, где кучно, где вразброс, валялись сотни трупов, иные разорваны в клочья, иные вроде бы прикорнули меж камешков, в щетине осоки. Что тут мог значить еще один успокоенный солдатик? Он-то уже не знает, похоронен, прибран ли, ничего не чувствует, не ведает, не боится.
На восходе солнца из тумана выплыла тихая лодка. В ней были две девки: одна на корме с веслом, другая на лопашнах. Лодка пристала в устье речки Черевинки, девки представились: Нэля и Фая, приплыли за ранеными. Могут взять пятерых. Велено в первую очередь погрузить майора Зарубина. Приказ самого генерала Лахонина.
— Где он есть, этот Зарубин?
Фая и Нэля очень боялись, что из медпункта, развернутого на противоположном берегу, славяне все разворуют, да приказ есть приказ — велено раненого взять, значит, надо брать.
— Здесь я, здесь, — отозвался майор из ниши. — Грузите раненых, девушки, самых тяжелых берите. А я еще ничего, да и замениться некем. Я подожду.
— Ну как знаете, — сказала Нэлька, сидя на корточках под яром, покуривая толсто скрученную цигарку.
У лодки распоряжалась Фая, прибранная черноглазая девушка в побитых, но все равно красиво облегающих икры сапожках. Возле нее уже хлопотал, помогал не помогал, но балаболил: “У бар бороды не бывает” — Леха Булдаков, однако, убедившись, что не будет ему здесь успеху, подсел к Нэльке:
— Дала бы ты мне закурить, подруга, а то так жрать хочется, аж ночевать негде...
Нэлька, наблюдая одним глазом за тем, что делается возле лодки, другим прошлась по Лехе — наглая широкоротая рожа, нос картофелиной рос, да ножкой гриба подосиновика оборотился. Но что-то есть в этом ухаре и привлекательное, располагающее, да разбираться недосуг. Нэлька сунула пластмассовую немецкую коробку с махоркой Булдакову: “Отсыпь”, — и объявила, что может взять еще одного человека, если он управится на гребях и заменит ее. Гребцов нашлось более, чем надо, — брели, ползли, ковыляли.
— Нужен мужик покрепче, — властно сказала Нэлька и сдернула с себя плащ-палатку, укрыла ею раненого, оставшись в теплой безрукавке, из-под которой торчали погоны с двумя звездочками и кончик побелевшей кожаной кобуры.
“Лейтенант!” — отметил Леха Булдаков и с сожалением вспомнил, что лейтенанта еще никогда не пробовал и попробует ли на этом плацдарме — положительно не решишь.
— Так, значит, не поплывете, товарищ майор? — переспросила, занеся ногу над бортом лодки, Нэлька и, услышав что-то неразборчивое, мимоходом бросила: — Ну как знаете. — И под нос себе: — Герой, едрена мать... А ну, кавалер, толкни! — приказала она Булдакову.
“Во баба! Во бомбардир!.. Ну нету времени поближе познакомиться”,— наваливаясь на лодку, мотал головой Булдаков.
Как только тяжело груженная лодка зашорохтела по камешнику, из поймы ручья ударил пулемет, да, слава богу, выше и дальше. Ни Фая на корме, ни Нэлька, державшая на коленях раненного в голову лейтенанта, из тех еще, что переправились далеким-далеким днем со взводом, даже не шевельнулись, не поклонились визгнувшим над ними пулям. Эти девицы видали виды, пережили кое-что и похлеще пулеметного огня.
— Не чеши муде-то, не чеши, — проворчал из-под земли Финифатьев, — девкам плавать да плавать, пулемет мешат. Што как заденет?
— Де-эд, я один на фронте? Хер с им, с тем пулеметом!
— Хер с им, хер с им! А сам перед ей хвост распустил: “У бар бороды не бывает, у бар бороды не бывает...”
— И не зря! Табачком вот разжился! Она б тут на часок обопнулась, дак и ишшо выпросил бы.
— Ох-ох! Так уж бы вот и выпросил! Вопше-то про тебя, видать, сказано, хоть ты и беспартейнай: нет таких крепостей, каки бы большевики не взяли! Давай суды табак, в кисет ссыплю. А то выжрешь весь.
— Де-эд, в кишках вой — жрать охота.
— А поди, поди по речке, рыбки пособирай, яблочков, пулемет-то попутно и засечешь.
— Де-эд, а убьют.
— Ково-о-о? Тебя? Не смеши-ко...
— Э-эх, де-эд, никакого в тебе сочувствия. Сплотатор ты, хоть и коммунист.
С этими словами Булдаков, закинув винтовку на плечо, проворно юркнул за выступ яра. Оказавшись в речке Черевинке, зорко огляделся, еще бросок сделал — и никто бы сейчас не узнал в этом еще минуту назад ваньку валявшем оболтусе, лениво препиравшемся со своим напарником, того парня, что вроде бы и в росте убавился, и кошачье-гибок, стремителен сделался.
Через полчаса он вернулся, бросил вещмешок к ногам Финифатьева, упал спиной к осыпи.
— У-уффф! Ну война...
В мешке Финифатьев обнаружил все ту же падалицу груш и яблок, что реденько выкатывала Черевинка к устью, и сразу туда бросались несколько человек за теми яблочками, и не одного уж убило. В кармашке рюкзака пригоршни две малявок и усачей было, красноперый голавлик тут выглядел великаном. Было и штук пять картофелин.
— Олех, а картошки-те где взял? Бог послал, аль по огородам лазал?
— Бог, бог... он пошлет... Бомбами из огородов в ручей закинуло, я и подобрал. А пулемет не нашел. Молчит, падлюка! Нажрался и спит небось. А тут голодный воюй и промышляй. Лодка приплывет — палить начнет. Ты вот командир боевой, нет чтобы шумнуть тута, немца потревожить, залез в землю и бздишь горохом.
— Хорошо бы горохом-то — фриц бы сразу отступил.
Финифатьев возился под яром, огонек разводил, препирался с Булдаковым — добытчик будь здоров, этакого на всем фронте поискать! Но уж богохульник, но уж грубиян!.. “Дак че с ево возьмешь? С детства без догляду, родом из холоднющей Сибири, из Покровки какой-то, где, судя по всему, одни только каторжанцы и арканники живут. Арканники — это самые-самые страшенные смертоубивцы, оне веревку, аркан, на человека набросят, на лед, в темь его уволокут, разденут догола и в прорубь спустят... Спаси и помилуй, господи! Что и за земля, что и за народ? Вот опять бога всуе помянул. Часто он тут вспоминается. А эть коммунист, будь я проклятой. Ну да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шепчут божецкое. Ночью на воде кого звали-кликали — Мусенка? партия, спаси? А-а! То-то и оно...”
Как только была подана связь из передового батальона, к речке пришел полковник Бескапустин, за ночь покрывшийся колкой щетиной, не отчистившийся еще от грязи, с глазами, провалившимися в черно темнеющие глазницы, его толстые губы, губы доброго человека, обметало красной сыпью.
— Чего же не уплыл-то? — упрекнул комполка Зарубин.
Тот слабо отмахнулся:
— Что же вы-то не уплыли? Вам же в госпиталь пора, давно созрели...
Уточнили месторасположение батальона Щуся, данные разведки соседних полков и сникли горестно. Выходило: завоевали они, отбили у противника около пяти километров берега, а в глубину до километра. Группа Щуся не в счет, она пока и знака не должна подавать, где и сколько ее есть.
На сие территориальное завоевание потратили доблестные войска десятки тысяч тонн боеприпасов, горючего, не считая урона в людях (их привыкли и в сводках числить в последнюю очередь: народу в России еще много, сори, мори, истребляй его — все шевелится) — по грубым подсчетам, потеряли при переправе тысяч двадцать убитыми, утонувшими, ранеными. Потери и предполагались большие, но не такие же ошеломляющие.
А ведь и на левом берегу от бомбежек, артиллерийских снарядов и минометов потери есть, и немалые.
— И это первый плацдарм на Великой! Какова же цена других будет? — выдохнул Авдей Кондратьевич, потянув выгоревшую трубку. Она пусто посипывала.
Тут как тут возник Финифатьев, дал командиру полка махорки, принес котелок и две ложки. В похлебайке из рыбной мелочи белели картошинки.
— Вот те на! — удивился полковник. — И в самом деле солдат наш суп из топора спроворит! Ты поешь горяченького, Александр Васильевич, поешь да и отправляйся в укрытие. Я ел, не беспокойся. И непременно эвакуируйся, непременно. Я думаю, днем нам тут дадут жару...
— Сегодня не жар, сегодня пар будет, жар с завтрашнего дня начнется, — уверенно объявил Зарубин, здоровым боком припав к котелку, и, боясь показаться жадным, все равно частил ложкой, черпал горяченькое, от полынного дыма горьковатое варево, впрочем, весьма наваристое и вкусное.
Лешка Шестаков выкатился из норки, справил нужду, пригреб за собою песком, вздумал умыться, притащился к воде и заметил, что вся осока глядится розовеньким гребешком. Не сразу, но догадался: обсохла закровенелая вода...
Призраками бродили, что-то собирая по урезу воды, солдатики — рыбу, щепки? Скорей всего и то и другое. Снова померещилось что-то знакомое в облике, фигуре ли близко бродившего солдата.
— Феликс? Боярчик?
Солдат приостановился, вглядываясь в окликнувшего его человека.
— Я. А вы кто?
Спустя какое-то время соседи-штрафники Феликс Боярчик и Тимофей Назарович Сабельников были гостями войска, занявшего удобную оборону в устье речки Черевинки.
Тимофей Назарович, приговаривая обычное докторское: “Ну-с, ну-с, молодой человек, посмотрим, что тут у нас”, перевязывал раненых, вызнавших по солдатскому телеграфу, что именно сюда, к устью речки, приходила санитарная лодка и, может быть, еще придет, вот и скопились здесь.
Осмотрев майора Зарубина и сказав, что опасного пока ничего нет, однако и тянуть нельзя — в полости скапливается жидкость, — Сабельников перевязал его свежими бинтами, не выбросив, однако, и окровавленные, и солдатам не велел выбрасывать: если бинты прополоскать в холодной воде — пригодятся.
