Кабинет
Асар Эппель

ЧУЛКИ СО СТРЕЛКОЙ

Асар ЭППЕЛЬ

*
ЧУЛКИ СО СТРЕЛКОЙ

Двор был прост, и дом был прост, и терраски, счетом три, были просты, так что хуже места для нашей истории не придумать.

Двор был к улице узкой стороной. Дом — деревянный и продолговатый — стоял к ней торцом в передней части двора.

Лето неотвязно звенело мухами.

Слева в дворовом отдалении виднелся сарай, а дальше — в самом почти углу — на своих выгребных ямах наискосок стояли две будки. Первая — плохая. Вторая — новая. Чувствовалось, что в ней даже есть крючок.

Там, где будки, куда ни глянь (а глядеть, в общем-то, было некуда), росла буйная задворочная полынь, огромная лебеда и красноватые стебли конского щавеля с красными водянистыми череночками неприятных листьев и багровыми семенами, но те будут только к осени.

Победительная эта заросль доходила до тыльной с бесстекольным оконцем могучей бревенчатой стены темного с виду сарая, стоявшего уже во дворе соседнем. Из оконца всякое лето выплывал толстый фестон то ли смолы, то ли вара. До земли, хотя оконный проем был вровень с метелками задворочных дебрей, он так и не достигал, а к осени убирался обратно, и, надо понимать, был это язычина коренастой темной стенки — просто она его, упарившись от зноя, вываливала, но не свешивая по-собачьи, а настырно и жутковато. Кое-кто, забежав в будку, не забывал, что, пока того-этого, толстый вар ползет из окошка куда медленней большой стрелки ходиков, ибо маленькая, как известно, вообще не шевелится.

Кое же кто, заходя в будки, ни о чем таком не думал, а просто — побудет и, стукнув дверью, выйдет. Иногда зашедший принимал в расчет, что в соседней тоже не пусто, и древней догадливостью знал, чту там за существо — долговолосое ли и нежнотелое или груборукое и волосатокожее.

— Здрасьте вам! — сказал, возникая из хорошей будки, дядя Буля и навернул на дверь сосновую вертушку. Та, однако, будучи на недоколоченном гвозде, самовольно с закрывочного положения скрутилась.

— Я знал, что в вашей сидят, но что ты, не знал! — И он, натаскивая закрывалку, потянул на себя дверь, дабы дверь и вертушка притерлись древесиной и слоистая деревяшка больше слезать не схотела. — Ты ходи в нашу — а то у вас без крючка и кто-нибудь, как откроет, сглазит, как ты сидишь! — посоветовал он соседской девочке-подростку, уже, можно сказать, почти девушке, которую эта встреча все же смутила. Однако соседка, девочка Паня, была рада выйти на свет, потому что в душной будке было неприятно знать про свисающий язык, и, не находись в соседней дядя Буля, о чем она по многим признакам догадывалась, ей даже в яркий этот день было бы не по себе.

— Говорю тебе, ты уже скоро девушка, а девушкам хорошо сиденье и крючок...

Самим предложением Паня не смутилась, а, наоборот, была польщена, ибо, если им воспользоваться, во-первых, заживешь, как не каждый, во-вторых, когда крючок, язык не так страшно свешивается, а в-третьих, можно взять зеркальце и примерить женский пояс с резинками.

А еще — сказанное не смутило ее, потому что в натуральном смысле жизнь двора была незатейлива, чего не скажешь о стороне материальной. Последнее заставило Паню надуться и на предложение соседа ответить:

— Спасибочки, у нас своя есть.

— Без крючка?

— А я, если идут, кашляю и вообще долго не сижу.

Тем нелепый разговор и кончился, потому что кончилась взаимная дорога от будок к терраскам. Дядя Буля вошел к себе. Паня — к себе. Терраски тоже были социально розные, и наверняка в Булиной имелась задвижка, неплохо входившая в гнездо, а на двери Паниного жилища — ржавая щеколда, совпадавшая со скобяным своим пробоем, только если тяжкую дверь подать вверх.

Однако ни задвижкой, ни щеколдой наши собеседники не воспользовались, оттого, наверно, что в белый день никто не запирается, а возможно, и потому, что у обоих осталось ощущение оборванности разговора.

Дом, как сказано, был деревянный, а еще — приземистый и в один этаж. Проживали в нем три семейства. Первое к улице — девушки Пани, второе — Були с домашними, а в третьей доле жили люди, для рассказа непригодные. Да и для жизни тоже, хотя сама их ненужность — сюжет громадный и трагический, и очень возможно, что про третью семейку я как-нибудь соберусь и сочиню.

Люди первых двух квартир сословно и культурно были однотипны, но по житейским возможностям отличались. Семья, где зреет Паня, жила не очень, то есть там крутились как могли, но того, что они хотели, у них не было, а это располагает человека к мечтам и капризам.

У Булиного семейства было всё, и там поэтому не мечтали, а если мечтали, то о возможном.

Короче говоря, у первоквартирников одни перелицовки, а у соседей — трикотаж, и любой. А трикотаж, как выяснилось в те годы, хорошо человеку по всему телу, причем не надо вытачек и присобирать (Паня говорила сызбарить, и она вожделела трикотаж, а еще хотела примерить на себя женский пояс, и еще голова ее была забита шелковыми чулками).

А он как раз мог их достать. Даже паутинку. Он вообще был при шелковых чулках, при плотных, из крученой скользкой ткани мужских рубашках в полоску, при кофточках, при белье — времена же были натуральные, и единственным измышлением под шелк была вискоза, а шерсть еще и осквернять не научились. Правда, завелась уже полушерсть, была вигонь, но зачем говорить, что было? У Були — да. У них не было, у Пани у этой.

Обитателей тех мест многолюдный город Москва, в котором они обитали, не очень-то интересовал своими самыми лучшими в мире зданиями (мир стоял тогда на трех слонах, а слоны — на большой рыбе) или резервацией культуры и отдыха, носившей имя Горького. Или Художественным театром, или замечательной улицей, опять же Горького. Но это вовсе ненамеренная игра слов, да и жители тоже ненамеренно поступались привадами столь авантажной столицы, ибо просто давным-давно определили для себя заманный ассортимент. Трактуя, скажем, трех слонов с недоверием, они по-слободски подменили их семью слониками на полочке замечательного дивана с полочкой, а уж диван этот был куда китее вседержителя-кита, поскольку имелся не у всех, а заиметь его хотели все. А еще в вожделенный ассортимент входили сад “Эрмитаж” — ой там гуляли! — трикотажное ателье на Колхозной площади — ой там шили! — Столешников переулок — ой там были вещи!

Вещи в Столешниковом действительно были. Но для тех, кто мог достать. Или — кому могли достать. А дядя Буля, между прочим, был именно столешниковским директором и достать мог, но не соседям из первой квартиры, дворовое панибратство с которыми отнюдь не предполагало столь опрометчивых поступков. Ну можно ли приносить что-то этим почти голодранцам, общаться с которыми лучше всего через стенку? То есть постучат, скажем, эти почти голодранцы в фанерную стенку своей кухни, а с кухни дяди Були отвечают, не повышая голоса: “Ну!” А они говорят, тоже не повышая: “Вы слыхали — в Казанке есть щука!” “Что вы говорите! — отвечают им, от возбуждения сразу повысив голос. — Сейчас мы бежим!” Или наоборот: раздается застеночный стук из дядибулиного жилья. “Да!” — слышится в ответ. “Нет ли у вас немножко желатины?” (Слово это всегда фигурирует в женском роде.) “Есть. А что вы хотите делать?” — следует непростой вопрос, ибо назревает возможность обозначить неимоверную зажиточность дядибулиной семьи. Но там не дураки. Они отвечают: “Я хочу сделать холодец из костей!” Но тут не дураки тоже. “Зайдите возьмите, я могу вам дать!” — а сами знают, что не из костей будет холодец, а из коровьей ноги. И нога эта высший сорт, потому что Буле носят ноги особые, каких вы у коров, как правило, не видели.

И в квартире один подозревают правильно. Спустя полчаса по двору расточается запах паленой шерсти, и его слышат все, хотя первичная обработка происходит при таких закрытых дверях, какие не снились даже Экономическому совещанию, имеющему быть уже вот-вот — зимой в Колонном зале Дома союзов. Но об этом в другой раз, и то, если придется к слову.