Видя, что в устье Черевинки копошится уже многовато народишку, старший тут на сегодня майор Зарубин велел здоровым солдатам брать лопаты и закапываться, раненых укрывать, потому как, только сойдет с реки туман, непременно налетит “рама”, все высмотрит и вызовет самолеты.
Солдаты не очень споро орудовали лопатами, по звяку лопат о камень заключил майор — из побережного кустарника бил и бил неугомонный пулемет. Леха Булдаков, работавший со своими ребятами, Шестаковым и Боярчиком, точнее, делавший вид, что работает, говорил сержанту Финифатьеву, что он его окончательно запрезирает, если тот не засечет фрицевский пулемет, и добавлял, пугая напарника: “У бар бороды не бывает”, — и все жаловался на слабость, головокружение из-за отсутствия жратвы. Что ему тот супец из малявок? Он на Енисее, когда на “Марии Ульяновой” работал, после загрузки дров тайменя на пуд зараз уписывал, стерляди, да еще чуток подкопченной, да ежели под водочку, так целую связку за один присест.
— Мели, Емеля, — отмахивался от него Финифатьев.
— Н-ну Боярчик! Н-ну Феликс! В штрафной! — все время удивлялся Булдаков на гостя. — Это, бля, нарочно не придумать! Это цельный анекдот. И не охраняют, а?
— А чего нас охранять, зачем? Охрана осталась на левом берегу. Там безопасней.
— Значит, и не охраняют и не кормют? Так воюй? Во блядство так блядство! — Булдаков в который уж раз требовал, чтоб Феликс рассказал, как это он исхитрился загреметь в штрафники.
— Потом, потом, — мелко моргая и беспрестанно кивая, отмахивался Боярчик и, озадачивая напарников по работе, выдыхал: — Под колесо я попал.
— Под како колесо?
Шорохов имел свой интерес, прилип к старому человеку с вопросом:
— Скажи, доктор, умная голова, вот дрочить вредно или нет?
— Н-ну, если хочется и есть сила в руках...
— Держи лапу! — Шорохов от всего сердца пожал Сабельникову руку.— А то все и везде: кар-кар-кар, кар-кар-кар, вредно и постыдно, вредно и постыдно! А где ж школьнику, солдату и зэку удовлетворение добыть, коли у них во всей необъятной стране одна шмара, Дунька Кулакова, для наслаждения и ладонь в мозолях вся...
— Поразительно! — хмыкнул Сабельников. — Если этот тип не придуривается, мы и в самом деле народ непобедимый.
— Извините его, этого шалопая. Он, я думаю, хотел вас подразнить и публику распотешить,— сказал Боярчик.
— Да уж ти-ип!.. Феликс, вы с женщиной успели полюбиться?
— А? С женщиной? Я с Соней — жена это моя. А почему вы спросили?
— Да вот видишь, этот солдат... озабочен вопросами секса, все другие — чего поесть да поспать бы, а он, видите... разнообразия в жизни ищет...
— Этот человек без особых претензий к миру — водка, баба, конвой помилосердней. У меня же одна забота: скорее бы умереть.
— Грех это, юноша, большой грех — желать себе смерти.
— А жить во грехе? В содоме? В сраме? Среди иуд?
— Что же это, юноша, вас так подшибло? Что с вами произошло?
— Почему со мной? А с вами? А с тысячами этих вон? — Феликс кивнул на шевелящихся вдоль берега во взбитой пене мертвецов.
— Ах, юноша, юноша! Зачем вы углубляетесь в такие вопросы? Это губительно для рассудка. Что если б мы, доктора, да еще к тому же фронтовые хирурги, сутками роющиеся в человеческом мясе, начали задумываться, анализировать?
— А вы не устали?
— Я не имею права уставать.
— А я вот сломался, разом и навсегда.
— И хочется забыться разом и навсегда?
— Так, именно так.
Сабельников выдохнул протяжно, молчал не шевелясь.
— Бог и природа предоставили человеку одну-единственную возможность явиться к жизни, и со дня сотворения мира способ его рождения не изменялся. А вот сам человек устремленным своим разумом придумал тысячи способов уничтожить жизнь и достиг в этом такого разнообразия и совершенства! Неужели вам не хочется попробовать обмануть смерть, обойти ее, сделаться хитрее?.. Право слово, жизнь стоит того, чтобы за нее побороться.
— За такую вот?
— И за эту. За эпизод жизни, после чего повысится цена и усилится красота настоящей жизни.
— А она есть, настоящая-то?
— Как понимать настоящее. Есть, конечно.
В это время артиллерийский разведчик, понаблюдавший в стереотрубу за надоедливым немецким пулеметом, доложил Зарубину, что в пойме ручья за поворотом не один пулемет — там хорошо и хитро оборудованное гнездо из трех почти беспрерывно работающих пулеметов. И вообще по Черевинке подозрительное оживление. В пойме накапливается противник, копает, оборудуется.
С тревогой глянув на реку, Зарубин, сложив карту на песке, прилег на бок. Топограф достал из-под яра планшет, и началась работа, непонятная пехоте, вызывающая у них недоверчивое почтение: чего тут мерить? чего чертить? Прицелься из пушки — и лупи.
— Ага, лучше всего через дуло,— насмехались высокомерные артиллеристы. — Глянул — и дуй!
Финифатьев, допущенный в ячейку наблюдателей глянуть хоть разок в “ентот прибор”, взвизгивал:
— Все как есть, знатко! Ну все как есть! — И, сраженно утихая, произнес: — Фри-ы-ыц! Живой! — И торопливо зачастил: — Олех, Олех, Булдаков! Фриц стоит, курва така, руки в боки и на меня смотрит.
— Н-ну, дед, ну и жопа же ты! — втыкая в землю лопату, заругался Булдаков.— Это тебе работать неохота, навык в парторгах придуриваться.
Но глянув в стереотрубу, Леха, все на свете видавший, все знавший, тоже сраженно сказал:
— Правда фриц! Он че, офонарел? Я ж его... Винтовку мне, дед, винтовку...
Но в это время ударили за рекой орудия, и пойму ручья начало месить взрывами, вырывать кусты, ронять ветлы, осыпать остатки грушек и яблочек с кривых деревьев. И в это же время из редеющего тумана выплыла лодка. На корме с веслом сидела Нэлька, лопашнами гребли два солдатика, и еще трое военных, держась за борта лодки, опасливо смотрели на приближающийся берег. Четверо бойцов, перепутавших берега во тьме, счастливо не попавших под огонь заградотряда, возвращались в свою часть. Пятым оказался командир огневого взвода десятой батареи лейтенант Бабинцев — его послали заменить майора Зарубина.
— Старше и умнее никого не нашлось? — раздраженно проворчал Зарубин и торопил Нэльку: — Побыстрее, побыстрее, товарищ военфельдшер, загружайтесь, и теперь уж до ночи. Вот-вот налетят самолеты. Бабинцев, остаетесь здесь. Идите к наблюдателям. Окапывайтесь.
Нэлька, вместе с бойцами приплавившая два мешка хлеба, полную противогазную сумку махорки и ящик с гранатами, ядовито заметила, так, чтобы слышно было по берегу:
— Старшие все, товарищ майор, очень заняты. Агитируют, заседают, планируют, сюда им плыть некогда.
И пошла к лодке в обнимку с раненным в ногу командиром пулеметного взвода. Устраивая раненого, Нэлька обернулась и добавила:
— Я вас, товарищ майор, следующим рейсом уплавлю. Силком. Неча тыловых пердунов тешить.
Майор Зарубин поморщился — этакое выражение, да еще от женщины, да еще такой симпатичной, пусть и войной подношенной, он воспринимал удрученно.
— Ладно-ладно, видно будет...
Леха же Булдаков опять ко времени оказался у лодки, опять навалился на нее, с грохотом и скрипом столкнул и на этот раз уже жалобно произнес:
— Эй, подруга! Приплавь обутку сорок седьмого размера. Видишь, каков я? — И показал ботинки сорок второго размера, снятые с убитого солдатика: стоптав задники, наполовину всунув ступню, ковылял этот бухтило, как про себя нарекла его Нэлька. По слухам, он во время переправы лишился своей казенной обуви и на первых порах воевал вообще босиком. О том, что сдал под расписку старшине Бикбулатову свои редкостные обутки, Булдаков на всякий случай не распространялся — украдут, пропьют.
Снаряды все шелестели над головой, падали в дымом наполнившийся распадок Черевинки. Пулеметы не работали, и, праздно положив кормовое весло на колени, Нэлька какое-то время не гребла, сплывая по течению.
— Ладно, земеля, — отчетливо молвила она, — добуду я тебе прохаря по лапе.
— И выпить и пожрать!
— Поплыла я, поплыла, а то еще чего-нибудь попросишь! — засмеялась Нэлька, разворачивая лодку носом на течение.
Среди возвращенных с левого берега бойцов, вялых, молчаливых, подавленных, один оказался из отделения связи щусевского батальона. Звали его Пашей. Родион ему обрадовался и сказал, что это напарник его, старший телефонист, и пущай им разрешат сходить к острову похоронить как следует Ерофея.
Но налетели самолеты, пошли на круг через реку, выставив лапищи, так вот и готовые тебя сцапать за шкирку, поднять кверху, тряхнуть и бросить. Бомбежка была пробная, скоротечная и малоубойная. Несколько штук угодило гостинцем к немцам — фрицы обиженно защелкали красными ракетами, обозначая свое местонахождение.
Зарубин подумал: со временем немцы сообразят бомбить плацдарм, заходя не с реки, а пикируя вдоль берега, — вот тогда начнется страшное: обваливающимся яром будет давить людей, будто мышат в норках.
Трупы на берегу которые зарыло, которые грязью и водой заплескало, иные воздушной волной откатило в реку, одежонку, какая была, поснимали с мертвых живые, так кто в кальсонах, кто в драной рубахе, кто и нагишом валялся по земле, полоскался в воде. С лица Ерофея снесло платочек, в глазницы и приоткрытый рот насыпалось земного праху. Раздеть его донага не успели или не захотели — грязен больно, — ботинки, однако, сняли. Что ж делать-то? Полно народу на плацдарме разутого, раздетого, надо как-то прибирать себя, утепляться. По фронту уже ходила, точнее кралась тайно, жуткая песня: “Мой товарищ! В предсмертной агонии не зови ты на помощь друзей. Дай-ка лучше согрею ладони я над дымящейся кровью твоей. И не плачь ты от боли, как маленький. Ты не ранен, ты просто убит. Я на память сниму с тебя валенки, мне еще воевать предстоит...”
Щель выкопали неглубокую, но зато нарвали травы и устелили ею дно. Родион в комках глины нашел лоскуток, которым пользовался как носовым платком, снова закрыл им лицо своего старшего товарища, с которым они за ночь пережили несколько смертей. И вот: один живет дальше, другой успокоился. И пожалуй, ладно сделал. Ничего ему теперь не страшно, не больно, ни перед кем он не виноват.
...Родион и Ерофей сошлись, как и большинство солдат сходилось, в паре на котелок. Еще в призывной команде сошлись и определены были в учебной роте во взвод связи. Так назначено было старшими, сами-то они не выбирали. Подходил командир, тыкал пальцем в грудь: ты туда, ты сюда — и вся недолга. Ерофей был из смоленских, почти уж белорусских мест, мешался у него говор. Его беззлобно передразнивали: “Бульба дробна, а дурак большой”. Родион из вятских, мастеровых, и его тоже передразнивали: “Ложку-те, едрена-те, взял ли дрочену-те хлебать?!”
Родион двадцать пятого года рождения, призвался к сроку. Ерофей был гораздо старше, но по животу его браковали — кровью марается. Потратив кадровую армию, перевели правители по России всякий народ, и вот пришла нужда гнилобрюхих, хромых, косых и даже припадочных. Ерофей на судьбу не роптал, подержится за живот, поохает маленько и дальше служит — голова у него сметливая, память хорошая, руки на любое дело годные. Родион, безоговорочно приняв старшинство напарника, во всем ему подчинялся, перенимал от него все полезное для жизни и работы.
На берег реки они прибыли с пополнением, угодили в стрелковый полк, которым командовал полковник Бескапустин, и оттуда уже были назначены в боевую группу капитана Щуся, который влил их в свое отделение связи, поставив короткую, но точную задачу: “Связь должна быть на другом берегу!” Для этого, для связи или катушек, телефонных аппаратов и прочей трахамудрии, был им выделен отдельный плотик — два бруса, связанных проводами, обмотками, бечевкой. Ерофей, помнится, поглядел на это сооружение, на другой берег взгляд перенес и вздохнул:
— Легко сказка сказывается, да вот как дело-то сделается...
Поначалу все шло как надо, планово. Они забрели в воду — Ерофей, Родион, Паша, командир отделения Еранцев и приблатненный мужик Шорохов, который еще на берегу предупредил:
— Кто полезет на салик — прирежу!..
Таким вот боевым связистским составом и плыли чуть позади людской, в воде кипящей каши, поталкивали свои драгоценные брусья, огрузшие под катушками со связью, оружием и всяким барахлом. Шли, шли, доставая вытянутыми пальцами дно, и разом всплыли, погреблись руками, наперебой успокаивая друг друга: “Ниче, ниче, уж недалече...” Их сверху осветили — и началось! На плотик насела орущая куча людей, опрокинула его грузом вниз, разметала связистов. Хватаясь друг за друга, люди уходили под воду, бурлили, толкались. Издали доносились властные крики: “...р-р-ре-од! р-ре-од, р-рре-о-од!” Связисты какое-то время узнавали голоса своих командиров, пытались правиться на них, но завертело, закружило, то свет, то тьма и все заполняющий вопль: “А-а-а-а-а!” То промельк неба, то нездешний вроде бы свет, взлетающий снопом в занебесье и огненным ошметьем опадающий вниз. Еранцев, Паша и Шорохов где-то потерялись, командир куда-то исчез. Из последних сил, из последних возможностей держась за плотик, ускользающий во тьму и взмывающий вверх, связисты тоже орали, но не слышали себя. Катушки со связью отцепились, утонули в реке, плотик, сделавшийся ловушкой, затапливало теперь от саранчой на него наседающих людей. В каком-то месте плотик еще раз опрокинулся, накрыв людей, и тихо, голо всплывал, белея крестиками штукатурных лучинок, но снова и снова человеческое месиво облепляло его, снова огонь или свет преисподней и крик беспредельного пространства, крик покинутой живой души, последний, безответный зов.
Ерофей все время поддерживал изрыгающего крик и воду Родиона и радовался крику паренька, присутствию его — раз напарник жив и он слышит его, дотрагивается до него, стало быть, и сам он еще жив, глотает воздух, забитый тошнотной гарью, вроде сама вода уже горит. И пусть окольцованы огнем, пусть... но двое есть двое...
— Родя! Роденька! — исторгался голос Ерофея, и младший понимал: держись, держись меня, мы живы, еще живы.
На них наплыл тонущий понтон, из которого, утробно булькая, выходил воздух, кренилась пушчонка, скатываясь к закруглению борта, ладилась упасть в воду и отчего-то не падала. За свертывающийся, шипящий, буркотящий понтон и даже за пушечку уцепившись, копошились люди. И когда понтон, став на ребро и сронив в воду пушку, как серьгу с уха, все же опрокинулся, накрыл уже сморщенной, пустой резиной людское месиво, Ерофей и Родион обрадовались: не обзарились, не ухватились за эту гиблую плавучую тушу. Их настигли, хватали из-под низу, из воды.
— Заныривай! — тонко завопил Ерофей и потянул за собой Родиона.
Когда они выбились наверх и устало погреблись, услышали отдаленное хрипение, бульканье, вопли — на их скудном плотике боролись за жизнь и погибали обреченные люди.
Но их бог был сегодня с ними — не зря они звали его то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец, послал им какой-то длинный, пулями избитый, ощепинами ощетинившийся столб. Пловцы, не потерявшие голову, умеющие держаться на воде, облепили тот столб и молча, боясь привлечь внимание тонущих, греблись руками. Где-то в конце уж, у сахарно белеющих в воде фарфоровых стаканов, осторожно прилепились к столбу Ерофей с Родионом. Плыло их, держась за телеграфный столб, человек шесть. Кто постарше, поопытней, задавливали в себе крик, боль и страх, по возможности спокойно просили, нет, не просили, умоляли:
— Тихо, братцы. Тихо...
Понятно, кричать, шебуршиться, шум издавать не надо, не надо лезть на бревно, толкать друг дружку, отрывать от столба. Всюду должен быть и бывает старший. Они, эти старшие, владели собой, подгребали одной рукой, затем, когда приблизились к отемненному, вспышками орудийных выстрелов просекаемому берегу, когда появилась надежда, заработали, захрипели: “Греби! Греби! Бра-атцы! Бра-атцы-ы!”
Родион и Ерофей тоже греблись, чтоб не подумали, что они прицепились к бревну и плывут просто так, на дурика. Греблись изо всех сил, и что-то вспыхивало, стонало, просило: “Скорей! Скорей! Ско-о-орей!” Но и здесь, в этой смертью сбитой кучке людей, объявились те, кто хотел жить больше других, кто и раньше, должно быть, вел линию своей жизни не по законам братства, — они грудью, брюхом наваливались на это узенькое, до звона высохшее на придорожном ветру бревешко. Ерофей и Родион, за короткие минуты сделавшиеся мудрыми и старыми, понимали: полезь на бревно — все и утонут. Они сдергивали с бревна тех, кто норовил спасти только себя: ведь всем, и Ерофею с Родионом тоже, хотелось туда, наверх, на бревно, и оттого, что хотелось того, чего сделать нельзя, остервенясь до основания, до такой ярости, какой в себе и не подозревали, отрывали от бревна впившихся в него паникеров, кунали их в воду. Ерофей даже кулаком по голове одного паникера ахнул так, что тот забулькал ртом и уплыл куда-то. Возникали, появлялись другие пловцы, хлопались по воде, будто подбитые утки крыльями, отпинывались, кусались, стараясь завладеть бревном.
Скорострельный пулемет, высоко где-то стоявший и полосовавший темноту, повременил, ровно бы вдергивая нитку в ушко иголки, коротко и точно хлестанул по плывущему столбу. Ерофей и Родион, уже набравшись опыта, погрузились в воду, боясь, чтоб руки от бревна не отпустились сами собой, выбросились, хватанули воздуху, во вновь прянувшем свете, ненасытно дыша, подивились своей везучести, потому как почти всех пловцов с бревна счистило. Пулемет, между делом смахнув пловцов с бревна, снова занялся основной работой, сек горящую темноту, сплетая огненные нити с тем клубом огня, который шевелился в ночи на далеком берегу, ворочался, брызгал ошметками белого пламени.
Миновали главную полосу смерти, которая не то чтобы означена и чем-то отчеркнута, а определена солдатским навыком, тем звериным чутьем, что еще не угас в человеке и пробуждается в нем в гибельные минуты. Уговаривая вновь и вновь из воды возникающих людей: “Не лезьте! Не лезьте! Не надо! Нельзя-а-а...” — греблись еле-еле (все силы истрачены) и когда коснулись ногами каменистого дна, не сразу в это и поверили, еще какое-то время шли на коленях, держась за бревешко. Кто был посильней, подхватили ближних. Какой-то дядек, покалывая щетиной одряблую от воды щеку Родиона, захлестнул его руку на свою шею — зачтется такая милость, верили и спасаемый и спасатель.
— Держись, браток, держись... Кому сгореть, тот не утонет.
Смутно стыдясь тайного чувства, Ерофей с Родионом и случайные их товарищи ликовали: они-то здесь, они-то на берегу, на суше! Они прошли сквозь смерть и ад... они жить будут... Потому как страшнее того, что было, быть уже не может.
Родион и Ерофей расслабились.
— Брато-ок, брато-о-о-ок! — тряс его кто-то за плечо. — Кажись, немцы! Фрицы, кажись.