Нет! Большая глупость приносить товар соседям, тем более который незаконно изготовлен! И просьбочки, пару раз обращенные к Буле, были им панибратски забалагурены. Одесситская его натура отшутилась, отприкидывалась, отобещалась, но ничего так и не достала, и правильно сделала, потому что мнительные соседи наверняка бы сочли, что Буля на них зарабатывает, даже если бы он не зарабатывал или, скажем, совсем немножко зарабатывал, и благодарность свою напитали бы убийственным ядом: мол, мы-то знаем, во сколько это обходится вам и почем будет нам. Зачем далеко идти? — у Сендерова за такое хотят совсем не столько...

Нет! Во дворе все должно быть как во дворе, и ни при чем тут сокровища недосягаемых переулков! Надо жить как живется, ходить каждый в свою будку и раз в год напарываться на допотопную шутку призреваемой у Були старой Шлимойлихи.

Натрет Шлимойлиха на Пасху кувшин хрену (свеклой она его не подкрашивает, и в первой квартире над белым ее хреном потешаются от души), подойдет к мальчику из этой самой квартиры и говорит: “Понюхай-но, хрейн не пахнет кирисином?..”

Мальчик, гордый своей нужностью, снисходит к старухиной опаске, втягивает надхренного воздуху, и земное дыхание его прекращается — носовые пути и бронхи слезами текут из побагровевших глаз, а рот разевается, пытаясь выжить. Старуха же — хорошая, в общем-то, старуха, безобидная такая и, главное, очень добрая — блаженно радуется, показывая младенческие десны, хохотушка.

Еще, бывает, приходит в голову похвастаться перед Булей какой-нибудь обновкой, если первоквартирники что-то вдруг приобретут. Скажем, туфли “Скороход” на кожаной подошве. Сразу видно — кожа: желтая, твердая и гладкая, а по кромочке вдоль канта в два ряда деревянные гвоздики.

Дядя же Буля говорит — “клееные”.

— Клееные! — говорит он. — Что я, не знаю!

— Как? Вы разве не видите гвоздики?

— Гвоздики-шмуздики... — сосредоточившись, отрешенно бормочет Буля и сует одну руку в одну туфлю, а вторую — в другую. Глядя в дворовое небо, он что-то там ощупывает и проверяет.

— Я был прав! Это даже не кожимит. Это так теперь делают. Пощупайте! — и подставляет подошву.

Вы как дураки касаетесь подметки своих абсолютно кожаных туфель — они же так авторитетно дискредитированы, что не потрогать нельзя! Трогаете вы, значит, подошву, а он — хлоп! — по вашим пальцам второй вашей туфлей — каменной ее глянцевой подошвой! И вы “куплены”. А Буля хохочет смехом человека, у которого в с ё есть[1].

Девочке Пане обидно — галантерейная эта шутка вообще-то не для девочек, да и мать выговаривает ей из низкого окна, пока Булины домашние смеются из своей оконной дырки:

— Зачем ты имеешь с ним дело? Он же над тобой смеется.

Но дядя Буля — прохвост каких мало. Гётевскую свою пакость он с барского плеча золотит.

— А чулки на ноги у нее есть?

— Наши чулки вы знаете...

— Даже шелковых нет? — продолжает веселый лавочник. — Ц-ц-ц!

— Шелковые чулки есть у тех, у кого есть всё на свете... — понижая голос, говорит мать девочки, ибо даже в запальчивости наводить недоброжелателей на живущих вопреки закону соседей не следует.

— Большое дело! Принести тебе чулки? Принести? — распаляется Буля. — Ты же у нас цаца! — и возвращает туфли Пане. — Хороший товар! Я пошутил. Носи на здоровье.

— Спасибо! — почему-то благодарит Паня.

Кстати, приходится делать вид, что работает он где-то неизвестно где, но только не в Столешниковом. Он об этом не распространяется, полагая, что соседи до Столешникова за свою жизнь так и не доберутся. Но они-то уже раза два добирались и даже один раз видели, как он хватает руками свою продавщицу.

— Там он работает, что я, не знаю? — убеждает домашних мать девочки. — У него там всё. Вот — “Галстуки”, а вот — он. У них же есть всё!

А что, вообще-то, у них есть?

Пианино есть коричневое, и они говорят, что подарил его ихней дочке дядя из Одессы. Врут. То есть одесский дядя есть, иногда он заявляется в Москву — это рослый хмурый воротила, но пианино такой не подарит.

Еще у них — патефон, но они его почти не крутят. Котиковое манто, но она надевала его только один раз в гости на Сретенку. Еще скатерть плюшевая, а все четыре кровати — никелированные. Есть круглый стол; у всех — квадратные, и вписать в этот круг квадрат — всеобщая греза. Три мягких стула у них есть. Две печки (у всех — одна), причем та, которая в комнате, — кафельная, и на ней нет темного сального пятна от ладоней, как на беленой, а на второй — беленой — пятно есть. Еще — диван с полочкой. А на полочке слоны, счетом семь, и фарфоровый медведь, но северный; он дорогой, а полочка узкая, и когда на высокоспинный диван садятся, спинка наклоняется и медведь может упасть на голову или на пол и разбиться в блюдечные черепки. Поэтому дорогую вещь обвязали за живот поверх осклизлой дулевской шерсти голубой галантерейной лентой, а ленту завязали бантом на нижнем гвозде свадебного портрета, на котором кроме простой рамы есть еще картонная с овальным кругом, и — уже только в круге — голова к голове дядя Буля со своею тетей Азой, причем у дяди Були еще все волосы на голове. Даже с виду больше, чем у тети Азы. Фотография — за стеклом, чтобы мухи не засиживали, но молодые мухи под стекло все-таки с углов протискиваются.

А на обоях зато не видать ничего. Это обои редкостные — бурые. Не то что мухину точку, клопа не разглядишь. Где вы теперь такие достанете?

Что у них есть еще? Не ходики — ходиков нет, вместо ходиков стенные “Павелъ Бурэ” в шкафчике, с двумя дырками для ключа на эмалированном циферблате; и хотя ходят они без гирь, однако, если накрутить ключом, бьют время, всегда сколько правильно.

Кулоны с цепочками и с малюсенькими фотокарточками каких-то усатиков есть. Отрезы есть. Габардиновый — точно. Шевиотовый — точно. Ратиновое пальто он не носит, и оно висит. И серебряные ложки есть. Но ложки есть у всех. Как можно без серебряных ложек?

И, конечно, шелковые чулки. Он ей приносит из магазина.

— Вы принесете чулки? Вы задавитесь! — говорит Панина мать, всегда от бедности уязвлявшая соседей запальчивым разговором.

— Давайте пари! Или она хочет паутинку?

— Паутинку нам не надо! Паутинку наденьте себе куда вы знаете! — И соседка, растянув рот, напоказ смеется. В окошке дядибулиного жилья так же визгливо заходится от удачной женской шутки Булина жена. Однако в словах Паниной матери звучат вроде бы и просьба, и компромисс, хотя она с независимым видом хлопает тряпкой по здоровенной помоечной мухе, которая, сипло гуднув, как всегда уворачивается.

Панина мать была как-никак женщина, а мужчина пообещал. И пусть не ей, и пусть не принесет, но посул — это уже древний акт одаривания. Она — избранница! Это обет. Помолвка. Вздорность и спесь соседки обращаются капитуляцией. Паня уже почти девушка, ей надо чулки...

Ей надо всё, потому что у нее ничего нет.

— Смотрите принесите! Я уплачу, сколько бы мне ни стоило.

— Мы сочтемся! Ты у нас будешь в чулках к этим ботинкам, Панька!

Обещание было поразительно, и никто даже предположить не мог, почему оно дано: ни те, кому обещали, ни та, которой обещали, ни тот, кто обещал, ни семья того, кто обещал.

Даже летний двор — а для нашего сюжета хуже места не придумать — то ли от изумления, то ли от жары, согласно взныв всеми мухами, задрожал жидким знойным воздухом, а девочка Паня — уж точно от жары — пошла загорать к горячему бурьяну, разостлав подстилку невдалеке от дядибулиной будки, а значит, подальше от сарайного натека.

Загорала она вот как.

Расстегнула на шивороте сарафан и, задрав подол, так что завиднелись обвислые линялые трико, легла на живот. Легши, завела руки, разложила на спине створки, а потом стащила одну за другой сарафанные лямки. Лифчика на ней не было — его вообще еще не имелось, а загорать без него было уже неудобно, так как имелись сильно вспухшие груди, то есть удобней всего было на животе.