И тут только вспомнили Ерофей и Родион, ради чего они тонули-умирали и спасались: они же воевать должны. Они не просто утопленники, которых в деревне если поднимут из воды, то все жалеют, в бане отогревают, кормят хорошо и работой цельный день, когда и два не неволят. Им же задание выполнять надобно — связь проложить.
— Немцы! — изумился Ерофей.— Зачем немцы?
— Бежим, бежим! — дыхнул рядом Родион.
И они, схватившись за руки, бросились к темной крутизне берега. Впереди кто-то упал в белой рубахе. Ерофей тоже упал и понял, что человек, бежавший впереди, не в белой рубахе вовсе, а нагишом. Зажав рукою причинное место, голый человек вскочил и рванул по каменьям в гору.
— Стой! Стой! — кричали из темноты по-русски. — Стой, в бога мать! Трусы! Стой, сто-ой, сволочи! Стой, изменники!..
“Немцы, а матерятся по-нашему”, — удивился Ерофей и зажался меж потрескавшихся, царапающихся камней, ладонью прижал Родиона: никак его ноги в камни не затянешь... дохлые ноги, длинные, а дохлые. В бога, в рот немцы не матерятся — бывалые фронтовики говорили: немец, если напьется, в атаку пойдет, так по-нашему материться начинает, потому как наш русский мат самый в мире выразительный, но в бога и в рот только наши могут, потому как неверующие...
Громыхал под чьими-то сапогами камешник, матерились, палили в воздух, по камням и по кустам секли... Из тьмы разносилось:
— А-а, падла! Притырился! Смылся! Воевать не хочешь!..
— Бра-а-атцы-ы-ы! Да что же это, бра-атцы-ы-ы!..
Ерофей и Родион догадались: волокут человека по камешнику, волокут те, которым судьба выпала не плавать, не тонуть, а выполнять совсем другую работу — вылавливать нашего брата и гнать обратно в воду, в бой. Они свое удобное на войне место будут отбивать яростней, чем немцы-фашисты — свои окопы. Доведись Родиону и Ерофею так хорошо устроиться, тоже бы небось не церемонились. Вот только не получалось у смоленского крестьянина и вятского мужика удобного в жизни устройства, не умели они приспособить себя к этому загогулистому и жестокому миру — больно простоваты, бесхитростны умом. И когда, высветив притемненным фонариком, какие-то громадные клешнерукие люди схватили их и поволокли, то под задравшейся рубахой ширкало каменьями выступившие позвонки и ребра. Оба мужика, и молодой и пожилой — рахитными были в детстве, младенцами ржавую жвачку в тряпочке сосали, да и после больше на картошке жили, — не грузные, с почти вывернутыми суставами ног и рук, волоклись, разбивая о камни лица, и не сопротивлялись, не кричали, не цеплялись за камни и песок, как один крепкий дядька, в котором была такая живучесть, что он все время с воплями выскакивал из реки, и тогда нервный от нечистой работы командир юношеским фальцетом взвился:
— По изменнику Родины!..
Хватило смоленского и вятского мужиков лишь на то, чтобы взмолиться:
— Не на-а-адо... Не на-а-адо-о-о-о! Мы сами...
О том, что нет у них оружия и сил нет, они не говорили, не смели говорить. Родиона ударили прикладом в лицо. С детства крошившиеся от недоеда зубы, хрустнув яичной скорлупой, провалились в рот. Родион выплевывал зубы вместе с песком. Ерофей подхватил напарника и вместе с ним опрокинулся в реку.
— Сволочи! Сволочи проклятые! — отчетливо сказал он и потолкал плотик вверх по течению.
Заградотрядчики работали истово, сгоняли, сбивали в трясущуюся кучу поверженных страхом людей, которых все прибивало, и прибивало, и прибивало не к тому берегу, где им положено было быть. Отсекающий огонь новых, крупнокалиберных пулеметов “дэшэка”, которых совсем не было на плацдарме, пенил воду в реке, не допуская к берегу ничего живого. Каратели набирали все большую уверенность; и тот молокосос, что еще недавно боялся стрелять по своим и даже голоса своего боялся, подскочив к Ерофею и Родиону, замахнулся на них пистолетом.
— Куда? Куда, суки позорные?!
— Нас же к немцам унесет.
Они больше не оглядывались, не обращали ни на кого внимания, и поволокли связанные бревешки по воде Ерофея с Родионом. Пулеметчик из заградотряда, не страдающий жалостными чувствами и недостатком боеприпаса, всадил — на всякий случай — очередь им вослед. Пули выбили из брусьев белую щепу, стряхнули в воду еще одного из тьмы наплывшего бедолагу, потревожили какое-то тряпье, в котором не кровоточило уже человеческое мясо.
Убитых здесь не вытаскивали: пусть видят все — есть порядок на войне, пусть знают, чту сделают с теми подонками и трусами, которые спутают левый берег с правым.
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
“Я попал под колесо”,— повторял Феликс Боярчик, сидя ночью возле умолкшей, пустынной реки и под редкие, уже ленивые пулеметные очереди.
Феликса Боярчика подранило на Орловщине почти легко, но неловко: рассекло надвое икру правой ноги. К лечебному месту определялся он долго, ехал, ехал — везде подбинтовывают, но не бинтуют, подкармливают, но не питают. Столько намотали, что нога сделалась как бревно, рана в засохшем заглушье загнила, но, в общем-то, обошлось, в войну и не таких выхаживали. Вылечили, поставили на ноги и его, Феликса Боярчика, в тульском эвакогоспитале, оттуда и направили на пересыльный пункт.
Не засиделся Феликс на пересылке. Явился “покупатель” — майор в ремнях и орденах, — от артиллеристов явился, от лучшей пока на войне гаубицы, стодвадцатидвухмиллиметровой. И маневренная, и скорострельная, прямым попаданием снимает башню с танка, как папаху с казака, рассказывал майор, веселый, с мордой светящейся, будто минусинский помидор. Значит, и харч в этой лучшей артиллерии — лучший, порешили слушатели. А майор пел и пел про орудие, смертельно бьющую пушку, будто про нарядную невесту или рысака редких кровей.
Феликс пристроился к группе вчерашних госпитальников: конечно, брешет “покупатель”, но артиллерия все же не пехота — может, не так скоро убьют. В том, что его в конце концов убьют, Боярчик нисколько не сомневался — уж очень они не подходили друг другу: Феликс, ошептанный, святой водой обрызганный, смиренно воспитанный Феклой Блажных, — и война.
На передовой пополнение разбросали по дивизионам и батареям артбригады. Феликс угодил во взвод управления четвертой батареи. Совсем недавно артбригада вышла из боя, где понесла большие потери, была растрепана, изнурена и вот отдыхивалась, пополнялась, но все это на ходу, вблизи действующего, трудно продирающегося на запад фронта. Феликс сразу заметил, что в четвертой батарее недостает двух орудий. Оказалось, что два орудия в ремонте, а третье вроде как припрятано в кустах, замаскировано чащей.
В артиллерийской батарее, где орудия и в самом деле были красавцы, если так можно сказать применительно к орудию (на легком ходу, с загнутым козырьком щита, закрывающим наводчика от пуль и осколков), новичкам охотно поясняли, что орудие бьет осколочным, фугасным, осветительным, дымовым, бронебойным, что прицельный прибор у него — панорамка, ствол в меру длинен, не то что у тульской лайбы, где ствол короче люльки, лежит, как поросенок в корыте, а у этой даже станины раздвижные, с острыми сошниками и упором (это если грунт тверд и закапывать сошники некогда, забей ломы — и упор готов). Но самое-самое главное — колеса, бескамерные, цельные: герметика! Угодит осколок или пуля в колесо — никаких аварий, лишь выпучится сырая резина, и все...
Поразили новоприбывших и прорези в козырьках фуражек офицеров-огневиков. Оказывается, глядя сквозь эти прорези, опытный офицер при стрельбе наводкой может отсчитывать градусы поворотов влево, вправо.
Наотдыхавшийся в госпитале, Феликс охотно исполнял любую работу. Заметил он, что артиллеристы не любят стоять на посту, как могут уклоняются от этого нудного дела. И тут все понятно: в бою у орудия они разворотисты, но сидеть на лафете и глядеть в небо несколько часов подряд, порой и половину ночи, — это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий, думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных...
В госпитале Феликс часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой снята она с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего сына, погибшего на морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном — в честь старшего сына, тоже погибшего на войне. Но Соня вежливо отвела это предложение: мол, шибко уж много Иванов на Руси.
У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит, чтоб только подержать малого на руках. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, — изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, он помнил не очень твердо. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, но ничего существенного не вспоминалось — сосуд был пуст, как говорят поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением обнаружил вояка, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного — тетка Фекла и все семейство Блажных ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими называть, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы: так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молодая...
Так вот боец Боярчик, поплясывая в лесу возле пушек четвертой батареи прославленной гвардейской бригады, маялся своими личными проблемами, пытаясь объять необъятное, стало быть, мысленно преодолеть расстояние от фронта до далекой Сибири, где уже лето в середину вошло. Семья Блажных урывками, после работы заготавливает сено. Тетка Фекла, всегда в эту пору живущая на расчищенном в тайге покосе, малого, Димку, конечно, с собой забрала, ягодами его кормит, молоком парным поит. Здесь ночь на исходе, а в Сибири уже день.
Боец-то Боярчик — уже обстрелянный, опытный, но все же боец и не больше того. Глобальных особенностей своей армии и страны он не знал и знать не мог, хотя и успел заметить, что враг, немец-то, на нас танками прет, а по ним, по танкам, наши из пушек садят. Ну ладно бы в сорок первом году, когда на полигонах, в гарнизонах и прочих местах пожгли нашу технику, большей частью и горючим не заправленную. Но вот уж сорок третий, наступит еще и сорок четвертый и сорок пятый, полное наше во всем превосходство на фронте — но героическая советская артиллерия все так же будет отбиваться от бронированных соединений врага артиллерией? Оно, конечно, ежели поставить тысячу стволов, лучше десять тысяч стволов против сотни танков, то их беспощадно завалят снарядами, побьют, пожгут к чертовой матери, но и потери наши при этом будут в десять раз больше, чем у противника. Однако ж вот стратегия и тактика такие — крепче разума.