Вот она носом в землю и лежала, подтаскивая по бедрам линялые трико, мыча от зноя и сгоняя неотвязно прилетающую ходить по ней зеленую помоечную муху. И никто на эту тревожную наготу внимания не обращал, ибо нагота в те времена понималась как большое женское раздетое для мытья тело. Но для такого оголения у Пани не подошли годы, а мыться — она неделю назад как мылась. Так что Паня лежала и раскисала, а лето нехорошо пахло полынью, горячим конским щавелем, сухо пованивающей лебедой и близкими будками, пускавшими нутряной свой подземный дух сквозь гнойные земные поры.

Еще пахло старым прогретым срубом, еще из оконца источал нефтяную свою суть черный фестон. Еще шибало девочкой, ее заношенной, перешитой из обносков одеждой, ее крысиной духовитостью, взбухающим и плохо мытым почти девушкиным телом. Все эти запахи не были разительны и нестерпимы, полагая себя ароматами нормального летнего двора, где проживают какие-никакие обитатели деревянного дома, которому природа из всего своего великого гербария отдала фоном лебеду, полынь, лопухи и смрадный конский щавель.

Паня, загорая, думала. Думаете — о шелковых чулках? Нет! Мысль о них была усвоена полностью. Где их примерить — вот о чем она думала! Примерить их будет негде, чулочки эти шелковенькие...

Негде, совсем негде ей ничего примерить. Даже пояс женский с висячими резинками, бабушкин, который мать не употребляет, потому что любит круглые, а то от резиночных машинок рвутся все ее чулки в резинку, так вут — пояс и то примерить негде!

Живут они впятером в одной комнате, правда, большой — двенадцать метров. Остальные, кроме нее и матери, — братья и отец. И всегда кто-то дома, а значит, на голое тело ничего не примеришь. При отце и братьях нельзя, потому что при не женщинах уже нельзя, а при матери нельзя, потому что зачем примеряешь.

А Паня, зачем примеряет, сама не знает. Ей просто ужасно хочется. Особенно пояс с резинками. Или чулки. Она дожидалась, когда дом пустел, и добывала из хлебной дверцы буфета клубки старых чулок (почему они там, будет сказано). А из клубка вытягивала два каких-нибудь лежалых долгих чехла для женских ног, и один бывал, скажем, молочно-белый, но зарозовевший от старости, а другой — кремовый, тонкий, мутный и с пришитой на руках фильдекосовой толстой пяткой. Потом Паня быстренько надевала майку брата — получалось, как удобная короткая комбинация (о существовании комбинаций разной длины она, правда, не знала, да и коротких тогда не водилось; ей просто надо было, чтобы виднелись ноги, а голой нельзя, могут постучаться, могут заглянуть с улицы в окно, может ворваться за куском сахара брат, войти уже год как не работающий отец, а хуже всего, если явится мать и обязательно скажет что-нибудь обидное).

Наденет Паня старинный пояс, на котором по-старому восемь резинок, но цепляют только три, а остальные — какая высохла, какая излохматилась, а на одной машинка вообще потеряна; застегнет его на какие есть пуговки, а потом, севши на пыльную тахту и воздевая вперед ногу, наволакивает на нее, скажем, чулок розоватый. Потом, вывернув бедро и скосив на повернутой голове глаза, вертит в воздухе выпрямленной сколько можно ногой, и, сопя, разглядывает. Однако поглядеть, как получаются прицепленные оба чулка, не выходит, ибо зеркало — под потолком над дверью (почему, будет сказано). Так что лучше всего, если Паня нарисует на ногах чулки чернильным карандашом. Послюнявит его — пятки нарисует, швы нарисует, стрелки тоже, потому что самое что надо — чулки со стрелкой. Хотя язык у нее весь теперь чернильный и во рту отвратительно от химической ёлкости, она, стоя на коленках перед круглым зеркальцем, подпертым толстой книгой, начиркивает и непрозрачные чулочные верхушки. Зеркальце съезжает, из-за торопежки в него никак не помещаются верха ног, зато в желтоватом стеклушке ворочается сильно уже заросшее одно место (прямо кожи не видать), а сперва две волосинки было и как разделяется на обое валики виднелось, словно тело заканчивалось потрошеной уткой с человечьими ногами; а теперь — чернота и не разобрать. К тому же — зеркало маленькое и никак его не поставишь, и чулки тоже охота дорисовать, а тут — совсем ничего не видно и опять идет ктое-то...

А теперь — почему зеркало над дверью и в хлебном отделении мертвые мутные чулки.

Про богатую квартиру номер два рассказано, а про первую нет. Однако если не уяснить главного ее своеобразия, рассказать не получится. Да, там не шикарно, там все лежалое и заношенное, но тамошние жильцы — люди не вовсе бедные. Нехватка всего на свете — еще не бедность, ибо нехватка наличествует в жизни всеобщей, а у кого как бы всего хватает, тем не хватает отваги этим попользоваться ввиду нехватки остальных прочих.

И достаток воплощается в бессмысленном.

Ну чем, скажем, зажиточен сам по себе фарфоровый медведь? Зачем коричневое пианино, если некому играть? Плюшевая скатерть, вещь, конечно, шикарная, или бурый ковер на стене, где плясунья в скособоченных шароварах скособочившись танцует среди шелковых, как зализанный теленок, волнистых кинжалов — зачем оно?

На плюшевой скатерти не поешь, едят на клеенке. Из-под ковра клопов не изведешь ни пиретрумом, ни огневым спичечным способом, ни керосином. Значит — для красоты. То есть налицо желание украсить житье и жилье. Как? — дело амбиций, пристрастий и возможностей. А между тем в жилище номер один необычных вещей, которыми скрасилась бы незавидность существования, было, оказывается, совсем немало, но никакая почему-то по назначению не использовалась. Красота была только для красоты, что каждый понимал, разумеется, по-своему.

Посудите сами:

Средних размеров зеркало, бывшее, что теперь ясно, венецианским или на манер венецианских произведенное — прямоугольное, с зеркальной же рамой, образовывавшей по углам перекрестья, с изнаночными зеркальными лунками по раме и с рифлеными матовыми шариками для сокровения медных шурупов, какими рама приделана к подзеркальной доске, имело место над дверью под потолком, который нависал сразу над дверью. Поглядеться в него ниоткуда не получалось, и зеркало отражало лишь электропроводку, свисавшую с приколоченных к потолку роликов, пыльную, свитую из допотопных проводов в ниточной, распушившейся от времени оплетке, под которою медные жилки прикрывала не лет двадцать как вошедшая в монтерское дело черная резина, а старая бледная гуттаперча, давно уже сохлая и посекшаяся. И отражением этим неприятно усиливалось ощущение от провисших токоносных путей, на которых можно бы и развешать стирку, не будь они такие пыльные, не держись ролики на ржавых гвоздях, и если не бояться, что через мокрые исподники дернет током.

Еще в комнате стоял громадный буфет, с виду из буроватого дуба, но фанерный, и все его полки, открытые и закрытые, все ящики и шкафяные отделы использовались самым нелепым образом, так что скарб полезного употребления получался недосягаем в преизбытке невероятного хлама.

Левая, скажем, боковая стойка была набита почему-то тряпьем: чулками, гигантскими пододеяльниками, огромными наволочками, на которых попадались не только обломки скорлупных перламутровых пуговиц, но полотняные кальсонные тоже. В правой стойке пылились какие-то старые счетоводные записи, папиросная в потеках бумага с перерисованными на нее кудрявыми монограммными литерами, потерявшая черноту копирка, сухие газетины, а на нижней полке среди частокола пустых бутылей из-под синьки и фиолетовых чернил лежала на боку забытая эпохой гильотина для сахарных голов, вся в чешуе жирной ржавчины.

Там же в большой жестяной банке из-под черной икры с изогнутым в полукольцо осетром на крышке и надписью “Русско-персидская компания”, повторенной еще и персидским почерком, содержался молотый, страстно пахнувший кофе. Лежал он с двадцатых годов и пролежал как довоенное, так и военное время, хотя лежалось ему неспокойно. Кофе всегда демонстрировали гостям, вот, мол, какое пахучее, лежит, и хоть бы что, но мы его не употребляем, потому что зачем, если есть в пачках с цикорием. Это же — без цикория, и в нем, наверно, уже завелись черви.

Почему кофе с цикорием почитался лучше кофе без цикория — не понять. Цикорный брали из саврасых поганых пачек по две чайных ложки на кастрюлю и варили. И — вот интересно! — в войну, когда мать куда-то ушла, Панины отец и брат с наслаждением выпили за темный декабрьский день большую кастрюлю кофе, похоже, оставленного матерью, похоже, со сгущенным молоком, но, как потом выяснилось, это была нечистая вода, сохраняемая после мытья посуды для следующего мытья, чтобы в холод лишний раз не ходить на колонку.

А бархатный русско-персидский порошок, несмотря на века хранения, благоухал в жестяной круглой коробке, не снижая запаха, и ни один червяк, даже в войну, когда люди в унижении своем пили посудные помои, не отваживался в него даже сунуться, уважая заморскую суть коричневого праха и понимая слободское свое место.

Червяк уходил в перловку или — чуф-чуф-чуф — передислоцировался в муку, если та невесть откуда бралась.

Буфет, как все деревянное, а значит, и домовые стенки, как всю мебель, давно ели древоточцы, но ни их скрипу, ни тихого осыпания истираемой ими древесины по ночам не было слышно. Зато была слышна ходьба мышей, скребня их зубов и даже брачный писк. А сверчков в наших домах, как и по остальной Москве, тогда почему-то не было...

Вот и весь трактат о богатстве и бедности, из коего следует, что богатство — оно в предметах роскоши, в украшении жилища, в кое-какой (ибо от прочих отличаться не стоит) хорошей одежде. Оно в возможности дорваться до украшательного пайка эпохи. Попользоваться же тем, что есть, перевесить зеркало, начистить набитые разной пуговичной дребеденью стоявшие на буфете фражетовые кофейники-сливочники и наливать из них молоко в бразильский кофе, который, между прочим, тоже годится варить две чайных ложки на кастрюлю — то есть вернуть вещам их правильный смысл, — об этом соседская семья не догадывалась и этим бедняцкую свою бедность усугубляла.

Дядя Буля был, как все галантерейщики, сладострастен, как все одесситы, легкодумен и устремлен в невероятное. Ночью он и жена лежали в никелированной кровати. Остальные домочадцы спали по своим тоже никелированным кроватям в двух остальных каморах, а на кухне сквозь неразлепляемые полипы сопела на раскладушке Шлимойлиха. В трехаршинных спаленных потьмах дядя Буля, лежа с женой, суетился. Хотя они давным-давно были женаты и в данный, допустим, момент ничто не препятствовало совершению немудрящего супружеского акта, Буля зачем-то щипал жену за ягодицы, а той это ужасно претило. Жена, полагая такие действия простолюдинством и неуважением к себе, сварливо бормотала: “Ну сделай уже, что ты решил, и делай ночь!” (Читателя, сразу спохватившегося насчет великого “Делай ночь, Нехама!”, прошу не подозревать заимствований; просто Булина жена, не предполагая того, пользовалась знаменитым оборотом, вернее, перелицовкой на русский язык обычной для себя бытовой фразы, и только поэтому звучал по ночам в их постели скрижальный слог русской классики. Так что щипки были уж вовсе неуместны, тем более что жена его не девка какая-нибудь!)

За фанерной переборкой в квартире номер один по ночам тоже спали как могли. Старший, к примеру, сын укладывался на столе, который для этой цели удобно раздвигался. Интересно, как бы получилось ему спать на вожделенном столе круглом, пускай тоже раздвижном? Его молодые, хватающие воздух сновидений руки срывались бы за скругления на лицо братишке, спавшему впритык на диване, а диван был торцом к кровати, на которой валетом спала с матерью Паня, а отец спал или на полу (когда наезжали родственники), или на раскладушке — холст на крестовинах — у низкого окна, и если поглядеть ночью, накрытый белым горизонтальный отец перечеркивал и без того перечеркнутый подоконником оконный проем.

Но стоит ли так распространяться о ночи, если сама по себе она или поэма с тихими тополями, или уголовница, или темный мрак для отчаяния, а значит, уснащать ее слободским храпом с засвистами или простолюдинскими Булиными щипками — не годится, тем более что его жена не девка какая-нибудь!

А девка какая-нибудь, между прочим, есть. Она убирается в столешниковском магазине. И бывает по-разному. Иногда Буля приходит на работу за час до открытия, а иногда задерживается для учета. И происходит так: девка молчаливо протирает нижние полки или подмывает пол. Буля устремляется к ней гимнастическим шагом, но она никогда не обращает внимания, продолжая протирать какой-нибудь нижний закром, а из-под накинутой Булей на ее толстокофтую спину юбки и потом бязевой кривой рубашки обнаруживается лиловый женский пояс, какой вы не достанете, и перекрученные коричневые чулки в резинку. В других уборщицам ходить не положено. Больше ничего исподнего не бывает. Быстро пристроив юбку с бязевой рубашкой на пояснице заголяемой невольницы, дядя Буля тихо отстегивает задние натянутые резинки, чтобы, соскочив случайно с чулка, они не щелкнули по чему не надо. Умело, значит, отстегивает он напружиненные эти резинки и, давши им съежиться в горстях, тихонько уводит с места телесного соприкосновения.

Пока идет машинальное протирание полки, дядя Буля одесским своим манером ухитряется еще и щипать бессловесные ягодицы столешниковской рабыни, отчего та сильней елозит тряпкой, а через малое время, выпрямившись, уже сама сбрасывает юбку с рубашкой на место, так что зрелище лилового пояса прекращается. С-под обвислой юбки остаются видны только публичные ее чулки, а сама она, не глядя, равнодушно проносит ведро поломойной воды мимо Були, который, высунув нижнюю губу, щелкает на счетах и напевает черноморскую песенку “Гоп-стоп, Зоя!” — мол, я кидаю себе на счетах, а вы себе мыете полы, вы меня не знаете, и я вас тоже.

Итак, Буля был человек похождений, волокитства и сластолюбия. Другое дело, как оно происходило на самом деле. А происходило все не так. Бытованье его выглядело заурядно и было поневоле упрощено. Чтобы камуфлировать галантерейный разбой, приходилось вести крохоборское существование, быть при жене и детях, из дому отлучаться только на работу, на работе значительно покашливать, с широким жестом выходить к нравному покупателю, с широкой душой — к контролерам и ревизиям. Так что блуд с уборщицей, дворовые шуточки и разные там тити-мити с дамочками — соседками по травяной улице, а также щипание женских ягодиц, когда к тому располагали возможности, включая собственную жену в собственной постели, — вот, собственно, и все проказы нашего селадона. Ну, может, еще что-нибудь, где-то и когда-то. Но ведь это всего только “что-нибудь”. Причем “где-то”. Причем “когда-то”.

По правде сказать, пообещав чулки, он сразу об этом пожалел — с соседями, как мы знаем, связываться не стоило. К тому же его незамедлительно взялась пилить жена. Однако что-то в дяде Буле дядю Булю за опрометчивый посул не укорило, он отчего-то разыгрался, стал напевать “гоп-стоп, Зоя!” и вместе с нестрогим нагоняем своей широко и некстати проявившейся натуре уставился сладким глазом в грядущее. Что-то — пока не понять что — собиралось прийти ему в голову. Что-то этакое, что-то поигривей и понеприличней, чем, допустим, столь невозможная греза, как посещение на законных основаниях женской бани!

Скажем, все женщины забыли взять из дому мыло, а Буля — заведующий баней и не может допустить помывки пустой водой: эпидемстанция поднимет бучу. А поручить банщицам раздать мыло нельзя — разворуют. Вот он и входит, не глядя по сторонам, в моечную, сияющую паром и женщинами, и те сперва закрываются мокрыми руками, а потом открываются, потому что надо взять мыло, а оно в завертках ТЭЖЭ, и приходится разворачивать его обеими руками или — что я говорю! — второй рукой, какою они не закрывались, а держали кто тазик, чтоб не подцепить из банной шайки заразу, кто маленьких своих глянцевых девочек и мальчиков. А он заодно проверяет и качество помыва: пальцем, которым теребил счеты, скатывает недомытое с живота какой-нибудь незамужней посетительницы и, пристыдив, велит ей при нем намылиться и как следует помыться. А потом обдаться водой из тазика. И козьи груди ее, освобождаясь от мыльной пены, тоже глянцевеют, и по ним текут кривые струйки теплой воды, а на кончиках повисают капли.