В героической Советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымя, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нем слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать, высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии. Его и в кино так показывают: отвалилось колесо — без колеса едет, провалился мост — он по сваям шпарит, да еще с песней: “Как один человек весь советский народ...” Иной раз родителям отдавали посмертную награду героя, грамоту, подписанную самим Калининым, когда и деньжонок вырешали, отдельную пайку привозили, иной раз пальто и ботинки осиротевшим школьникам дарили.
При таком сплоченном и героическом народе можно, хвастаясь и напевая, десятилетиями выпускать трактора и паровозы устарелых марок, пароходы допотопных времен, отливать орудия шнейдеровские в той самой Туле, где Феликса в госпитале марганцовкой отмачивали и лечили, лайбы те тульские тоже выставлялись на прямую наводку, хотя, по заверению опытных артиллеристов, на прямую наводку их можно было выставлять только с горя. И как правило, с прямой наводки “домой” лайбы уже не возвращались, мерли, или их, подраненных, волокли чинить в самое родительницу — Тулу.
Разумеется, при таком раскладе сил новым-то, маневренным, скорострельным, высокоэффективным, орудиям сама судьба определила торчать и торчать где-нибудь на высотке в ожидании танков, выставив из ямы наружу опаленную дыру ствола. При таком раскладе выжить возле этого все разящего нового орудия расчету очень трудно, но выжить хочется всем, стало быть, надо хорошо стрелять, попасть в танк прежде, чем он тебе влепит. В расчетах как-то удавалось сохраниться одному опытному огневику, но бывало, и ни одного человека из орудийного расчета из боя не выйдет. Немец к этой поре тоже кой-чему научился, не пер уже вперед нагло, норовил за что-нибудь спрятаться либо уж применить совсем простую, да убийственную тактику. Выйдут, к примеру, на позицию десять танков. Пять, с заряженными пушками, остановившись, прицельно бьют, пять продвигаются и на ходу перезаряжаются.
Героическая гвардейская бригада была почти выбита на Курской дуге, где и танков наших погибло тоже много. Там впервые и увидели артиллеристы битву танков с танками. Но немец и после Курской дуги, хорошо битый, подстреленный, уходил за реку огрызаясь. И снова угодили артиллеристы, в том числе и четвертая батарея, на прямую наводку в районе совхоза под названием “Пионерский”. Выскочили из соснового леса на высотку, засаженную картошкой, отцепились от “студебекеров”. Надо бы заряжать орудия, начинать стрелять — не дает фашист к ним подойти, бьет, головы не поднимешь. Рекогносцировку не провели, ничего не успели разведать, наудалую выскочили воевать. И дело кончилось тем, что, не стрельнув ни разу, расчеты частью погибли, частью рассеялись. Герои командиры дивизионов и батарей с обнаженными пистолетами рыскали по лесу, ноздрями огнь меча и сулясь застрелить, под трибунал отдать всех, кому надлежало быть возле орудий.
Командир четвертой батареи пистолет никогда не обнажал. Он собрал командиров взводов и орудий, выстроил их и спросил: “Все живы?” — хотя и знал, что далеко не все живы. Походил, держа руки за спиной.
— В общем и целом, ничего не хочу знать, но чтоб орудия были здесь! — И впечатал каблук сапога в землю.
Молодцы артиллеристы глядели и глядели до ломоты в затылке на понуро опустившиеся стволы. Брошенные орудия горестным своим видом взывали вызволить их, но подойти к пушкам фрицы не позволяли. И тогда артиллеристы-трудяги прибегли к испытанному способу: стали копать ходы к гаубицам, чтобы уцепить их тросами да и утянуть машинами в лес. Копали все: командиров насобиралось туча, все подухивают, стращают, под руку орут.
Как будто потеряв интерес к брошенным орудиям, немец полусонно постреливал, но как согнали “студебекеры” к опушке, как начали тянуть тросы — открыли такой ураганный огонь, что загорелось несколько “студебекеров”. “Себе дороже”, — буркнул комбриг и приказал увезти их с передовой, заокеанские эти махины ценней орудий.
Четвертая батарея исхитрилась-таки — утянула два орудия. Четыре же так и бедовали на высотке, избитой, изрытой, пожженной — даже не угадать, что на бугорке еще недавно росла картошка.
Неделю, если не больше, корячились артиллеристы, решили даже воротб деревянные делать, как на сплаве, лебедки смекать. Но тут началось общее наступление на данном участке фронта, и орудия освободились сами собой. За неделю они поржавели, изувечились, опустились, будто пленные иль беспризорные.
В том районе воевала не одна гвардейская артиллерийская бригада, много там сосредоточилось всякого войска, и умельцы-молодцы ночами лазили по полям, раскурочивали брошенную технику. У орудия самое ценное — прицел-панорама, наводчики берегут их пуще глаза и потому, драпая, ухватили ценные приборы с собой. Но не все наводчики уцелели, которые и погибли, держа за пазухой, под телогрейкой, прицел. Не меньшая ценность — колесо. Его если артиллеристам прикатишь, считай, что канистра водки, вещмешок сала, ящик консервов честно тобой добыты.
Есть в артиллерийском полку, тем более в бригаде, подразделение под хитрым названием парковая батарея. Есть такое и в артиллерийской дивизии и в корпусе, но там у него уже и название посолидней — технический парк.
Своя, бригадная, парковая батарея пылит по полям войны, тащась за фронтом, громыхает железным хламом, что-то ремонтирует на ходу, подкручивает, смазывает, подтягивает, завинчивает, но больше — развинчивает. Для несведущего человека подразделение это бросовое, неизвестно для чего и существующее, однако все полевые командиры, в том числе и комбриг, очень даже почтительны к хозяину парковой батареи, тому самому майору, что приезжал за пополнением в Тулу, просто пляшут перед майором-помидором, готовы отдать, подарить все, вплоть до хромовых сапог со своей ноги, а хромовые сапоги для офицера — все равно что картуз для маршала. Разворотливые комбаты и в гости майора-помидора позовут, попотчуют, связистку подежурить пошлют иль медсестру — срочную перевязку сделать. В загашнике у старшины бутылек-другой редкостного вина хранится, сальце соленое, кружок колбасы, консерва в плоской баночке. Комбат, если он не дурак, а старшина у него не промах, сами не съедят лакомство, на крайний случай сберегут.
Увы, увы, майор-помидор в сапогах не нуждался, ни в кожаных, ни в хромовых. Все у него, как у персидского царя, есть. За холмами новоград-волынскими да смоленскими, за болотами белорусскими, подо Ржевом и Вязьмой, под Харьковом и Сталинградом осталась, закатилась в ямы война простаков и ротозеев. Случалось, ох как часто случалось: орудие на прямую наводку с двумя-тремя снарядами высунут, пулемет с одной лентой, автомат с неполным диском: воюй, патриот, стой насмерть, орел, — героем будешь. Ныне же даже у грамотея и начетчика — командира четвертой батареи притырено десяток-другой снарядов, в деревянном ларе, где противогазы должны храниться, свинья засоленная лежит, не хрюкает, мешки с мукой, просом, в бочонке водочка побулькивает, бидон повидла в загашнике, ящик с сушеными грушами, яблочками, перцем, лавровым листом, и дрожжи свои есть, и кофей, и чай, и конфетки в коробочках — на родину надейся, да сам не плошай!
Все есть на четвертой: и харч, и запчасти, и лекарства, машина грузовая, машина легковая сверх всяких лимитов в хозяйстве пасутся. “Все вокруг колхозное, все вокруг мое!” Командир дивизиона, и комбриг, и всякая наблюдающая за порядком строгая челядь знают, что батареи прут вперед, на запад, крепко, по-боевому заряженные, морально и патриотически подкованные. Комбриг, если не зря к делу приставлен, имеет соответственную должности сообразиловку, ни одну комиссию до передовой не допустит, ублажит своими средствами в отдалении от боевых порядков. Смершевцев, особняков, партийных чинодралов, всякую надзорную хевру комбриг должен чуять нюхом, слышать ухом, подбирать команду по себе, давши понять, что не они, а он, комбриг, тут за все отвечает, с него, не с них спрос, и если они хотят, чтоб с него, а не с них голову вместе с папахой сняли, нехай держатся за его широкой хозяйской спиной, сладко кушают, зелье попивают, мягко спят, с девчонками забавляются, ансамбли организуют, газетки печатают, боевую агитацию ведут — он никого не забудет, он кого нужно — приструнит, кому надо — по-отечески скажет: “Коли врать не умеешь, так не берись”. Полный порядок в гвардейской артиллерийской бригаде, куда попал воевать Феликс Боярчик. Все при деле, все у всех есть, потери, правда, большие, но они и по всему фронту немалые — война. А вот “неоправданные потери” — с этим делом посложней, актик шелковой ниткой не сошьешь и в штаб фронта не пошлешь. Мозгой шевели, выкручивайся. По цепочке снизу вверх мольба скачет-прыгает, и возвращается ответ: “А мне какое дело? Орудия бросить сумели? Сумейте и выкрутиться!..”
Четвертая батарея две гаубицы списала. Командир парковой, дай ему бог здоровья, помог, собрал свое утильсырье: стволы, щиты, станины, — все собрал, все сделал, за все отчитался; два новых орудия на передовую едут батарею пополнить, но кустами забросано еще одно, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-богом клянется: нет у него колес, все есть, а колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении колесо непременно отпадает, укатится, травой зарастет. Древние литые колеса неуязвимы были, не то что нонешние легкоходные, герметика эта самая, будь она неладна. Изобрел же какой-то асмодей ту герметику! Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия Азату Ералиеву:
— В общем и целом, дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу...
У Азата Ералиева мать — башкирка, отец — татарин, а вся остальная родня русская. И ото всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил: от татарина — жестокости, от башкир — лукавства, от русских — вороватости. Вышел утром из блиндажа Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни дерева, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом, беседует:
— Ну что, выспался на посту?