Но мы забыли главное! Он же был торговец. Приказчик. Он в своей галантерее торговал тем, что мужчины, если им случается покупать, спрашивают, смущаясь и невнятно. Он же продавал сугубо дамское! Женщины, те вели себя обстоятельно, а он хмыкал, делал тухлый взгляд, подпускал словцо, и покупательницы кто хихикала, кто прикладывала нижнюю галантерею к фигуре, кто привирала размеры. Местные же уличные клиентки неправых Булиных поставок за свои зажиточные деньги сперва норовили всё обязательно примерить. И он у себя дома, если те приходили к нему, или принося что-нибудь на дом к ним от души щипал распаленных интересанток, и они рывком поджимали задницы и взвизгивали и хлопали его, неутомимо трудившегося в служении женскому телу, подающего примерить и за этой самой примеркой приглядывающего, по рукам.

Он был человеком примерки, вот что.

Лето выдалось замечательное. Паня загорала по целым дням, потому что заняться было больше нечем. Обитатели двора то и дело посещали будки. Младший брат принес во рту холодной воды и, подкравшись, пустил ее на Панины разогретые ноги. Она завизжала, а брат убежал. Чтобы он каверзы не повторил и чтобы не так тревожно за спиной затаивался хмурый язычина, она улеглась навзничь. Солнце пекло отвесно, гудели в сорных зарослях травяные мухи, задворочные запахи получались горячей и сбивчивей, так как лежать носом к земле это одно, а носом в воздух — другое, веки не держали солнца, и тоненькое сияние, подкрашиваемое их плотью в розовый ракушечный свет, войдя в Панину голову, разжижало мысли мозгов в теплое повидло, по которому слева направо все время плыли белые точки.

— Вы, што ли, сонце заслоняете? — сказала Паня остановившемуся по пути к своей будке дяде Буле. — А Димитровка и Пушкинская — то же самое? — вдруг спросила она, как бы подбираясь к Столешникову, то есть к галантерее.

— Ты мне не хитри! — пресек ее замысел дядя Буля и хотя наблюдал Панины ноги с их дрыганья в пеленках и потом, когда крошечную девочку мыли в корытце с нагретой на дворовом солнце водой, и теперь — чуть ли не каждый день — на подстилке у лебеды, ибо все плюс он загорали тоже; тем не менее сделал сладкие, вдруг почему-то опасливые глаза и хриплыми словами сказал:

— Я принесу, но...

— Заплотют вам, не бойтесь.

— Попробуют не заплатить! Про это пусть думает твоя мама, но про остальное — ты!

— Про чегое-то остальное? Сендеров тоже может...

— Чулки будут по государственной цене. Шелковые. Но, — словно бы кому-то на ухо зашептал он, — только с примеркой! И чтобы при мне. Вы же сделаете дорожку, а потом откажетесь. И маму нам не надо, поняла?.. — сдавленно добормотал Буля и ушел в будку.

Пане почему-то стало ясно, что дело принимает крутой оборот, и у нее упало сердце, как падало, когда мягкая ночная бабочка сваливалась за шиворот и трепыхалась по телу. Поясним: что от мужчин лучше держаться подальше — она знала, почему — тоже как бы знала, но, обитая в одной комнате с братьями и отцом, общаясь с уличными мальчишками и мужчинами-соседями, она, конечно, не брала в расчет, что это и есть дядьки, которых надо опасаться потому, почему знала. Плохие ли, хорошие — они были до того свойские, что ущерб ей как уже почти девушке могли нанести разве что шлепком по пальцам или струей воды изо рта.

Другое дело те, чьи лица являлись из темного воздуха в мутном банном окошке, когда они с матерью мылись. Эти возникали, как черный язык, непонятно и неотвратимо, и в толпе женских тел, желтевших в белом пару под желтыми пятнами лампочек, пузыри которых завершались тоненькими стеклянными клювиками, поднималось волненье и овечья сумятица. Женщины то сбивались в кучу, пугливо и обреченно гомоня: “Мужчина! Там мужчина!”, то, наоборот, кидались к окошку, грозя кулаками и глухо крича: “Пошел вон, черт паршивый! Нб тебе, видал!” И висячее лицо с суровым и обеспамятевшим взглядом, постоявши в окне, уходило, не дрогнув губами, из темного воздуха назад, а мать, намыливая мочалку и потом елозя ею меж Паниных лопаток, злилась: “Смотри у меня! Я тебе задам! Видишь, какие они!” И Паня поворачивала шею к окну, чтобы видеть, какие они, но там настаивалась вечная декабрьская тьма, ибо происходило такое почему-то в проклятую эту темень, и никого не было, только жутко становилось, что тьма вступит в окно, натекая сумеречной густотой, и все лампочки потухнут...

“Зачем же он шептал-то? Конечно, надо примерить, как хоть будет. А шептать зачем? Губами шевелить? Боится, что мать трепотню разведет... Ужас как шептал!..”

Паня, приподнявшись на локтях, села глядеть на собственные ноги. Стукнула дверь дядибулиной будки, и он, поддернув штаны, что делал, даже когда не ходил в будку, не глянув по сторонам, ушел к себе. “А где примерять, раз при матери не хочет? У них, што ли? При всех? Дурочка я — в штопках раздеваться! Заплаты пусть, а пояс материн, што ли? У его Азочки небось резинки все, а Шлимойлиха тряпочками подвязывает... Не-е-е, при них ни за что! И трико, которые к врачу, мать не разрешит... Пояс под низ можно, если б мать дала, тогда не видать, что резинок нету... Но разве у ней допросишься... Что мне делать, как мне быть, чем мне жопу залепить?.. Где же тогда?..”

Где? Об этом хитроумный Буля, опешив от собственной выдумки, совсем не подумал. Его подавляемая оглядкой черноморская натура рванулась осуществиться. Мозги засверкали мыслями. Гоп-стоп, Зоя, и как это ему раньше в голову не приходило? Да! Он принесет эти паршивые чулки! Хоть сто пар! Можно даже второй сорт! Зачем девчонке первый? Нет, второй нельзя! Лучше переклеить ярлыки с первого на второй или со второго на первый... А, черт бы их подрал! Не все ли равно, что он принесет? Главное, что ни у кого из парнусников еще не было такой девочки!.. Потом начнем лифчики примерять на ее уже грудь... Боже мой! Гоп-стоп, Зоя! Тирьям-тиримти стоя! В чулочках, что тебе я подарил... А если не подарил? А если устроил?.. Зачем дарить? На него же подумают черт знает что!.. Устроить — да! По номиналу — да! Но подарить?! А если она скажет матери? А он скажет — девчонка не поняла. Он говорил, что надо мерить, но аккуратно, чтобы, если не подойдут, отнести обратно. И он сам присмотрит. Но при маме! А как же вы думали?..

Дядя Буля распалился ужасно. Все время напевал про Зою и даже ущипнул Шлимойлиху за болтающуюся фестонами плоть. Что было ночью на никелированном ложе, не передать. Думаете, вспышка супружеской страсти? Нет! Он просто повел разговор, умно так и рассудительно, что вот, мол, как ни крути, а настало время, когда приходится что-то принести сумасшедшей Соне для этой паршивой ее девчонки — она же почти девушка! Уже с месячными? Ц-ц-ц-ц! Что ты говоришь! С такими людьми дело иметь хуже нет, но соседи есть соседи, и мало ли что... — он заговорил голосом, каким возвещают об обэхээсном апокалипсисе, — может случиться... И сделал паузу. И закончил: со мной... Жена его аж вся стала как в мокром крахмале и, только что сварливо пилившая его за фанфаронские обещания, сразу согласилась, что — ладно, пусть приносит, но только даром ни за что. “Даром?” — изумился Буля столь искренне, что ее неудовольствие пропало окончательно.

Прежде чем засопеть перед тем как всхрапнуть, дядя Буля многое навоображал. Что именно — стыдно доверить странице. Но что бы он ни воображал, одно ему в голову не могло прийти ни под каким видом, а если бы и пришло, Буля скривился бы и счел невозможную эту мысль гадостью.

Имеется в виду совращение соседской девочки. Фантазия нашего безобразника посягала на что угодно, только не на это. Ибо не пришло еще время для людей, даже служащих в Столешниковом, даже для таких затейников, как Буля, преступить букву тысячелетней и само собой разумеющейся нравственности.

Однако возбуждение уснуть не давало: Буля ворочался и воображал самое невероятное, но только не то, о чем сказано (такое, повторяем, ни под каким видом в рассказе не произойдет), и вдруг, перед самым уже засыпанием, в бесстыже канканирующих его мозгах мелькнуло: “Но где же они их будут примерять?” “Как где? — задрали шелковые чулочные ноги дядибулины мозги. — А где ты хочешь, Буля, где ты только хочешь! А где ты хочешь, а примерит а она! Гоп!” — мозги сделали ногу к потолку, потом мотнули бедром на публику, где в первом ряду расположился разомлевший Буля, потом повернулись задним местом с натянутыми черными резинками, и он его хорошенько ущипнул, но уже посапывая, уже похрапывая и делая губами “п-пу!”.

После такой ночи Буля явился на работу пораньше, и поломойка, протиравшая в торговом зале люстру, сразу слезла протирать полки в складском чулане, и шваркала тряпкой, и бестолково в конце концов замотала ею, как собака собачьим хвостом...

— Гоп-стоп, Зоя! — напевал Буля, когда она, отворотясь, протаскивала опосля помойное ведро. — Плохо смотрим за чистотой. Протрем нижние полки еще раз, особенно где теплое дамское. Но с хлоркой! — добавил он, бросая на счетах то цену чулок первого сорта, то стоимость второго, то баламутно шевеля пальцем какую-то черенькую костяшечку.

Весь день Буля был, что называется, в настроении. Недорого купил сам у себя для себя же тенниску в рубчик; однорукому наемнику Грише, доставившему коробку нелегально пришитых к нелегальным бумажкам нелегальных пуговиц, надбавил попуговично, хотя не столько, сколько тот предполагал; решил больше не иметь дела с малаховскими поставщиками заколок, а реализовывать заколочную продукцию, которую отгрузит из Одессы его брат... “Эх, братик Суня, знал бы ты, как поживает Булечка!.. У него такие цацы, на каких ты, Суня, только смотрел косыми глазами, когда ходили пароходб с белыми зонтиками!..”

Но — самое главное — он в тот день придумал такое, что даже сам изумился, хотя выдумкам своим давно уже не изумлялся, раз навсегда привыкнув к их изумительности.

А придумал он, что возьмет для примерки чулки самые длинные — бракованные, это когда работницы на фабрике заговорятся, а машина себе работает... Тирьям-тиримти стоя, в чулочках, что тебе я подарил...

После работы Буля на работе задержался и опять побывал в складском чулане. И опять тряпка, как собачий хвост, бестолково металась по протираемой поверхности.

Но за целый день он ни разу не подумал о том, где примерка произойдет и согласится ли девочка, почти девушка, Паня на такое вообще.

Домой дядя Буля возвращался в двухэтажном троллейбусе номер девять. Существовали такие в Москве и ходили от центра до Выставки. В троллейбусе было битком, от высоты своей он кренился и ехал как бы на правой паре колес, прижав штанги, как заячьи уши. Но что для нашего озорника давка? В троллейбус он вошел с передней площадки, изобразив одну ногу негнущейся, и ему стали уступать место. Он, однако, заотказывался, что, мол, ничего, что, мол, вы, гражданочка, сидите-сидите, а не мог ли я вас, кстати, видеть тоже в троллейбусе номер девять, но в другую сторону? А гражданочка, сразу приметив, в какой невозможной тенниске прихрамывающий пассажир, сказала, что — ага, обычно в обратную сторону она тоже ездиет на троллейбусе номер девять. А он сказал: ну да, других же не ходит, как я сразу не догадался! Тут Булю оттерли, однако это вышло ему на руку, поскольку обе руки его оказались хоть и в давке, но возле каких-то обширных женских бедер, и уж — будьте у Верочки, — как он попользовался, когда троллейбус кренился или тормозил.

Потом, когда вдоль маршрута пошли двухэтажные высотой с троллейбус кирпично-деревянные домишки, он на негнущейся ноге взошел на вторую троллейбусную палубу, ему уступили место справа по ходу, и до остановки “Мало-Московская” он глядел в окна вторых этажей, где — уж будьте у Верочки! — по случаю теплого вечера ходили, белея телами в жилых потемках, разные нечесаные медленные женщины.

— Ну, — сказал он, сойдясь с Паней во дворе, — Верочка, когда примерочка? — и сказал не так громко, чтобы другие не услышали, но и не так тихо, чтоб в словах угадывалась опаска.

— Какая еще Верочка?!

— Ах, ах! Вы — Панечка-тирим-пам-панечка! Вы уже забыли, что обещали?

— Это вы обещали.

— А примерка?

— Чего — примерка? Примерка — ничего!

— Но ты маме не сказала, ты?!

— А што ли нельзя?

— Панька, чулки дорогие, и ей это не понравится. Да или нет? Товар уже у меня. Да, да — нет, нет.

— А где? У нас дома, што ли?

И тут дядя Буля, верней, дядибулин инстинкт спохватился и сразу постиг назревающую незадачу:

— Ха! Где угодно! Зачем у вас?

— А у вас я не пойду.

— Ха! Зачем у нас? Где захотим! — И Буля огляделся, поняв уже головой, что перед ним ловушка, но без лазейки. — И потом... — сказал он, норовя выкрутиться, — и потом... я пока не имею! Мне обещали фабричные... Которые на базе — тандета и без стрелок...

Интересно, что уязвимость замысла, пока Буля пребывал в многосуточном возбуждении, давно была осмыслена девочкой, почти девушкой, Паней. Учтя возможности, то есть невозможности своего жилища, жилья дяди Були и, наконец, предположив, что все вдруг — и у них, и у Були — слягут в больницу с тифом, о котором она знала, что он от вшей, а они с дядей Булей останутся в первой и второй квартирах одни, Паня потребовала, чтобы мать вымыла ей от гнид голову керосином, а Буля и так был лысый, — следовательно, шансы упастись оказались бы у обоих верные.

Еще ей взбрело, не пойти ли в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского, но не туда, где гуляют, а за речку Каменку. Ходить “за Каменку” считалось неприличным, и шпана-подростки (скажем, Колька Погодин, которого опять посадили), нахально пришепетывая, набивались: “Пань, пошли за Каменку?” Так что идти за Каменку с Булей было никак невозможно, а сговориться там встретиться — как найдешь дорогу? Она ее не знала и не знала, знает ли он. Были еще варианты: скажем, сойтись ночью во дворе (но ничего же не будет видно), поехать в Столешников (мать в город не пустит), и чего только еще она не придумывала! И был один план, хотя нелепый и дикий, однако не без признаков осуществимости.

А Буля, пускай позже Пани, зато интенсивней и отчетливей, во-первых, представил полную невыполнимость замысла, а во-вторых, включил на полную мощность все свое пройдошество. Но чем лихорадочней вертел он мозгами, тем становилось ясней, что все лопнуло.

Ибо сказано: двор был прост, и дом был прост, и терраски, счетом три, просты, так что хуже места не придумать.

У них — нельзя, у нас — Боже упаси! Позвать на работу? Не пустит мать, да и разве объяснишь крикливой этой матери, зачем девочка едет в город? И на работе мерить? Дурак он, что ли? Девчонке? При наличии профорганизации? Идиот он, что ли? Но как же все-таки быть? И в пустеющую его смекалку на пароходах черноморского воображения вплыл вдруг вовсе несусветный план: допустим, умирает Сендеров (тоже деляга будь-будь!), все отправляются на квартиру усопшего прощаться с гробом и покойником, но кроме Були, потому что Буля и Сендеров друг друга терпеть не могут, так что, если Сендеров скончается, сморкаться не будем... Всем это известно, и отсутствие Були будет понято, а девочка не пойдет, потому что она еще ребенок и кому-то же надо присмотреть за холодцом, который варится на керосинке одиннадцать часов. Тут они и примеряют. Прямо у керосинки... Да, но как сделать, чтобы варка холодца у соседей совпала с похоронами пока живого Сендерова?..

Какой холодец? Какие похороны? Булечка, вы идиот! Вы — поц, Булечка, если думаете, что Сендеров умрет и даст сварить из себя холодец ради того, чтобы вы примеряли уже почти девушкам чулки... Идти в парк и катать ее на карусели?.. Ну, Буля, если бы про такое узнал в Одессе брат Суня, он бы ни за что не доверил вам вагон заколок-невидимок!..

А Сендеров, Буля, еще тебя переживет. Это говорю я, автор этого рассказа, давным-давно оплакавший смерть и твою, и спустя какое-то время кончину состарившегося, беспомощного и совершенно трогательного Сендерова...