— Нет, я не спал, я думал всю ночь.
— Об чем же?
— Да о доме, о родных, о жене, сынишке...
— Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка...
И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил:
— Колесо! А где же колесо?
Боярчик подошел и видит: в самом деле, нет колеса. Хотел удивиться — и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется.
— А-ах ты раздолбай! Проспа-а-ал! — И выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: — Колесо! Колесо спе-о-орли-и!
Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой конопатый старший лейтенант при трех уже орденах — не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни продовольствием, — допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал-допрашивал, надоело ему это дело, и он раздраженно бросил ручку на стол.
— Не юли, не виляй, бери ручку и пиши...
— Что писать?
— Как проспал колесо.
— А-а, так бы сразу и сказали, а то — родина, армия, честь...
Феликс Боярчик взял ручку и написал то, что от него требовали.
Начальник особого отдела настоял, чтобы в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, не громоздкий и дело свое произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что комбат ни до суда, ни после не появился, — он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир четвертой батареи уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалея его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала. Тогда Боярчик и сказал командиру орудия про ржавую ось.
— Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь и не мяукай...
Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся — третьего орудия в лесном закутке уже не было.
Неловкость батарейцам была в том, что после суда подсудимого забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела. “Да вы скажите, куда его доставлять?..” “Мы сами...” — услышал Феликс из землянки командира батареи.
Наконец в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика доставили в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один боец с четвертой батареи:
— Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо...
Еще один день на плацдарме, смертельный, длинный, подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живыми люди, населяющие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь.
Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости, люди спали, набираясь новых сил у этой ими многажды оскорбленной и поруганной земли, чтобы завтра снова заняться избиением друг друга...
К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающих берегов, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, позванивало крошево только что народившегося, но уже грязного льда. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега.
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Лейтенант Яшкин проснулся, постоял очумелый, огляделся. Коля Рындин, исполнявший обязанности ординарца, полил Яшкину на руки. Коля же дал Яшкину две горсти падалицы и комок размоченного, в грязное тесто превратившегося хлеба. Варить, даже зажигать что-либо в расположении батальона было строго запрещено. Щусь назначил Яшкина на ночь дежурным по батальону, чтоб на постах и в боевом охранении не вздумали прикемарить. Немецкая разведка непременно сунется разузнать, кто это шебуршит под боком, какая сила и сколько ее тут. Если проспят фрицев, старшему без всяких судов расстрел.
— Я прилягу, а когда связь подосвободится, постарайся намекнуть командиру полка или прямо левому берегу, что мы хоть и передовой отряд, но тоже жрать охота, что запасной паек — два сухаря и банку консервов на брата — съели еще на своем берегу, чтобы врагу ничего не досталось.
Комбат шутил мрачно и сонно, укладываясь на жидкую подстилку из полыни. Уже натянув на голову полу телогрейки, откинулся.
— Да, вот еще что: по телефону запросили данные на всех, кто с тобой остался, и на тебя. Уцелело вас из двух рот и взвода разведки аж тридцать шесть человек. Трепачи связисты вызнали: все представлены к званию Героя Советского Союза и, кстати, разрешено уцелевшим переправиться на левый берег, если сумеете.
— Мы же отрезаны.
— Знаю. Но знаю также, что Нэлька за ранеными на лодке плавает. Попробуй с нею.
— Нэлька, Нэлька, где твоя шинелька? Пусть она раненых и плавит, мы, покуль целы, хоть и пахнет от нас говном с перепугу, вместе с вами побудем, мы ведь ничего путного не сделали. Сидели под берегом, и нас немцы помаленьку выбивали.
— Отвлекали противника во время переправы — то не дело? Ну лан, я поехал,— совсем заторможенно промолвил Щусь и уснул, но еще какое-то время слышал Яшкина: как и в прежние времена, любил Володя поворчать:
— Если обуви не дали, значит, выдадут медали, как бает затейник Леха Булдаков. Лучше бы горячей еды да хоть сухарей выдали. — И отправился Яшкин по прорытому ходу сообщения назначать и проверять посты.
Боевой опыт, всякий опыт, и горький и сладкий, батальоном Щуся накоплен немалый. Но опыту тому году нет, а безалаберности и разгильдяйству российскому — тыщи лет. Тут, как говорится, доверяй, но проверяй. Яшкин твердо знал: будут немцы шариться всю ночь под высотой, по ближним оврагам, чтобы добыть языка и вызнать, что тут и как. Коля Рындин собрал вон всю гремящую посуду, ханыгу какого-то, к тяжелой работе не способного, прихватил и по воду на ручей наладился. Хозяйственные немцы в ручье, неподалеку от его истока, устроили небольшую запруду, и не менее хозяйственный русский боец решил той запрудой попользоваться — водицы черпнуть и падалицы насобирать: всякая пища от бога.
Застопорил лейтенант Яшкин Колю Рындина:
— Сцапают тебя, дурака, вместе с напарником возле запруды, в кусты, что козелка, уволокут. Помнишь, как на Сумщине было? Под сосной-то?
— Кто уволокет? Пошто уволокут? — Коля Рындин развернул богатырские плечи.
— Дурында! Сила есть — ума не надо! Сиди и не мыркай! Немец разнежится, разоспится, дам тебе пару автоматчиков — тогда и пойдешь. А сейчас можешь похрапеть. Пужни, пужни врага. Фриц подумает: новое у нас секретное оружие появилось, — и, глядишь, отступит...
“О господи! — растрогался Коля Рындин, думая о всех своих товарищах по бердскому еще полку, а о них он думал теперь только с нежностью, только как о родных братьях, в том числе и о Яшкине.— Экую страсть пережил человек — и все ишшо шутит”.
В Сумской области, возле старого городища, из доблестной роты Щуся немцы утащили двух часовых. Норовили и третьего утартать — не вышло, потому что третьим оказался Коля Рындин. Щусь затребовал с кухни надежного бойца Колю Рындина и сказал ему, чтобы как следует выспался и с полуночи заступал на пост.
— Хватит врагу умыкать советских героев, умеющих стойко держаться на допросах, после того как выспятся на посту.
— Дак, поди-ко, в третий-то раз и не придут? — вслух размыслил Коля Рындин.
— Во-во! — вскипел ротный.— На это и расчет у немца. Попробуй у меня усни!..
— Да не, коды я спал? На улке, да на посту, зачем же спать?
Заступил Коля Рындин на пост ночью. Неподалеку, в ровике боевого охранения, томилась неразлучная пара — Финифатьев с Лехой Булдаковым. Спервоначалу Финифатьев пробовал разговаривать с постовым, и тот охотно беседовал с ним. Но потом у постового ноги остыли, и он постукивал ботинком о ботинок — валенок ему не дали, ему и Булдакову по размеру так и не нашлось валенок во всей стране. Пошел в глубь леска Коля Рындин, негромко и протяжно напевая: “Господи, еси на небеси... — И сразу, без перехода, тем же тоном: — Мыного деушэ-эк есь в колефтиве...” Молитвы, говорит, подзабыл, так хоть во время дежурства повспоминает, а песне про девушек его на кухне обучали веселые люди — повар и старшина Бикбулатов. Хорошая песня, про Осипово напоминает, про Аньку-повариху. “Ух, счас бы ее сюда, во лесок, — много б супу мы с ней наварили! Горячего!” — тайно мечтает Коля Рындин.
На месте молодого, загустелого соснячка, в котором стояла изготовившаяся к наступлению дивизия генерала Лахонина, был когда-то лес, но его срубили селяне на разные надобности. Насадили новый, оставив — для красоты или осеменения — старые раскидистые сосны. Одна зеленая матушка обхвата в три, распустив ветви шатром, стояла в расположении роты Щуся. Под этой уютной сосной немцы и взяли двух языков. К чему им понадобился третий — поди узнай.
А его, третьего, так и тянуло под сосну, так и манило прислониться к теплой коре. Коля Рындин и прислонился, приосел, меж коленок поставленную на предохранитель винтовку держит, слушает. Не шумит дерево буйной головушкой, не шевелит даже ни единой веточкой, только шепчется хвоею, только пошурхивает отставшей от ствола золотистой пленочкой-коринкой, изредка покатится сверху шишка бурундуком или белкой, может, и птахой, в вершине заночевавшей, тронутая, пересчитает по пути шишка все ветки, шлепнется в притоптанный снег, и снова божье время — тихая ночь. Часовые тут, возле этой сосны, задремали — и додремались. “Где вот оне теперь? Че делают? Пытал их небось враг при допросе, иголками тыкал. А не дремли, не волынь, раз приставлен к ответственному делу. Ну, наши разведчики разговор особый — молодцы, из школьных следопытов, из деревенского сословия, аль из конокрадов, аль из охотников, волка выследят аль медведя, ту же чуткую козу — и сучка не сломят. Но чтоб немца в его обутках, с его-то чужой поступью, городской сноровкой не услыхать — это как же спать надо?..”
На этом месте плавные мысли Коли Рындина оборвались. С двух сторон навалились на него грузные белые тени, вырвали винтовку, по кумполу прикладом оглоушили, со скользом попали — темновато все же. Постовой дернулся, хотел заорать, но только рот открыл — тут же рот чем-то не шибко мягким и вкусным заткнули. С испугу он двинул кулаком. Тот, в кого он попал, хлюпнув и подавившись зубами, укатился в темь. Постовой наконец догадался, кто на него навалился, — немцы это, немцы! Он их поднял и понес на себе, как медведь на горбу, не понимая, куда и зачем врагов тащит, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева.
Взведя автомат, в проходе затих Финифатьев, моля бога, чтоб немцы или наши вояки с передрягу не метнули гранату — она по обмерзло накатанному, наклонному ходу сообщения непременно в уютную щель упрыгает, и конец тогда всякой жизни...
Коля Рындин донес-таки врагов до хода сообщения и вместе с ними свалился в ямину. От удара оземь изо рта его вывалился кляп.
— Ле-о-ох-ха-а! Не-э-эмцы! — рявкнул он на всю передовую и почувствовал, как ожгло тело под одеждой, — вдарили ножом, понял Коля Рындин и принялся крушить кулаками направо и налево, продолжая звать Леху Булдакова.
— Тут я, тут!
— Бей! — удушенно захрипел Коля.
Булдаков собрался крикнуть: “Котелки у меня!” — и даже протянул посудины, чтоб показать Коле: полны каши котелки-то, — но тут же, кинув звякнувшую посуду, бросился на помощь товарищу, выхватывая из кармана лимонку. Немцы не стали дожидаться, когда их возьмут в плен, дали деру. Разъяренный до последнего градуса, Булдаков подскочил к своему ровику, вырвал у Финифатьева автомат и полоснул длинной очередью вослед вражьим лазутчикам. Тут же вся отечественность застреляла со всех сторон и во все стороны. Примчались из роты Щусь и Барышников со взведенными пистолетами.
— Че у вас тут?
— Колю в плен брали!
— Взяли?
— Хуеньки! — первый раз в жизни выразился Коля Рындин сквозь плач.
— Сильно ранен? — Командир роты осветил фонариком тесный ровик.
Коля Рындин все уливался слезами, но все же укротил себя, набрал в грудь ночного воздуху и добавил уже почти без плача, лишь всхлипывая:
— Ниче-о-о. Подкололи. Подумашь. У нас в Кужебаре на вечерках аль на лесозаготовках вербованные шибче режутся.
— О-ой вояки! О-ой вояки! — качался на бровке окопа ротный. — С вами не соскучишься. Идти можешь?
— А куды? — насторожился Коля Рындин.
— Куды-куды! В санроту.
— Да зачем она мне? Так засохнет.
— Схотели сибиряка голой рукой... — гомонил Леха Булдаков, перевязывая и ободряя раненого товарища — своего пакета не жалел.
С рассветом, ясным, солнечным, когда уже ничто не застило ни неба, ни светила, сделалось видно заречье, столь близкое и столь далекое. Лес по обережью совсем проредился, торчали черные остовы стволов и сломанных ветел, хутор на берегу почти и не значился — груды каменьев да головешек.
“Не одним нам досталось”, — удовлетворенно отметил Леха Булдаков, вылезший из норки, “из своей кривой кишки поливая камешки”, как говорится в одном детском стишке. Вместе с Лехой Булдаковым испытала злорадное удовлетворение каждая сущая душа на плацдарме. Штрафная рота, поднятая по тревоге и выдворенная из береговых норок, вслух выражала свои патриотические чувства.
Человек придумал тыщи способов забываться и забывать о смерти, но, хитря, обманывая ближнего своего, обирая его, мучая, сам он, несчастный, приближал вот эти минуты встречи со смертью, тихо надеясь, что о нем она, может, запамятует, минет его, ведь он такой маленький, и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, то зауважает законы, братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому да и не умеют. Вперед, вперед, к облачно плавающим, рыже светящимся земляным валам, — там не затухающими свечами, пляшущими и плюющими в лицо огнями означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей, а-а-а-а-о-о-о-о — и-ии-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-за-а-а — ду-ду-ду-ду... и еще, и еще что-то, мокрой, грязной дырой рта изрыгаемое, никакому зверю не ведомое, лишь бы выхаркнуть горькую, кислую золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или осел внутри, в кишках, в сердце, исходящем последним дыхом. Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло куда-то. Всесокрушающее зло, безумие и страх, глушимые ревом и матом, складно-грязным проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чем не виноватое, честно работающее человеческое сердце еще слышит, еще внемлет миру и богу, оно еще способно болеть и страдать, не разорвалось, не лопнуло, оно еще вмещает в себя весь мир, всю жизнь, все ее бури и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека! Что он, человек, без сердца? Пустота.
За невысоким бруствером окопа, в аккуратно, лопатой выбранной кроличьей норе, уложив уютно ствол пулемета на низкие сошки, прижав к плечу деревянную рогульку, к которой, чтобы не отбивало плечо, набита суконка и намотан почерневший бинт, упористо расставив ноги, расчетливо, без суеты вел огонь замещающий командира взвода унтер-офицер Ганс Гольбах. Помогал ему в этой работе, привычной и горячей, второй номер Макс Куземпель. Это был не первый пулемет на их боевом пути, и каждый, разбитый ли, брошенный при отступлении, имел окопное имя: “шарманка”, “камнетес”, “косилка”, “цепная собака”, “машинистка” — и так имен до десяти, даже “тетка-заика” звался один пулемет. Но с некоторых пор Ганс Гольбах и Макс Куземпель возлюбили грубые русские слова, и на это у них были основания, потому и звали они свой нынешний пулемет “дроворубом”.
Ганс Гольбах — остзеец, Макс Куземпель — баварец, по роду-племени оба немцы. На этом кончается их родство и сходство. Гольбах происходит из рабочего класса, с пятнадцати лет ворочал тяжести в огромном ростокском порту, с пятнадцати же лет начал попивать, баловаться с портовыми шлюхами. Побегал он и в табуне коминтерновцев под пролетарским красным знаменем, даже одну или две витрины разбил кирпичами “на горе буржуям” в богатых кварталах, очки и шляпу с какого-то прыщеватого студента сорвал и растоптал справедливым башмаком борца за равноправие и свободу. Огромный ростокский порт — это мрачный и разгульный город в городе, он действительно располагался под горой, на берегу залива. Оттуда “на гору” унес Гольбах два ножевых шрама, но “на горе”, уже прибранный, дисциплинированный, ладно и складно одетый, делал “марширен” в слаженной колонне таких же строгих мордатых остзейцев под звуки духового оркестра по гулким мостовым города. Млея сердцем, горя взором, толпа приветствовала своих героев-молодцов победными криками, юные фрау бросали полевые цветы под громыхающие башмаки.
Сооруженный по нехитрым чертежам рабочих кварталов, Ганс Гольбах уверенно носил крупную голову на широких плечах, был уже немного грузноват, косолап, волосат по груди и рукам, в то время как с головы волос почти сошел, лишь на квадратном темечке и по заушинам серела короткая щетина, сбегающая на глубокую складку шеи каким-то диким, в день по сантиметру отрастающим волосом. В этом волосе, в кабаньей щетине, кучно жили и отъедали голову Ганса немыслимо крупные вши, изгоняющие всякую вялую мелочь, может и заедая ее, наверх, на череп, на ветродув. Ганс поступал с этой тварью так же, как русские люди поступали с вражескими оккупантами: дождавшись, когда оккупантов в складке кожи накапливалось так много, что они валились, будто через бруствер окопа, с засаленного воротника мундира, унтер выбирал их горстью, бросал на землю и, по-русски матерясь, размичкивал, втаптывал подковою военного башмака в землю, в чужую землю, постылую и совсем ему не нужную.
Глаза Ганса Гольбаха так глубоко впаяны в лоб, что их и увидеть-то невозможно, широкий узкогубый рот, могучий подбородок, излишний объем которого будто срезан тупой ножовкой, серым горбом подпирающая голову спина — все-все в нем скроено и размещено так, чтобы русские бабы пугали им детей как нечистой силой, а советские художники рисовали на плакатах и листовках как самого страшного врага и дьявола.
Макс Куземпель мало того что родом с противоположного конца Германии, так и обликом и характером совершенно противоположен Гольбаху. Жидкий телом, хрупкий костью, с тонким, будто картонным, носом, сын кустаря-мыловара, он еще в школе носил чистенькие белые гетры, начищенные ваксой сандалеты, состоял в кружке по изучению и охране местной фауны. Держась за напряженно потеющую, ноготком его ладошку поцарапывающую ручку круглолицей, все время беспричинно хохочущей школьницы Эльзы, Макс собирал вместе с нею цветочки, нюхал пыльцу, коллективно занимался онанизмом в школьном туалете, слыша девочек за тонкой перегородкой. Ганс Гольбах к этой поре знал уже все портовые притоны, таскал выкидной моряцкий нож в кармане, перестал посещать церковь и звал священника по-солдатски — библейским гусаром. Макс миновал одну лишь стадию развития германского общества — он не бегал под красными знаменами, не крушил, не портил с ополоумевшими арбайтерами-тельмановцами частную собственность. Он еще в школе по рекомендации родителей и старшего брата был принят в отряд гитлер-югенда, оттуда прямиком в мокрые попал, стало быть, в рекруты, затем уж тоже затопал башмаками по мостовым, но уже каменным, твердым, и тоже восхищал местное, малоповоротливое умом и телом население, к его ногам тоже падали цветы. Обретая мужество, Макс однажды увел свою соратницу по школьному кружку Эльзу на ту самую поляну, подножкой свалил ее на золотисто цветущие одуванчики. Эльза сопротивлялась ровно столько, сколько требовали приличия, и тогда же сказала ему, что он есть настоящий мужчина и она не напрасно ждала от него мужественного поступка.
Светловолосый, белобровый, имеющий вытянутое лицо и надвое разъединенный подбородок, почти бесцветные, ничего не выражающие глаза и всегда чуть притаенно усмехающийся рот, Макс Куземпель, не то что его первый номер, совершенно никого не мог собою испугать, наоборот, умел всех к себе расположить. До фронта он мало пил и более или менее сдержанно относился к женщинам, был, как и все баварцы, скуп, проницателен, самодоволен и, как малосильный мужчина, притаенно жесток.
Он, Макс, ища надежную опору и защиту, еще в тридцать девятом году, в Польше, влез в душу Гансу Гольбаху, высмеял его стремление быть всех храбрее, непременно получить крест с ботвой (высшую среди наград — железный крест, обрамленный дубовыми листьями). Макс сказал Гольбаху: если он хочет получить крест на грудь, а не в ноги, на могилу, должен хоть маленько думать своей тупой остзейской башкой, которая совсем не для того богом дана, чтобы носить на ней пилотку и плодить в волосах вшей. И еще сказал, что принц или граф, словом, какой-то титулованный сановный хер, скорее всего баварский, потому как остзейцам только бы маршировать да стрелять, влепил Гитлеру прямо в глаза, что войну они проиграют, потому как в Германии населения восемьдесят пять миллионов, а в России — сто восемьдесят пять. Да, правильно, совершенно верно агитаторы орут и душка Геббельс поет-заливается: каждый воин фюрера способен победить двадцать польских и десять русских солдат, но придет одиннадцатый — и что делать?