— Ну, ты решила? Я уже приношу! — мимоходом говорит дядя Буля, а сам с надеждой заглядывает в Панькины глаза.

— А где? — глядит в его глаза Панька, и в глазах ее смекалки не меньше, чем у столешниковского хитрована.

— Где? — хорохорится Буля. — Где твоей душе угодно! Но чтобы мама... ты слышишь? Так когда и где? Чулки уже есть! И между прочим... — пауза дяди Були дорогого стоит, — со стрелкой. Чулки со стрелкой и заграничные ботинки, под бокс прическа, в без-де-лье утро, вечер, де-е-е-нь...

— В вашей уборке, вот где! — выпаливает, побурев, Паня. Это слова “со стрелкой” вытолкнули из нее самую несусветную выдумку...

А дело в том, что если затея с примеркой казалась ей всего лишь тревожной и странной, то уединиться в будку с соседом представлялось недопустимым и бесстыдным, хотя и было из вчерашнего детства, когда они с мальчишками и девочками из дома девятнадцать забирались в лебеду для взаимного разглядывания.

— У вас крючок, поняли? — тупо и не глядя говорит она, ошеломляя столь немыслимым предложением Булю.

— А когда же, глупая ты девочка? — торопливо включается он в уже взбудораживший его разговор, даже не понимая, что уступил инициативу, что новое поколение без лишних церемоний переплюнуло его, непревзойденного в выдумках и плутовстве.

— Когда папа с братом воду пойдут носить, а старший поедет в Историчку, а тетя Аза зайдет кроить...

— Стой! Куда ты пошла? Надо сговориться!.. — бормочет Буля бурой от саморазоблачения девочке, почти девушке, Пане, на которой белые стоптанные материны сандалеты и платье, сшитое той же матерью из бязи (зато рукава буфом), и от которой пахнет немытым возрастом и гнидобойным керосином. — Я подумаю и, наверно, отвечу тебе уже завтра...

Несколько дней он думает и, что удивительно, ничего путного к невероятному плану добавить не может. А между тем зарядили дожди и лету как бы пришел конец. Во дворе мокро, в домах потемки, мухи исчезли, а с пропавшим летом как бы пропала и надежда. Но тут в день, когда приунывшая Паня, обув с утра новые туфли и встав на стул, тщательно нарисовала, засматривая в зеркало над дверью, на своих почти девушкиных ногах чулки со стрелкой, лето выдало такой денек и так замельтешило мухами, что Буля заторопился.

Теперь он сам все продумал и додумал. Предложение Пани, как уже сказано, дополнить оказалось нечем, столь идеально оно учитывало возможности того двора и того дома, а посему Буля лишь обезопасился на случай провала.

Что говорить, как они встретились? Они встретились как сообщники, и этим все сказано. “Это здесь! — сказал Буля, хлопая себя по карману пикейных брюк. — Папа сам будет огород поливать? Такая духота!” “С братом. Одному разве натаскаешь...” — “А мама, ты спросила, что собирается делать мама?” — “Чего спрашивать, она машинку керосином смазывает...” — “Уже смазывает? Надо не забыть сказать моей Азе, чтоб зашла к вам раскроить отрез, который отдала ей двоюродная тетя!” (Происхождение мануфактуры осмотрительный Буля наскоро придумал.) — “Пусть приходит, когда брат в Историчку уедет!”

Всё.

Всё наконец сходилось.

А когда сошлось, он еще раз подошел к Пане:

— Слушай, ты уже большая. Чтобы без глупостей! Ясно?

— Ну.

— Я пойду, как будто у меня болит живот, когда увижу, что ни в вашу, ни в нашу никто не идут. Ты ждешь. Я не запираюсь... Ты лезь... Но чтобы уже ни слова!..

— А вдруг в вашу пойдут?

— Кто могут пойти? Я закашляю — уйдут. Потом я выхожу первый... а ты сразу в будяки. И чтобы тихо, пока я не запою!..

И еще что-то он говорил, и сердце у него колотилось, а она его слушала, и сердце у нее колотилось, и она пошла, как условлено, к лебеде; не столько загорать — дело было к вечеру, да и с утра Паня назагоралась, а так — почитать, полежать.

Она глядела в книжку и обмирала, но не только от страха, а от странного ожидания, от соучастия, от предвкушения чулок, оттого, что за бурьяном свисал язык, заметно выпятившийся в сегодняшнюю духоту. В будки никто не приходил, зато во всю силу ныли каждая на свой голос помоечные мухи, а у террасок, ближе к улице, коротко покашливая, расхаживал Буля. Он как бы трогал, высохло ли белье, однако сам двигал его по веревкам, отъединяя неблизкую отсюда улицу и громко здороваясь с прохожими, чем давал Пане знать, что ждет удобной минуты. Но вот опознавательная его суета прекратилась, донеслись умышленные шаги, мухи почему-то, сперва взвыв, смолкли, и донеслось: “Ну... я не запираюсь!..”

Спустя мгновение Паня сунула книжку под подстилку, скинула подол на свои давно уже загорелые, но побагровевшие с утра от сегодняшнего солнца ноги, быстро поднялась и, уставясь в землю, пошла...

Вообще-то никто видеть ее не мог — все точки и окошки, откуда такое возможно, заслонялись или сохшим бельем, или водянистыми стеблями засмердевшего вдруг резче, чем обычно, конского щавеля... Скрипнула дверь, сразу всполошились мухи, “скоренько!” — долетело из будочной духоты. Щель, однако, была приотворена трусом, и Паня, протискиваясь боком и нехорошо задев за дверной край и без того болевшими грудями, очутилась в знойной сортирной полутьме спиной и вплотную к горячему большому Буле.

Крючок — знаменитый крючок! — вошел в колечко.

— Давай повернись...

Она заворочалась, притискиваясь к сопевшему сообщнику, оборотилась и в сияющей от пазов тьме тотчас увидела пленочный и невесомый чулок, скользящий по самому себе в Булиных пальцах, а заодно и самого Булю, пытавшегося склониться с ним к ее ноге. Мйста было, однако, — стоять впритирку, наклониться Буле мешал живот, лысина вспотела, маленький пол, оттого, что на нем топтались, занапоминал слабыми своими досками о выгребной под ними яме, будка вознамерилась качнуться — и ото всего этого Буля, собираясь опуститься на колено, уткнулся головой в Панино плечо, а вообще-то он, правду говоря, растерялся.

— Счас, — сказала она. — Н-не так!

— Ш-ша!

...Паня, привычная пользоваться подпотолочным зеркалом, взгромоздилась с ногами на возвышение, каковым кроме крючка выгодно отличалась от ихней дырки Булина будка, — тут на отверстие, долбленное в струганых досках, садились голым задом. Оттого, что оно было накрыто сосновым кружком с торчащим посередке столбиком-рукояткой, Пане пришлось успеть расставить над кружком ноги, с маху при этом стукнувшись затылком о наклонную горбыльную кровельку, что будку наконец сотрясло. Голову для этого понадобилось пригнуть, а в кровельку, из-под которой сиял летний свет, упереться руками.

Она выставила вовсе багровую в будочном освещении ногу вперед, и собранный столешниковским примерялой в безвоздушную воронку чулок, остужая кожу, поехал по ноге, и она увидела, как медленно пришлась на косточку невиданная ажурная стрелка, а Буля зябко полз чулком дальше, и было совсем не щекотно...

— Так придумать, чтобы влезть... Молодец... — шепотом нарушил условленную немоту Буля и поперхнулся слюнями. — Нравится?

— Т-та!..

Чулок все длился и наволакивался уже выше коленки, и было по-прежнему не щекотно, как вдруг галантерейщик замер и повернулся к дверной щелке. Паня сглотнула воздух. Но встревожился Буля зря — это шваркнула рукой Паня, отрывая ее от потолочка, чтобы приподнять для удобства примерки подол. Когда Буля от щели оторвался, она уже это осуществила, а дядя Буля, потихоньку, чтобы не переборщить, повел шелковую невесомость дальше.

— Ф-фатит...

— Как?! — оцепенел он.

— Там без пояса...

— Без? Мне совсем не пришло в голову!.. Ой будет у тебя пояс... ой примерим пояс... — Буля как бы уже освоил полупотемочную возню. Оба невпопад дышали и сильно потели, а значит, к будочному смраду примешивался дух, уже долетавший к нам из-под конского щавеля. Вообще становилось нечем дышать. Звенела и стукалась в прикровельном уголку большая тяжелая муха.