Вот он, одиннадцатый, прет на “дроворуб”, матерится, волком воет, сопли и слезы рукавом по лицу размазывает, но прет! И что делать? Расстреливать? Устал. Выдохся. Не хочет, не хочет и не может больше Ганс Гольбах никого убивать, тем более расстреливать.
— Макс! — Гольбах шлепает брызгами рыжей грязи, нажимая на спуск хорошо смазанной, четко и горячо работающей “шарманки”. — Макс! Нас атакуют штрафники — по широким галифе узнаю... Приготовься. Скоро начнется благословение, нас пошлифуют и приперчат...
Гольбах орет, чтобы что-то орать, себя слышать. Он прекрасно знает: у Макса всегда все готово к деланию аборта, то есть по-русски к драпу, есть в ранце и чего перекусить и даже выпить. Но у Гольбаха в последнее время сдали нервы, и он в бою все время блажит, будто осел, скалится и во сне ворочается, что-то бормочет, скрипит зубами... Прежде спал как бревно, хоть в грязи, хоть в снегу. Навоевался кореш, как называют товарища русские, досыта навоевался... Раз, один только раз не послушался упрямый этот унтер с огуречной шелухой на грязном воротнике мундира хитромудрого окопного брата своего — и вот теперь на пределе орет во всю глотку.
Все награды любимого рейха есть в наличности у Гольбаха. Тело набито русским железом и свинцом. У Макса такого добра поменьше, но тоже кое-что имеется, он пусть и хитрый мужик, да не заговоренный. Бренчи теперь на весь свет добытым в боях железом, гордись, торжествуй!..
— А-а, распрояттвою мать! — стараясь переорать Гольбаха, грохот, крики, шум, визг бобов (значит, пуль), свист и шлепанье брызг-осколков, ответно вопит Макс Куземпель, по-русски ругается: по-русски выразительней. — Я тебе говорил — сиди дома, не воевай...
“Дома сиди” — это значит в плену. У русских. По книгам, газетам, по кино выходит, что одни русские воевали в плену и бегали оттуда. Но вот редкий случай: Ганс Гольбах и Макс Куземпель смылись из русского плена. Еще осенью, под Сталинградом, сами сдались, а весной сами же бежать из плена сообразили. Перезимовали в тесных, зато теплых московских помещениях, на не очень сытной, но все же и не гибельной пайке, построили домики для советских военных чинов, для солидности называвших их военными объектами, полюбовались на столицу России, которую так и не сумели взять в сорок первом году доблестные нахрапистые войска вермахта, подготовились как следует, язык подучили, документы на двух литовцев добыли — Крачкаускаса и Мачкаускаса — да и рванули вперед, на запад, в формировавшуюся где-то на российских просторах, на Смоленщине будто бы, литовскую добровольческую дивизию имени литовского борца за свободу и независимость своей родины Целаскаускаса, что ли. В походе по русской разоренной земле за главного был Макс. Гольбах открывал рот затем только, чтоб поесть картошки. Макс с его размытым лицом, пустым, водянистым взглядом и мягким, слюнявящим акцентом: “Маленько прататут, мали-энько укратут”, — брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в Гольбаха, взревел: “Каки литовцы? Немцы это, бляди!..”
Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и Ганса Гольбаха, пока достигли они фронта. Боялись, что трудно будет переходить плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На московской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так он вместе с кухней и фельдфебелем переехал и немецкий и советский передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих сторон, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не фриц, а русский иван. Наутре залез он в густой бурьян оправиться, тут на него кухня и наехала. Фельдфебель-дурак стрельбу открыл, и его убили русские, повара русский иван, взметнувшись с кучи, стащил с повозки и в плен взял. Его же, повара, русские заставили кашу есть — не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром господа советские офицеры, все получилось очень хорошо — повар тот теперь уж для пленных кашу варит.
Никого не потревожив, Макс Куземпель и Гольбах миновали охранение, переползли через русский, затем и немецкий передний край. Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнущей немецкой обороны, уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но и везучий малый, и он им не анекдот рассказывал, а наставление давал. И вляпались-то они на кухне: хотели поживиться съестным, чтоб следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливавший полевую кухню, был самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, воюющих насмерть, он заметил их и, приняв за партизан, выхватил карабин, стоявший на предохранителе, и, дрожа от страха и холода, скомандовал: “Хенде хох!” Посещения штабов не входили в расчет беглецов, путь их лежал в Гарц, где в высохшем лесном колодце в двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще в Польше: там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые, прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка.
После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории в Гарце, куда прежде доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил людей по их деловым качествам и храброго солдата любил не меньше храброго генерала. Военный его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и тогда уже пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера, и его приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка — кухню, свинарь — свинарню, мыловар — мыловарню, солдат — окопы.
Макс Куземпель, отдыхая в горах, посещал знаменитые пещеры, гулял по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его уже начавшую облезать голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой крайней нужде, — на бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные бардаки, надо думать, и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю многих и многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на пороге родного дома израненный, разбитый, никому не нужный, родители его, мыловары, дадут ему помыться, поесть, переночевать позволят, затем отдадут сберкнижку, куда полностью, до пфеннига записаны все деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не намерены отвечать за его нацистские увлечения.
“Гольбах, давай кончать этого героя. Нам нельзя здесь задерживаться. Нам надо спешить в Гарц”, — бормотал Макс по-русски быстро, неразборчиво, как научились они переговариваться в плену. “Макс, — отвечал ему Гольбах, — я не смогу задушить этого жалкого ублюдка. Какого-нибудь хера, как русские говорят, с широкими лампасами с большим бы удовольствием придавил, а этого не могу. На мне много крови, Макс, кровь меня давит”. “Гольбах, ёбит... твою мать, по-русскому тебе говорю, нас умучают проверкой и снова заставят воевать... У Гитлера больше некому воевать. Нас, нас, кретинов, заставят — ты меня понял, хьер моржьовый?..”
И заставили. И воюют. Гольбах, “хьер моржьовый”, совсем осатанел, орет что попало, трясется как припадочный, кровь проливает, вшей на загривке плодит, грязь и лишения терпит, вместо того чтобы пить лечебную воду, хочется — так шнапс, наслаждаться видами, дышать здоровым воздухом, ублажать толстожопых немок, гулять по пронумерованным тропинкам в глуби леса, тоже пронумерованного, где, несмотря на исторический порядок, всегда можно найти полянку, чтобы выпить вдвоем, поваляться с женщиной на траве. “Ах, Гольбах, Гольбах! Ах, пустоголовый пьяница! Зачем меня господь связал с тобой?” — заправляя новую, пятисотпатронную ленту в зарядную камеру, ругался и горевал второй номер, Макс Куземпель. “Смотри! — Гольбах мотнул головой в сторону наступающих. — Охерел иван!” Макс Куземпель через прорезанную для пулемета щель увидел во весь рост мчащегося прямо на пулемет Гольбаха безоружного русского солдата с широко раззявленным вопящим ртом. “Убейте меня! Убейте меня!” — донеслось наконец до пулеметной ячейки. Три раза получал унтер-офицера Гольбах, уже и до фельдфебеля доходил, но из-за грубости и пьяных выходок никак не может вытянуть до офицерского звания. Макс Куземпель, между прочим, особое имеет дружеское расположение за это к своему первому номеру, временно замещающему командира взвода, — за войну произошла переоценка ценностей, выскочек Макс видал-перевидал больше, чем вшей из фильдеперсовых кальсон выширал. Сейчас разгильдяй и беспощадный вояка Ганс Гольбах сплюнет под ноги скипевшуюся во рту грязь, припадет щекой к пулемету и срежет этого безумного русского. Еще одного.
Гольбах и припал, и давнул уже не разгибающимся, закостенелым пальцем на спуск “косилки”, очередь взрыхлила землю позади русского солдата и, как бы опробовав прочность почвы, длинно и кучно прошлась по свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские заградотрядчики. Выбив рыжую пыль, Гольбах сделал там хорошую подчистку, солдата же, наскочившего на пулемет, подцепил на лету и, не тратя усилий, одной рукой метнул за спину, в подарок другу своему Максу Куземпелю. С любопытством оглядел Макс Куземпель содрогающегося, землю когтями царапающего солдата, продолжающего вопить:
— Убейте меня! Убейте меня! Я не хочу жить! Не хочу-у-ууу!
— Эй ты, хьер моржьовый! — сказал Макс Куземпель. — Не ори! Уже ты имеешь плен. Гольбах не убил тебя. Ему всякий говно стелалось жалоко... — Последние слова Макс Куземпель сказал громко, чтобы Гольбах непременно услышал их, несмотря на шум и грохот битвы.
Да Гольбаха разве уязвишь? Расстрелял ленту и не осел, а оплыл на дно окопа — его уже ноги не держат. Пока Макс Куземпель заправлял новую ленту, последнюю из принесенных ночью, он уже отстегнул от ремня бывалую, от пыли серую, мятую флягу, сверкнул ледяным взглядом из-под бурых от пыли бровей.
— Путем сторовье, еван! — И, воткнув горло фляги в рот, слипшийся от грязи, сделал несколько больших гулких глотков, деловито крякнул, сплюнул, подышал и еще отпил.
Окопы накрыло русскими минами и снарядами. Надо пожелать себе и Гольбаху “ни пуха ни пера” и уходить без музыки, стало быть, удирать, перемещаться на запасную позицию. Русские посылали штрафников в атаку, чтобы дураки немцы стреляли, умные русские их огневые точки засекали...
Гольбах и Макс все про войну знали, опасность, от нее исходящую, чувствовали заранее. Выхватив “дроворуб” из земляной прорези, Гольбах, пригнувшись, проворно затопал по узкому ходу сообщения. Макс Куземпель, прихватив ранец и другие нехитрые пожитки, устрем