Панина ладонь, прижимая к бедру край подола, пальцами переняла невесомый шелк.

— Т-тругой!

— ...секундочку...

Другой чулок легкой кучкой лежал на помосте и свешивал конец, отчетливо являя на глянцевитом ажуре гравюрную стрелку.

И вторая нога вошла в чулок, вернее, чулок пополз по ней, а взмокшие ладони дяди Були, забыв горячку страха, обрели горячку события. Второй навлекался быстрей, и Паня, вывернув ногу, уперлась в помост убранным в чулочное окончание мыском — иначе на одной ноге, утыкаясь головой и рукой в потолок, было не устоять. Но вот она убрала с потолка и эту руку, а Буля от получившегося шороха снова вертанулся к двери, однако вперяться в щель уже не стал, а сразу повел чулок дальше, под косо свисавший подол. Паня крепче втиснулась затылком, для чего привстала на цыпочки и переняла пальцами освободившейся руки чулочный верх, заодно прижимая ладонью платье ко второму бедру, так что подол повис полукружьем меж расставленных ею над крышкой ног.

Буля наконец попытался обозреть достигнутое. Паня, та все время глядела поневоле склоненной под потолком головой, хотя муха металась мимо глаз и здорово мешала.

— Нравится?

— Т-та! А можно... повыше?..

— Она еще спрашивает! Чулки примеряются целиком...

— Счас! — замычала Паня. — Счас! Без пояса же...

— Ай, как я не подумал...

Бедный фантазер поколения осуществившегося и не предполагал, что поколение новое, хотя тоже сопит и отгоняет мух, но живет, пусть тупее, зато решительней.

— Дядя Булечка... побожитесь, что маме... Я... безо всего... — забормотала она в страхе, что взрослый сосед возмутится таким бесстыдством, и горестно опустила руки, отчего подол упал на место, а чулки, свалившись, получились на щиколотках мерзкими пухлыми баранками.

— Наплевать! Что мы, не видели?.. — не постигая сказанного, засоглашался Буля, тем более что примерка затягивалась, выгребная бродильня под полом подстерегающе затаила дух, а с улицы доносились какие-то голоса.

...Тогда она, задрав платье, прижала подол подбородком и сказала: “Теперь поднимайте их до моих рук или докудова хотите, а я держусь головой”, — и дядя Буля ненормальными рывочками опять повел чулки вверх, а она их принимала и тащила выше, и он ладонями тоже помогал воздевать их по заголенным ее бедрам... И выше стало никак, а она всё тянула нескончаемые чулки на бока, и он как мог расправлял их, а она сопела, упираясь головой в кровлю, и готовая уже для жизни ее женственность, против которой очутились уткнувшиеся сперва в выпуклый девчачий пупок Булины глаза и которой коснулись вдруг его пальцы, ощущалась как стриженые сухие волоски, которые помнятся с детства, когда проводишь после парикмахерской по собственной шее, и только там, где чулки сбились и выше поднять не получалось, волоски эти были влажными.

— Не рви так... ты уже большая... то есть еще маленькая... мне держать?.. они тебе длинные... стой... опять закрутилось... стой же...

— Я д-де натядула! — мычала под потолочком из-за прижатого к груди подбородка Панина голова, а руки дядя Буля убрал и, пока она, скосив глаза на свое богатство, сопела, глядел как дурак на свое...

И она, вытянув вперед ногу, заворочала ею, все еще натаскивая чулки на бока, отчего для устойчивости выпячивала к Булиным глазам лоно, в которое, растягиваясь к бокам прозрачными пленками, въехало теперь словно обслюнявленное вещество чулок, а Буля обалдело бормотал:

— Хватит! Что ты делаешь! Ты себе наделаешь! Дура!.. — И он ущипнул ее за живот, а Паня, опомнившись, увидела его лицо — оно было точь-в-точь как в банном окошке, тревожное, суровое и обеспамятевшее. Она так испугалась, что, когда дернулась дверь, это уже стало вторым, десятым, двадцатым — истерическим испугом.

Дядя Буля, ото всех потрясений примерки потерявший контроль над событиями, то ли из-за бешено теперь заметавшейся мухи, то ли от мгновенного ужаса, сделался жалок, рывком повернулся и ненатурально заперхал, взывая к задверной напасти, что будка не пуста, хотя при крючке такого можно было не делать.

Очевидно сочтя Булин кашель недостаточным или просто по сортирному инстинкту, она закашляла тоже. В будочной темнице, вторя сорвавшейся с цепи мухе, загундосил наружный голос:

— Это вы там, Буля? А я думаю, кто там такой? А это вы там. А я не могу пунять, кто там сидит. А это — я сразу знала — вы там, потому что я стою и думаю, кто там такой? — завела Шлимойлиха бесконечную бодягу.

— Ну я! Я! — Буля перекрыл натужным тембром Панин кашель.

— А мне вы советуете подождать или что?

— Я еще не уже! У-у-у меня же твердый желудок! Идите к ним, чтоб вы лопнули. Д-ду...

— Там же не с кручком...

— Марш, кому сказано!

Буля вертанулся к Пане, но та куда-то подевалась, зато перед ним сидело нечто с крышкой в руке и с закинутым на лицо подолом, отчего вылезли вперед совсем внезапные, почти уже дамские груди с коричневыми сосками.

— Ты что... — постигая картину, зашептал Буля, — не знаешь, что кашляю я?.. — И он, ткнувшись лысиной в неожиданные эти груди, рухнул на колени и, дохнув припольной вонью, стал сдергивать снова свалившиеся бубликами чулки, цепляя их за досочные задорины, отчего наверняка поехали петли...

— Я уже! А вы? — после шумного одиночества и дверного захлопыванья сказали у соседней будки. — Я начинаю ставить холодец...

— Ставьте, чтоб вы околели... Зачем ты кашляла, паршивка? — бормотал Буля, пихая чулки в карман. — Чтоб за мою спину... и тихо... Пока не запою... Но если я только услышу... Какой там рижеский пояс!.. Что ты уселась при мужчине?.. Смотрите на нее!..

Паня, хватая воздух, остановилась за непролазной зарослью на пустой от травы горячей проплешине. Сюда — к бревенчатому сараю — она никогда еще не забиралась. Места было только сидеть, обхватив коленки, или стоять. Конский щавель предзакатно смердел и, смешивая свою одурь с полынью, создавал пыльный, но все еще солнечный запах. У Пани колотилось сердце. Хотя убежище было всего ничего от будки, она, продираясь сквозь травяную чащобу, выбилась из сил и, чтобы устоять на ногах, прислонилась спиной к могучим бревнам стены, причем затылком, привыкшим за пятиминутную примерочную вечность к осиновым горбылинам потолочка, коснулась чего-то мягкого и податливого. Удивленная неожиданным ощущением, она отлепила слабо приклеившиеся к чему-то волосы и поворотилась.

Это оказался окошечный язык. Вся помертвев, Паня, однако, сразу углядела на пустой смоле разную прилипшую шелуху лета: пыльцу, чешуйки, березовые самолетики, пух с недавно еще желтых, а теперь седых цветков, и, признав весь этот нестрашный сор, тотчас и навсегда забыла свой детский страх и вовсе бы загляделась на безвестного комарика, прилипшего, чтобы впредь не летать и не звенеть, как вдруг темный выплыв дернулся. Паня явно приметила небольшое это движение не только ползущего вара, но и новой теперь своей быстротекущей жизни, в которой саднили отдавленные груди и ныло под животом...

Она воистину узрела, как он шевельнулся, мягковатый и мешкотный этот язычище. Уже почти без опаски, робкой рукой Паня слегка коснулась, а потом, точно незнакомую большую собаку, погладила его, а он, задворочный и одинокий, от прикосновения снова дернулся и опять на чуточку подался из оконца.

Был он совсем теплый, как уходящий день.


[1] Ср. у Иоганна Вольфганга Гёте:

“Филина взяла у него туфельки и сказала:

— Господи! Как сносились! Велики они, что ли? — и, повертев, потерла их подошвами. — И горячо! — тронув подошвой щеку, удивилась она. Затем потерла опять и протянула одну туфлю Зерло.

Тот, не ожидая каверзы, потянулся щупать, каково разогрелось, а Филина как вскрикнет:

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация