Окончание. Начало см. “Новый мир” № 10, 11 с. г.
ВИКТОР АСТАФЬЕВ
*
ПРОКЛЯТЫ И УБИТЫ
Роман
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Нет, Ельню он, Зарубин, никогда не забудет и не простит. Не простит того унижения, смертельной той муки, какую там пережил.
Приданный дальневосточному курсантскому полку, он, командир полковой батареи, в первом же бою имел счастье видеть, как бьют зарвавшегося врага, и сам тому немало способствовал. Артиллеристы, не отставая от курсантов, перли на себе орудия и, когда утром появились танки, встретили их спокойным, прицельным огнем.
Но танки валили и валили из-за холмов, самолеты не давали поднять головы — час, другой, пять, день, вечность. Остатки курсантского полка и дерзких артиллеристов, оставшихся без снарядов, затем и без пушек, оттеснили в густой сосновый бор и срыли этот бор под корень вместе с людьми, оружием, лошаденками, с зайцами, белками, барсуками, волчьими выводками... А затем еще облили керосином с самолетов и подожгли. Десятка два оглушенных, полумертвых курсантов выползли ночью из горящего места, на котором сутки назад стоял древний бор, полный смоляных ароматов, муравьиных куч, грибов, папоротников, травы, белого мха, особенно много росло там костяники — отчего-то это запомнилось, может, потому, что ее кислыми ягодами смачивали спекшееся нутро, иссохший зев, горло, треснутые губы.
С ними, хорошо обученными курсантами, артиллеристами, умеющими за две минуты перевести старое, неповоротливое орудие в боевое положение, даже не воевали, их не удостоили боя, их просто закопали в землю — бомбами, — облили керосином, завалили горящим лесом...
С тех пор его, вроде бы невозмутимого человека, охватывал страх всякий раз, как только появлялись в небе самолеты. Никто не осуждал Зарубина: на передовой отношение к храбрости, как и к любой слабости, терпеливое, потому что каждый из фронтовиков может испугаться или проявить храбрость — в зависимости от обстоятельства, от того, насколько он устал, износился. А тогда, в сорок первом, быстро все уставали от безысходности, от надменности врага, от превосходства его, от неразберихи, от недоедов, недосыпов, от упреков людей, остающихся под немцем...
Лишь потом, когда немца обернули назад, когда нелепый вояка Одинец сшиб боевой самолет из трофейного пулемета, сам же, в поверженную машину залезши, содрал кожу с сидений на сапоги, развинтил отверткой какие-то приборы, одарил плексигласом мастеров, и те делали наборные ручки к ножикам и мундштуки, — Зарубин тоже залез в распотрошенный самолет, посидел на ободранном сиденье, покачался на пружинах и обрел некоторое душевное равновесие. Во всяком разе, теперь он уже умел прятать страх, который, однако, терзал его и по сю пору: загудят самолеты — и начинается в нем свинчиваться все, сходят гайки с резьбы, под кожей на лице холод захрустит, и все раны и царапины на теле стыло обозначатся.
“Ну вот, сподобился, дождался, пусть не на улице, как дорогой отец и учитель сулил, пусть на небе нашем узрел праздник”. Майор не заметил, как уснул. А над селом Великие Криницы, почти задевая плоскостями крыши, кружили и кружили штурмовики, пластали, крошили село и высоту сто. Уходили они с торжественным ревом, и ведущий непременно качал крыльями, ободряя мучеников, считай что смертников, бедующих на плацдарме.
Под гул и грохот орудий на сотрясающейся земле спал майор Зарубин и не знал, что в атаку пошла штурмовая группа Щуся, в помощь ей, отвлекая на себя огонь, двинулась рота бескапустинцев, поднялись и остатки полка Сыроватко.
Майора Зарубина потребовали к телефону. Вычислитель нехотя, жалеючи, разбудил начальника.
— Ну ты и наробыв винегрету, Зарубин, — частил по телефону полковник Сыроватко, — на вилку чеплять нэма чего. Ты шо мовчишь?
— Сплю, имею право...
— Го, во хвокусник!
Зарубин знал, что Славутич — стародавний друг Сыроватко, и страшное известие оттягивал как мог, чего-чего, а хитрить война все же его научила.
Байковое одеяло, обозначив под собой трупы Славутича и Мансурова, приосело от сырости и земли, набросанной взрывами. От реки, вытянувшись по ручью, тащились люди. Впереди, с расстегнутой кобурой, держа пистолет у бедра, шагал лейтенант Боровиков, напуская на лицо решительность. Собрал он по берегу человек до ста. И когда этот разнокалиберный, чумазый, большей частью полураздетый, босой и безоружный люд сгрудился перед блиндажом, майор Зарубин, выпрямляясь, разжал до черноты спекшиеся губы.
— Стыд! Срам! Вы за чьи спины прячетесь? За ихние?! — показал он на одеяло, грязно просевшее по телам убитых. — Там, — показал он на реку, — там, на дне, лежат наши братья. Хотите туда? Без боя? Без сопротивления? — Зарубину не хватало воздуха. Шинель, накинутая на плечи, свалилась наземь, но он не замечал этого, зато бойцы разглядели портянку, подсунутую под широкий пояс комсоставских брюк, от крови засохших до левого сапога. И эта толсто слипшаяся онуча действовала пуще всяких слов.
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивал огонек. Майор протянул руки к теплу.
— Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? — попросил Финифатьев.
Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
— Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
— В ключицу. Скользом, ниже плеча распорол, — отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсирует верхушка легкого, не сказал. Зачем пугать человека...
— Кось не задета?
— Вроде нет.
— Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Рататуй кричал, думал, хана. Нишчо, заросло.
— Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, — посоветовал Булдаков.
— Тут, товарищ дорогой, така арифметика — ежели вологодский мужик умолк, шшытай, шчо песенка его спета...
— Тогда валяй!
Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но его вполголоса, будто боясь кого спугнуть, позвали к телефону.
— Товарищ майор! Товарищ майор! — совали ему в руку телефонную трубку. — Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
— В селе Великие Криницы, — начал он переводить, — взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято.
Зарубин бережно отдал трубку и, глядя в земляную стену, произнес горячим ртом:
— Было бы... позволил бы...
— А есть, товарищ майор, малость есть! — откликнулся понятливый Булдаков. — Эй, Шорохов, раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженным ртом прерывисто вытолкнул:
— Так и быть должно. Мы сюда переправлялись врага бить, а не ждать, когда он нас перебьет.
— Жалко, — протяжно вздохнул Финифатьев.
— Кого жалко? Фон Либиха? — ухмыльнулся Булдаков.
— Насерю-ко я на фон Либиха твово большую кучу! — рассердился Финифатьев. — Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
“Крепкие вояки немцы, — перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, размышлял майор Зарубин. — Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности. Плохо охраняются, надеются на реку. Увы, и нас эта беда не миновала. Победы вскружили головы. Но победы нам даются огромной кровью. Дома еще воюем, а потери, наверно, пять к одному, вполне возможно, и больше... Кто доложит? Неотчего, неотчего нам пока чваниться. Народ наш по природе своей скромен, трудовой народ, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и этот народ сделался чересчур речист, многословен, где и блудословен... — Майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом под одеялом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода смерти, путаясь в полусонной паутине, тянул, плел нить молчаливых рассуждений. — Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная и пагубная — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. Любовь? У меня вон командир орудия Анциферов гаубицу любит, думаю, не меньше, чем невесту свою. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самого в подчинении пребывающего, готового выполнять свои обязанности — значит, воевать, значит, убивать, — любовь в ее, так сказать, распространенном историческом смысле, виде и понятии не совсем, думаю, логична. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной ложью, отнюдь не невинной. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, и за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то — правда. “Нигде столь не врут, как на войне и на охоте”, — гласит русская пословица, и никто так не искажает святые понятия любви и правды, как мы. Вот ведь и я не люблю, а жалею людей: страдают люди, им голодно, устали они — мне их жалко. И меня, вижу, жалеют люди. Не любят, нет, — за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас, на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви”.
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, слышно — не один пришел, скоро прибудет комполка Сыроватко. “Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат”, — позволил себе слабодушие майор Зарубин.
— О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! — стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, что и как получилось. — Та на який хер сдавсь ему той блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?.. (Зарубин не знал, что сказать командиру полка, чем его утешить.) Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду...
Подвалившие на оперативку чины, сидя у ручья, хмуро косились на причитающего комполка, но он на них внимания не обращал.
Сыроватко пришел с врачом, тощим мужиком, у которого в тике дергались оба глаза. Врач осмотрел рану Зарубина при свете фонарика, сменил бинты, отодрав старые, дурно пахнущие лоскутья.
— Вам надо во что бы то ни стало эвакуироваться, — тихо произнес врач, — рана не глубокая и могла бы считаться не опасной, но здесь...
— Хорошо, доктор. При первой же возможности... Посмотрите, пожалуйста, и сержанта.
Финифатьев, благодарно глянув на майора, охотно отдал себя в руки врача, у которого бинтов было в обрез, из лекарств осталось лишь полфлакона йода.
— Пора, товарищи! — позвали с улицы. — На левом берегу не торопятся. Надо начинать. Обстановка-то...
— Как это начинать? — стариковски занудливо ворчал полковник Бескапустин. — С чего начнем, тем и кончим. Подождем их сиятельств.
Но “их сиятельств” оказалось на правом берегу всего ничего. Начальник штаба дивизии, переплывший на отремонтированной лодке Нэльки, сообщил Зарубину, что отдельно плывет Понайотов, привезет немного продуктов. Самому же начштаба, заметно нервничающему на плацдарме, пойма Черевинки показалась удавочной щелью.
— Отчего ж костер не разведете? — спросил начальник штаба.
Угнетенное молчание было ему ответом. Он понял, что сморозил глупость, и попросил доложить обстановку, по возможности кратко. Длинно и не получалось, даже у Сыроватко.
— Так плохо? — удивился начальник штаба.
— И совсем не плохо, — возразил ему майор Зарубин. — Одолели реку, расширились, вчера взяли господствующую над местностью высоту.
— Дуриком! — подал голос из темноты командир отдельной передовой группы Щусь.
— И совсем не дуриком, а всеми огневыми и иными средствами, имеющимися в нашем распоряжении.
— Дуриком и отдадим, — не сдавался Щусь.
Снизу, от реки, двигалась группа, и Зарубин каким-то вторым зрением угадал сперва своего хитроумного ординарца Утехина, затем и Понайотова с Нэлькой.
— Товарищ майор, — присаживаясь рядом, вполголоса уронил Понайотов, — мы переправили немного хлеба и медикаментов.
— Шлите людей за продуктами немедленно! — распорядился вполголоса Зарубин, одновременно слушая командира полка Бескапустина, который уже не в силах был себя сдерживать — назвал переправу не военной операцией, а свалкой, преступлением, грозился куда-то писать, если останется жив, о безобразной подготовке к форсированию реки, об удручающих потерях, которые, конечно же, в сводках приуменьшены, если вовсе не замазаны.
— Вижу вот — для вас это новость? — тыкал он пустой трубкой в сторону растерянно топтавшегося, почти в речку им оттесненного начальника штаба, приплывшего на оперативное совещание в хромовых сапогах, в небрежно и как бы даже форсисто, вроде мушкетерского плаща, наброшенной на плечи плащ-палатке. — У вас там хитрые расчеты, маневры один другого сложнее, грандиозные операции, а тут пропадай! Пропадай, да? — Полковник загнал-таки форсистого офицера в речку, опавшим брюхом затолкал его в воду и все еще выпуклой, ломовой грудью, будто круглый таз у него под гимнастеркой помещен, напирал на начальника.
Собравшиеся на летучку растерянно помалкивали. Сыроватко уже мокрым платком тер и тер совсем мокрую лысину. Из темноты выступил капитан Щусь и, как дитя, за руку отвел в сторону своего разнервничавшегося командира. Комполка не унимался. Сорвав уздечку с губ, будто колхозная заезженная кляча, Бескапустин рвал упряжь, громил телегу:
— Настолько грандиозные планы, что и про людей забыли! Боеприпасов нет! Продуктов нет! Зато крови много! Ею с первых дней войны супротивника заливаем...
— Авдей Кондратьевич! Авдей Кондратьевич!..
— Да отвяжись ты!
Щусь догадался подсунуть полковнику горсть табака, и комполка, изнемогший без курева, начал сразу же черпать табак трубкою с дрожащей ладони.
Начальник штаба дивизии, опустив хмурое лицо, поставил задачу на завтра: во что бы то ни стало удержать высоту сто и во все последующие дни всячески проявлять активность, отвлекая на себя внимание и силы противника.
— Обстановка скоро изменится. Резко изменится. Я понимаю — тяжело, все понимаю, но надо еще потерпеть.
Щусь, загородив своего командира полка, откуда-то из потемок заявил: если сегодня же ночью не переправят боеприпасы, не пополнят его батальон людьми — высоту не удержать, нечем.
— Мы и без того воюем наполовину трофейным оружием. Что же нам, как ополчению под Москвой, тем бедолагам, академикам и артистам, брать палки, лопаты и снова идти на врага — добывать оружие?..
“Сейчас приезжий чин спросит фамилию у этого дерзкого офицера”, — привычно испугался Бескапустин, но в это время подошли люди с носилками, рюкзаками, и, воспользовавшись замешательством, начальник штаба поскорее попрощался.
— Хоть плащ-палатку-то оставьте — у нас раненых нечем накрывать, — пробурчали из темноты, — и табак.
Путаясь в шнурке, затягивая удушливую петлю на шее, начштаба догадался наконец сдернуть плащ-палатку через голову, свернул, сверху положил початую пачку папирос и, шаря по карманам, расстроенно твердил:
— Я доложу... Я обо всем, товарищи, доложу...
Дождавшись, когда все разойдутся, Понайотов, не сдержавшись, приобнял майора Зарубина.
Рюкзак с хлебом, котелок сахара и сумочку соли тут же отправили в батальон Щуся. Поделились харчем и с ротой Боровикова, так теперь называли бойцов, собранных по берегу и сформировавшихся в подразделение, оборонявшее правый фланг плацдарма. Три булки хлеба и весь остаток сахара назначено было отделить раненым в полк Сыроватко. Бескапустинцам ничего не досталось, однако Понайотов пообещал, что две лодки, привезенные аж с Десны, всю ночь будут ходить от берега к берегу и кое-что доставят сюда.
Бескапустин ушел к себе, ни с кем не попрощавшись, лишь глянул уничижительно на хитроумного Сыроватко, ни в чем его не поддержавшего.
— Сейчас же, — приказал Зарубин, — немножко табаку и хлеба передать Бескапустину. Но не с этим, — ткнул он пальцем в развалившегося на полу Шорохова. — Уворует! — Майор повременил и обратился к Понайотову: — Все привязки огней, цели, ориентиры и рисунок передовой линии покажет тебе Карнилаев на моей карте. Думаю, наутре немцы обязательно будут отбивать высоту. — Он опять сделал паузу, отдышался. — Шестаков, Алексей, проводи меня.
— А мы вас на носилочки, на носилочки, — засуетился вокруг него ординарец Утехин, и майор, морщась, подумал: как, отчего, почему этот удалец остался на том берегу?
— Да, пожалуй, — согласился Зарубин, — до берега мне уже не дойти...
К лодке несли майора вчетвером: санинструктор, ординарец, Лешка и кто-то из подвернувшихся солдат.
— Несите, несите! — отступив в сторону, крикнула из темноты Нэлька, уединившаяся с капитаном Щусем. Она погладила лицо комбата, привалилась к его плечу. — Одни мослы остались...
— Вши мослы не изгрызут. Ты вот что, забери этого дурака Яшкина. Загибается он.
— Следующим заплывом, если не потонем. Ты подождешь?
— Не могу. Надо к утру готовиться. Шибко-то не ластись — вшей на мне...
— Стряхнем, разгоним...
— Потом, потом!
— Алеш! Алексей Донатович! Ты какой-то... Будто не в себе.
— Да все мы тут не в себе.
— Алеш! Алексей Донатович! Живи, пожалуйста, живи, а?
— Лан. Постараюсь. Не сердись.
— Да не сержусь я. Давно уж ни на кого не сержусь, на Файку рыкну иногда, но она, как овечка, безответна.
Среди полураздетых, кое-как перевязанных тряпками раненых Лешка быстро нашел кормового.
— Чалдон-сибиряк тут есть? — только крикнул Лешка, как из тьмы возник раненый, показывая руки: целые, мол. Лешка сунул кормовое весло в эти охотно протянутые руки.
Тяжело виснувших раненых все волокли и волокли.
— Ут-тонем! Грузно! — залепетал, контуженно дергаясь, молодой солдатишко, уже попавший в лодку.
— Ничего, ничего. Сестрица, можно без носилок?..
Майор Зарубин все понял, сам скатился с носилок на мокрое днище лодки.
— Грести? Кто может грести? Только без обмана. Нужно второго гребца — на лопашни.
— Сможем, сможем! Хоть через силу, хоть как, — посыпали раненые, оттирая друг друга от лодки.
Лешка забрел в воду, потыкал пальцами в шинель, нащупал руку майора, задержал ее в своей. Испытывая чувство, которого он стеснялся, майор сказал совсем не то, что хотел сказать:
— Звездами Героев я не распоряжаюсь, но Слава тебе и Мансурову...
— Да что вы, товарищ майор! Об этом ли сейчас? До свиданья, товарищ майор! Выздоравливайте скорее, товарищ майор. — Лешка навалился на скользкий обнос лодки, с трудом оттолкнул ее и какое-то время стоял в мелководье с протянутыми руками, ровно бы удерживая лодку или надеясь, что она вернется к ним.
Раненые гребли сначала суетливо, вперебой. Мужик, что сыпал вятским говорком, став на колени, начал рывками толкать весла, помогая гребцам, — дело пошло согласованней, лодка, уменьшаясь, удалялась. Лешка удовлетворенно закинул за плечо ремень автомата, высморкался и пошел. Следом послышались торопливые, на бег переходящие, шаги.
Утехин шарахался во тьме, спотыкался, падал в подмоины, приседал под пулями. “Ничего, повоюй, потерпи, покланяйся пулям. Изварлыжился, мордован”, — испытывая удовлетворение, злорадствовал Лешка.
— Тут че, все время так?
— Днем будет хуже.
— Пропа-ал, пропа-а-а-ал! И че меня сунуло в лодку?
“А чем ты лучше нас? Чем? Почему мы тут должны пропадать, а ты жить? Почему?” — злился Лешка и сказал громко:
— Запомни! Если вобьешь себе это в голову, в самом деле пропадешь...
Когда он доложил начальнику штаба полка, что в их распоряжение прибыл еще один боец, мерекающий в связи, Понайотов обрадовался:
— Кстати, кстати! А то, я гляжу, здесь работать некому, зато на другой стороне дружно идут дела, контора пишет, повар кашу выдает.
— А Бикбулатов водяру, — врезался в разговор Шорохов.
— Да че я мерекаю в той связи? Че? Подменял дежурных, и только.
— В Красной Армии есть правило: “Не слушаешься — накажем! Не умеешь — научим!” Забыл?
— Ниче я не забыл.
— А раз так, садись к телефону, наутре сменим.
Вернувшись в блиндаж, Лешка посоветовал Финифатьеву спуститься к берегу и попытать счастья. Сержант долго кряхтел, собираясь, еще дольше прощался со всеми, но под утро вернулся, удрученно присел на кукорки возле печки.
— Там такое... Не приведи господи! Девчонка эта, Нэлька, — дока! Углядела маньдюка одного — завязал голову бинтами, кровью измазался и тоже в лодку норовит. Она повязку-то сорвала и как аркнет: “Убейте его!”
— Ну и...
— Забили, как крысу. — И ровно бы утешая слушателей или себя, со стоном выдохнул: — И хорошо, што в ту лодку я не попал, — опрокинулась она от перегрузу. Уж помирать — дак на суше. Деваха та не знай, утонула али нет. Сходили бы, робяты, а? Обогрецца бы ей, коли жива.
— Хлопца своего похороните. А Мыколу я забэру, — сказал спустившийся к ручью Сыроватко, ему надо было выговориться, излить душу. — Похороним его на крутом берегу, як батько его. Пионэры мимо пойдут, квиток на могылу кынуть... — Сыроватко снова закачался. — Ах, Мыкола, Мыкола!.. Зачем ты ране мэни загынув?
Смущенные чужим горем, все кругом притихли. Сыроватко начал рассказывать Понайотову, но скорее вспоминать для себя, как учились они с Мыколой Славутичем в военном училище и как, на удивление всем, совершенно разные — даже лысины и те непохожие, — подружились навсегда.
Может быть, Сыроватко еще долго занимался бы воспоминаниями, но за дверью блиндажа послышался шум, крики. Понайотов попросил узнать, что там такое.
— Пленные дерутся, — доложил Лешка. — Старший младшего душить принялся.
— Вот еще беда! — с досадой произнес вычислитель Карнилаев. — Пленных не знаем куда девать. Зачем брали?
— Уничтожить их к чертовой матери! Расстрелять как собак! — зло, на чистейшем русском языке выпалил Сыроватко. Понайотов поежился. Попав на родную землю, увидев, чего понатворили здесь оккупанты, украинцы, мирные эти хохлы, начали сатанеть.
— Нельзя нам, — сказал Понайотов. — Нельзя нам бесчинствовать так же, как они бесчинствуют. Мы не убийцы. К тому же, видел я, один — совсем мальчишка. Дурачок. Грех убивать глупого...
— Ну и цацкайся с теми фрицами, колы захапыв. Мэни шо? — И попросил уточнить на карте несколько изменившуюся конфигурацию передовой линии.
Когда Сыроватко наконец-то ушел, Понайотов приказал пленных отвести на берег и раненым отправляться туда же — может, до утра переправят, здесь утром начнется стрельба.
За Черевинкой постукивали лопаты, тихо переговаривались бойцы, копая могилу, решали: одну малую ямку копать под Мансурова или уж разом братскую могилу затевать — для всех убитых, собранных по речке; посовещались маленько и порешили — пусть немцы роют яму под немцев, русские — под русских. Набрав команду из войска лейтенанта Боровикова, Шестаков повел ее к желобу, на окраину деревни — попытаться унести трупы товарищей.
Трупы никто не убрал, они глубже влипли в грязь, начали врастать в землю. Выковыряли убитых из земли, продели обмотки под мышки и, впрягшись, волокли вниз по речке. Лешка волок Васконяна, и тот в пути все за что-то цеплялся. И к братской могиле Васконян и его товарищи прибыли почти нагишом. Да не все ли им равно? Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. “Ну-к че? Давайте закапывать”, — предложил кто-то. “Как? Так вот сразу?” — встрепенулся лейтенант Боровиков. “Дак че, речь говорить? Говори, если хочешь”. Боровиков смутился. Закапывали не торопясь, но справились с делом скоро: песок, смешанный с синей глиной, — податливая работа. “Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы почитал, — вздохнул Шестаков, — а так че? Жил Васконян — и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания, ум его весь, доброта, честность — поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в нее ребята черенок обломанной лопаты...”
Сделалось холодно. Лешка переоделся в сухие штаны и гимнастерку, снятую с убитого и кем-то ему закинутую в норку, скорей всего опять же Финифатьевым. Хорошо, что белье сухое сохранилось, а то пропадай. Лоскуток брезента да мешок подстелил под себя, но все равно колотило. Зато вошь умолкла. Вошь здесь была малоподвижная, белая, капля крови просвечивалась в ней насквозь. Та, чернозадая, верткая, про которую Шорохов говорил, что ежели на нее юбку надеть, то и драть ее можно, куда-то исчезла. Наверно, эта оккупантка, белым облаком опустившаяся на плацдарм, прогнала иль заела ту, веселую, хрястко под ногтями щелкавшую, общественно-колхозную скотинку.
Голодная слабость, полусон или короткое забытье, и снова в глазах, будто спичечная головка, торчит осенняя звезда. Лешка лежал возле свежего холма на спине, смотрел в небо, по-осеннему невыразительное, льдистое. Августовский звездопад давно прошел, и зерна звезд, как и зерна хлебные с пашен, ссыпались в небесные закрома. Вспомнилось поверье, будто каждая звезда — это отлетающая душа, и он, в который уж раз, угрюмо отметил, что приметы создавались в мире для мира и потому здесь, на войне, совсем не годятся, иначе на месте неба темнела бы мертвая, беспросветная пустота.
С реки наплывал холод, предчувствие снега чудилось в невесть когда и откуда пришедшем дожде.
Лешка не мог согреться и в норке, полез в блиндаж, забитый народом до потолка.
— Кто там? — спросил из темноты Булдаков. — Ты, тезка? Разбей ящик, который у наблюдателей, в печку надо подбросить.
— Я, однако, заболел, — принеся дровец и протискиваясь с ними к печке, произнес Лешка.
— Кабы, — отозвался Булдаков, принимая дрова. — Тут не болеют, тезка, тут умирают... У меня вон ноги свело — уснуть не могу.
— Робяты! Откуль это покойником-то прет, аж до тошноты? — втягивая носом воздух, спросил из темноты Финифатьев.
— Хоронили мы... в грязе они навалялись — уже запахли.
— А-а, ну царствие небесное, царствие небесное. Как собак, без креста, без поминанья. — Финифатьев всхлипнул, видимо думая о себе и своей дальнейшей участи.
Стояки, двери в блиндаж, стол, полка — все пошло в печку: скоро уходить из этого рая. Но все же пригрело, распарило. Забившиеся под крышу изнуренные люди, тесно прильнув друг к дружке, слепились, забывшись в каменном сне. Лешку кто-то больно прижал к железному ящику, на котором еще недавно сиживал и подшучивал над своим связистом обер-лейтенант Болов.
“Эх, тезка, тезка, и в самом деле заболеть бы тебе — я бы и тебя и деда в лодку к Нэльке завалил”.
Печка прогорела. Булдаков уснул. И все наутре уснули, только шуршал и шуршал дождь осторожно, миротворно.
На рассвете Лешка сменил Шорохова у телефона. Одежонка на нем высохла возле печки, и воздух в нос шел, хотя и загустело, с соплями, однако в дырки шел, не застревал. Ободренный сном, проверив связь, он плавно перешел в мыслях к дому, разом преодолев десять тысяч километров...
В полуразобранном, но все еще погребом пахнущем блиндаже было знобко. Всхрапывал уползший на нары Булдаков, рядом с ним украдчиво постанывал Финифатьев, скулил беспокойно ординарец майора Утехин. Лешка зевнул и порешил, что если он, этот человек, и во сне будет бояться — его непременно убьют. Сменить Лешку на телефоне должен Шорохов — так уж повелось здесь, на плацдарме, что у двух телефонов дежурит один телефонист. Шорохов забился в глубь нар, ближе к лазу, который вел наверх, где стояла немецкая стереотруба. Совершенно произвольно этот человек оберегал себя, устраивал свою безопасность и спал он вроде сном зверя — как бы и крепко, но при этом отчетливо слышал приблизившуюся явь. На секунду воспрянув от сна, рычал: “А-а-а, в рот!..” — и отпихивал от себя Карнилаева, вычислителя. “Ат фрай-ер, к бабе своей липнуть привык! — рычал Шорохов, утягивая голову, руки глубже в шинеленку, но ласковый, нежный Карнилаев полз и полз к живому, теплому человеку, что-то мыча, чмокая губами.— Ты получишь в рыло! — взлаял Шорохов.— Нашел шмару, жмет, лапает, того и гляди засадит!”
Понайотов, привыкший жить в удобствах, не спал, стараясь сохранять тепло, лежал не двигаясь, слушал, как зуммерят и переговариваются сонными голосами телефонисты, чувствовал, что Шестаков, изнуренный переправой, связистской работой, перетаскиванием и похоронами товарищей, изо всех сил борется со сном, хотел, чтоб он скорее дождался пересменки, — во взводе управления отмечали этого смуглого паренька с узким разрезом орехово-лаковых глаз, с наметившимися реденькими усами, послушного, исполнительного, но характером самостоятельного.
Наступил час той последней усталости, отъединенности от мира и войны, когда все человеческое расслабляется. Час, когда действует разведка и просыпаются повара.
Ракеты взлетели одна за другой. “Наша разведка у немцев шарится”, — порешил Лешка. Печку топить было нечем, но и выходить под дождь, как бы растворившийся в воздухе, кисельно зависший над землею, было выше сил.
Опять стихло. Теменью накрыло все вокруг. Но и малого отсвета ракет, пробивающегося под навес и в проем, хватило, чтобы заметить, что вычислитель Карнилаев не спит. Сполз к погасшей печке, прислонился спиной к земляной стене, смотрит перед собой круглыми очками с ломаной-переломаной серебряной оправой. Жутко от его взгляда.
— Ты че? — разжал губы Лешка.— Че не спишь, Карнилаев?
Вычислитель не отзывался и не шевелился. Весь взвод управления артполка знал, что Карнилаеву изменила жена.
Солдатики, конечно же, представляли изменщицу неотразимой красоткой, но она обладала всего лишь кокетливо-игривым нравом, опереточным, птичьим обаянием. И этого вполне хватало для таких простаков, как Карнилаев.
Часовой в отдалении отчетливо сказал:
— Стой! Кто идет?
Оказалось, из батальона Щуся, командир роты Яшкин и его сопровождающий ищут фельдшерицу Нэльку. Часовой объяснил им, как пройти к берегу.
— Тут совсем недалеко. Не отпускайтесь от ручья.
Взяв автомат наизготовку — самый глухой час пошел, бойся всякого куста, — часовой помог Карнилаеву наломать чащи, возле блиндажа все уже было выломано и сожжено.
Шорохов ворчал — чаща сырая, матюгнул еще раз для порядка очкарика Карнилаева. Печка не разгоралась. “Может, пороху натрясти из патронов и все же поджечь хворост, — вяло размышлял Шорохов, — да побудишь всех шумом. Ну его! Бывало и студенее!”
Шорохов чувствовал себя на войне хорошо, ему казалось, что вышел он на дело и то дело рисковое подзатянулось. Только не расслабляться, не лезть на рожон, не писать против ветра, стало быть, не переть против начальства, сколько его тут, на фронте, особо подле фронта! А в остальном — живи не тужи, не давай себе на ногу топор ронять, не соглашайся раньше времени пропасть — вот и вся наука. А ему пропадать нельзя. Он посулился выжить и достать того чубатенького, галифастенького, ласковенького полковника, что судил не за хер и осудил в двадцать первом полку считай что на смерть. Много раз многие мордовороты судили Шорохова, и сроку набрал он много. И фамилия Зеленцов была у него не первая, да и Шорохов — не последняя. Но никогда не возникало желания подняться против темной силы, его сломавшей, корень его надрубившей, а вот чубатенький этот, говорунчик-побрякунчик, воплотил в себе лютое зло, с детства на Шорохова навалившееся, и пока он не наступит на горло, не оторвет тому злу, как болотной змее, седенькую головку — не будет середь людей на земле спокойствия и порядка, по Коле Рындину — милосердия. Блажной мужик Коля Рындин, но рек Божье, не то что эти попки-комиссары: борьба, борьба, борьба... С кем? За что?
На родине меж каменьев, на супесных полосках росло жито — колосок от колоска не слыхать голоска, — маялась низкорослая, туманами измыленная картошка, едва зацветя, роняла плети, все, что по строгому кремлевскому указу могло походить на кулака, давно уже раскулачено, разорено, выгнано из села Студенец в болота. Жили в этом селе от веку не скотом и хлебом — рекой и рыбой жили. Кулачить некого, описывать нечего — бедняк на бедняке, голь голью погоняет. “Мое дело маленькое. Мне чтоб план по району выполнялся. Думайте, думайте, мужики, иначе вместе к стенке встанем...”
Мужики-поморы мудрые придумали выход: явились всем населением к рыбаку Маркелу Жердякову, пали малые и старые на колени: “Маркел, пострадай за народ! Запишись в кулаки. У тебя всего двое ребят, и на ногах уж оне...” Дрогнуло сердце Маркела: “Ладно, кулачьте!”
Довольны мужики. Доволен молодой уполномоченный. Загуляли вместе. Мужики по пьянке проговорились, указали орлу комиссару, где прячется отставшая от выселенцев девчонка, малолетка еще, но живая ж, все у нее и при ней — по чертежам господним расположено, сгодится.
Комиссар выковырял из захоронки девчушку, затащил ее в избу Жердяковых на печь — проявляя бдительность, он вместе с понятым ночевал в избе выселенцев, чтоб ночью не ушли куда иль по реке не уплыли.
Всю-то ноченьку глумился над девчонкой комиссарик. Слыша пустынный писк и стон, исторгаемый девчушкой, никто голосу не подавал. Лишь понятой беспокойно ворочался на полу, завистливо вздыхая: “Во порет контру комиссар! Во как он ее беспощадно карает! Оставил бы хоть понюхать...”
Бабка, молившаяся во тьме, не выдержала, заквохтала: “Отольются, отольются вам, супостатам, и эти невинные кровя и муки...” Комиссар как аркнет с печи: “Какая гидра пасть дерет?” — и для изгального куражу, не иначе, ка-ак из нагана жахнет! Полымя сверкнуло, горелым порохом запахло. Тут уж все, даже и понятой, перестали шевелиться, и старуха заткнулась.
Утром ссаживали Жердяковых на подводу, мать и бабушка давай народу кланяться, за что-то просить прощение. Комиссар стоял на резном крыльце с уже кем-то в щепье искрошенными перильцами, курил, плевался, яйца, слипшиеся от девичьей крови, неистово царапал, поскольку был он дик и ни о чем, в том числе и о половой культуре, понятия не имел, зато в политике дока — по его наущению до самой поскотины студенецкие подростки и деревенский дурачок Ивашка гнались за подводой, били каменьями выселенцев Жердяковых. “Бей их, бей кулачье! Бей кр-ровососов!..”
В дальнем-предальнем углу памяти отпечаталось: бежит он, Никитка Жердяков, по болотистому, вязкому следу за подводой, заплетаясь в кореньях, падая в торфяную жижу, а отец настегивает коня. “Тя-атя! Тя-а-атенька-а! Я-то... Я-то... забыли меня-то-о-о-о”. Мать отворачивалась, закрывала полой голову сестренки; дед с бабкою дырами шевелящихся ртов выстанывали: “Храни тебя Бог, Никитушка-а-а! Храни тебя Бо-ог!” Так и уехали, исчезли за лесистым поворотом родные его навсегда. Он же все бежал, падал, бежал, падал... Его подобрали рабочие торфозаготовительного поселка. Назавтра дали ему в руки лопату — зарабатывай себе на хлеб и строй социализм. Было ему тогда четырнадцать. Ныне уже под тридцать, но нет-нет и увидит во сне, как бежит по болотистой дороге вслед за подводой и никак не может ее догнать, дотянуться рукою до родных своих людей.
Два года строил Никита Жердяков социализм, потом надоело. Надоела борьба за всеобщее счастье, добывать его лично для себя было куда как интересней и ловчее — среди бывших зэков-блатняков, вербованной хевры, которые и составляли основное население индустриального предприятия, возводящего здание социализма.
И пошло-поехало: тюрьма, этап, лагерь и новое, передовое индустриальное предприятие, только уж под охраной и по добыче угля каменного. Побег, грабеж, первый мокрятник, не очень ловкий, не очень кровавый. Снова кэпэпэ, тюрьма, лагерь, предприятие индустрии, на этот раз потяжельше — добыча золота на Колыме. К этой поре Никитка Жердяков сделался лагерным волком, жившим по единственно верному закону: умри ты сегодня, а я завтра...
Жердяков — он же Черемных, Зеленцов, Шорохов — прижился в лагерях, как дома себя чувствовал, выпивку, жратву имел, порой и маруху. В одном лагере умельцы подкоп сделали, по веревочным блокам из женского лагеря марух таскали и пользовались до отвала, расплачивались за удовольствие пайками.
Продал ухажеров один “активист”. Активиста того, как Иисуса Христа, к бревну сплавными скобами прибили и вниз по течению реки пустили. За две пайки хлеба, за спичечный коробок махры, за флакон политуры Никита перекупил место на нарах, номер и фамилию Черемных. Там, в блатном мире лагерников, то же, что на войне: все время настороже и в напряжении держись, есть где и чего увести, а если не совсем дурак, лучше всего к “патриотам” примазаться. Но против этого восставала натура гордого зэка — не хотел нигде быть дешевкой, и все тут. Шорохов считал, что живет умней и содержательней всех этих “патриотов”.
В штрафной роте Шорохов участвовал всего в двух боях. Он уже в первой атаке сообразил, что тут долго не прокантуешься, во второй уже подставлялся, и фриц-меткач, дай ему бог жизни и здоровья, всадил пулю будто по заказу — в бедро, не повредив кость. Перевязал сам себя Шорохов и пополз в сторону санитарного поста, не забывая в пути обшаривать убитых. Тогда-то и надыбал архангельского парня по фамилии Шорохов, по имени Емельян, по отчеству Еремеевич, его, Никиты, года рождения. “Прости и прощай, Емеля!” — и на санпост явился уже Шороховым. Память крепкая, голова посторонним не забита, никогда не сбивался, начисто забыв свою предыдущую фамилию и все прочие биографические данные.
У него одна цель: выжить и достать, во что бы то ни стало достать того трибунального соловья. Емеля Шорохов, сладостно замирая, явственно видел, как всаживает свой косарь во врага своего...
Беда не ходит в одиночку, беда, как вода, откуда хлынет — не угадаешь.
Немцы обнаружили-таки связь, проложенную с берега к высоте сто. Щусь и то дивился, что немецкие связисты до сих пор на нее не напоролись. И засекли они русских нечаянно, исправляя порывы и подсоединившись к чужому концу. В потемках произошло это, не иначе. Усекли фрицы неладное, когда по линии шел ликующий треп по поводу взятия высоты и разгрома штаба дивизии в Великих Криницах. Дотрепались! Доблагодушествовали! Допрыгались! Теперь перещупают все нитки связи!
Комбат предупредил командира полка и Понайотова, что утром на день связь будет отключена и подключаться батальон сможет только в случае крайней необходимости, на короткое время. Ночью же, пока лежит связь, надо переделать все дела, со всеми переговорить, все уточнить и, главное, спровадить с передовой этого хиложопого героя, чего доброго, умрет в окопе своей смертью — вот диво-то будет.
Нэлька Зыкова сидела на камешке возле воды в шинеленке, кем-то из раненых накинутой ей на плечи, сушила своим телом мокрое белье и гимнастерку со штанами. Лодка опрокинулась неподалеку от берега, почти всех раненых удалось выловить и вытянуть на сушу. Несчастные эти люди позалезали обратно в норки, выли там от боли, холода, безнадежности. Пока возились с ранеными, бегали взад-вперед, орали, матерились, лодку отбило на стрежень. Немецкий пулеметчик, затаившийся на яру, продырявил пустую посудину в решето.
Увидев Нэльку, одиноко, будто Аленушка, сидящую на камешке, Яшкин, отослав сопровождающего, подошел, сел рядом.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте. Вы кто будете?
Яшкин сказал. Нэлька, не открывая глаз, поклацывала зубами.
— Мне Алексей Донатович про тебя говорил. Че ж ты? Героизмом хочешь родину потрясти, так она у нас и без того до основания потрясенная.
— А мы ведь с вами знакомые, Нэля. Давно. Да все не было случая разговориться.
— Вот как?! Не на танцах?
— Нет. Какие уж там танцы. — Володя Яшкин рассказал Нэльке про окружение под Вязьмой, про то, какой был ад, когда прорывали кольцо. — С вами еще девушка была, Фая, по-моему.
— Она и сейчас со мной. Она и приплывет за нами. Она не бросит. — Нэля со свистом втягивала воздух, ежилась. — Земной шар все же круглый — нет-нет да и повстречаю своих крестников на боевом пути. — Она покосилась в его сторону. — Раз я тебя спасла, помоги и ты мне, обними, к себе прижми, а то я скоро окочурюсь.
Яшкин послушно расстегнул шинель. Обняв лейтенанта, Нэлька разочарованно уронила:
— Телишка в тебе... Но все же маленько греет.
Яшкин хотел сказать или спросить, отчего она не уйдет в блиндаж, но тут же и понял, что в блиндаже Шорохов-связист или тот, забулдыга Булдаков, непременно полезут с разговорами, а то и лапой в штаны. С сорок-то первого на фронте мающуюся, ее уже вдосталь полапали, обтеребили, словно цыпушку...
Чуть угревшись, Нэлька задремала, благодарная лейтенанту за то, что он ее воспоминаниями больше не тревожит. Не хочет она никаких воспоминаний, устала от них. Дождаться бы скорее подругу. В сорок первом, с дней окружения, свела фронтовая судьба девушек и развела лишь один раз, когда Нэльку ранило под Сталинградом.
Нэлька Зыкова происходила из рабочей семьи, отец ее работал в прославленном революционном месте — в красноярском паровозном депо, котельщиком, ремонтировал и очищал от накипи паровозные котлы. Чего уж он с этими котлами утворил, ни за что не угадаешь — там и вытворять-то нечего, антикипин, в который входит каустическая сода и дубовая кора, даже не воровали — никуда сей химический элемент не пригоден. Может, котел хотел взорвать работяга? Но бдительные органы не допустили этого чудовищного акта, целый выводок деповских деятелей загребли и немедля расстреляли за военным городком, возле скотом отоптанной речушки Бадалык. В семье котельщика Зыкова одни бабы: дочек четыре штуки да мать Авдотья Матвеевна. Верховская родом, значит, с богатых верховьев Енисея, она вместе с молодым мужем на плоту приплыла в краевой город в поисках работы в начале двадцатых годов, и после долгой маеты муж был взят на работу распоследней-то категории — мойщиком котлов. Лишь обретя опыт, сделал Зыков следующую ступень квалификации: стал ремонтником тех же котлов. Может, и до слесаря высокого разряда дошел бы, но не сулил бог мужику продвижения по службе, он вообще к русскому мужику как-то строговато относился: чуть русский мужик начнет жизнеустройство, чуть взнимется в гору — бац ему подножку и в яму его.
Ни в железнодорожном поселке, ни в самом депо, ни тем более среди населения железнодорожного барака номер четырнадцать никто, конечно, не верил, что мог быть вредителем зачуханный котельщик Зыков, никакой материальной, тем более идейной ответственности не несущий. Мечту в жизни имел он только одну — сделать своей Авдотье парнишку, потому как девок в депо на работу не берут — нет там подходящей для них профессии. Его и хватило-то на решение лишь единственной задачи — напившись, по подсказке врача Порфирь Данилыча, жившего с семьей в соседней комнате, назвать новорожденную девку именем Нэлли. Впилось это имя, в какой-то книге вычитанное или в песне услышанное, в башку крестного отца, клещами не выдирается... После гибели отца времена пошли суровые, девок, что покрепче телом, Надьку и Нэльку, мать из школы забрала, запихала их в огород. И поныне у них за путями, на склоне Николаевской горы, тот огород — беда и выручка семьи. Лет пять возили девки перегной на тачке, назем на санках из поселка Базаиха, что за рекой, — там материна сестра жила, корову держала. Возят, возят, нарастят рожалый слой земли на крутом склоне, а его смоет ливнем в одночасье. Научила нужда — построили огород, ступенчато-измученная городская земля безотказно кормит зыковское семейство овощью — горшок из-под девок еле подымешь, говаривала матушка, дай ей бог не убавиться здоровьем.
Авдотья Матвеевна еще и подторговывала у поездов: редиской, луком, укропчиком, картошки вареной с грибами вынесет либо вареники. Сама хозяйка была неграмотная, и в ней, как и во многих русских отсталых бабах, жила неистребимая мечта: во что бы то ни стало хоть одну девку вывести в настоящие, в культурные люди. По деревенским активисткам видела Авдотья, конечно, что бабе лишняя умственность вредна, от нее разлад и в голове и в организме. Но младшенькую-то, Гальку, все-таки хорошо бы до института довести иль хоть до техникума, где бы мастерицей швейной сделалась, всех бы Зыковых обшивала и себе белый хлеб добывала. За-ради карьеры младшенькой мать готова была уездить старшеньких — очень уж нежненькая у них младшенькая, белокуренькая, в школе отличница, в пионерлагерях — активистка. Старшие сестры земляной и грязной работой Гальку не неволили, ворочали сами — ничего с ними не станется, здоровые кобылищи, считала мать и делала вид, будто не знает, что на кройку и шитье младшенькая записалась для отводу глаз, сама же к музыке устремилась и девки тайно копят деньги на какой-то “струмент”.
Самая крутая нравом и ладная телом в семье была — Нэлли. На ней и ездили, ею и помыкали, в ней поэтому раньше, чем в других зыковских девках, вызрело чувство самостоятельности, норовистой-то была с рождения, остальное уготовила жизнь. Одно лишь послабление было Нэльке в семье — мать разрешила ей носить косу, сама когда-то мечтала о косе, и волосы подходящие, да в этой жизни аховой до волос ли? Остальным категорически заявила: “На всех мыла не напасешься!”
Четырнадцатый барак облупленным торцом выходил на улицу Ломоносова, в конце улицы, у самого железнодорожного моста, стояла старая кирпичная больница. В больнице той врачом служил Нэлькин крестный Порфирь Данилович, типичный выходец из мелкобуржуазной среды. Авдотья Матвеевна заглядывала в комнату врача, мыла пол, стирала, поливала цветы, выхлопывала одежду. Все эти занятия постепенно перешли по наследству крестнице Порфирь Даниловича. Как и всякое дитя из напуганной, растоптанной семьи, Нэлька старалась всем угодить, старших слушаться и делать любую работу не ропща, укрощая натуру свою, укрощая и страсти, рано давшие о себе знать.
Порфирь Данилыч, человек благодарный и внимательный, получив квартиру в итээровском железнодорожном доме, женское поголовье Зыковых не бросал, помогал чем мог, поэксплуатировал крестницу в больничных уборщицах, а затем и к палатному делу приставил.
Все вытерпела Нэлька и дождалась-таки своего часа — послали ее на скоротечные курсы медицинских сестер. Училась она легко, с удовольствием, на танцы бегала в парк, дружить с парнями стала, а парни из предмостья известно, как дружат: раз-раз — и на матрац. Явилась к матери в слезах. Та ее для начала отлупила, потом брюхо потерла, сказав: “Учись сама массажу, мне недосуг — вас четверо...”
Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч! Все надоело-то как!.. Давно бы надо было воспользоваться многими патриотками проверенным средством — забеременеть и на улицу Индустриальную податься. Матушка Авдотья Матвеевна, конечно, рогачом встретит, да она, Нэлька, кое-что и пострашней рогача видала. Стерпит Нэлька. Мать приветит, куда ж ей деваться-то? Да еще сестрицы дома, старшая, Надька, замуж выскочила, и, слава богу, вроде бы удачно. Младшая, Галька, все еще на музыкантшу обучается, подрабатывает уже. Татьяна, лямку от Нэльки перенявшая, тащит семейную баржу как бурлак. Нэлька тоже не без рук — опыт работы большой имеется, вторая больница рядом, Порфирь Данилыч еще жив, в беде не оставит. Но куда же девать Фаю?
Фая, Фая! Что за участь, что за доля у девки? Миленькая, тоненькая, лицом похожая на сестрицу Гальку. На бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому не видимым горем светятся ее прекрасные глаза, от печали той сделавшиеся такими беззащитными, такими овечьими. Фая несла, скрывала от всех людей жуткую тайну: Фая была волосата, иначе как божьим наказанием это не назовешь. Выросло на человеке все, чему на человеческом теле расти надобно, но сверх того покрыло человека еще и звериной шерстью. Будто вторую шкуру надел на Фаю создатель. И так аккуратно это сделал мастер небесный: вверху до шейки, нежной девичьей шейки, волосьями покрыл и до щиколоток зарастил тело внизу. Беспечные родители ее, артисты кордебалета областной оперетты, играли с девчушкой, называли ее “наша обезьянка”. Фая и сама как-то несерьезно относилась к своему физическому непотребству, с детства научилась скрывать “свою шкуру”, думала — и на войне, в куче народа совсем скроется, потому и подалась прямо из школы на курсы медсестер, затем прямиком на фронт, под большим пламенем объятый древний город Смоленск.
На нее навалились вши. Они плодились, кишели в густой шерсти, съедали заживо, безнаказанно справляя кровавый пир. Тело ее покрывалось коростой, промежность постоянно кровоточила, она не могла ходить, но ходить, даже бегать было необходимо — началось отступление от Смоленска, с каждым днем все стремительнее обращающееся в паническое бегство.
На каких-то чуть укрепленных позициях Фая, почти уже сошедшая с ума от страданий и бессонницы, заползла в командирский блиндаж, упала на земляные нары, застланные чем-то мягким, и умерла в каменном сне. Очнулась Фая от страшной, раскаленным железом пронзившей ее боли. По-собачьи рычащий мужчина возился на ней. Она подумала, что это тот самый пожилой командир, который работал над картой в углу блиндажа при свете коптилки и на вопрос: “Можно мне?..” — кивнул: “Можно”. “Да я же грязная, товарищ командир, — взмолилась Фая, — у меня плохо там... потом, пожалуйста, потом...”
Изголодавшемуся, осатанелому плотью мужчине немного и надо было. Он свалился с нее, будто со стога сена, и захрапел. Подтянув женские пожитки, полные крови, вшей и грязи, Фая выползла из блиндажа на карачках, потащилась по проходу в траншею, припоминая заминированное поверху место. На нее наступил сапогом и растянулся спешивший куда-то ротный старшина Пискаренко, упал, лежа на ней сверху, щупал, спрашивал: “Хто цэ, хто?” Фая попросила у него наган. Он был опытный вояка, понял что к чему, оружия ей не дал, увел в темную землянку, выгнал оттуда весь народ, дал ей водки и, когда она отключилась, намазал ее из банки керосином.
Старшина Пискаренко Хома Хомич, царство ему небесное, надолго сделался ее “шехвом”. Неподходящее для окопов существо — женщина, и пока это существо соберет всю вековечную мудрость и хитрость до кучи, приспособится жить в аду, ой как настрадается.
Вместе с солдатами наелась чего-то Фая, недоваренной конины, что ли, может, и дохлой, — всю ближнюю армию пронесло, бегают кто куда бойцы, свищут. Но куда же девушке деваться? Ее “шехв” старшина Пискаренко Хома Хомич велел перегородить с одной и с другой стороны траншею плащ-палатками. “Хто будет подслухивать, реготать — собственной рукой, из собственного нагана...” — предупредил он. Лаская Фаю, поглаживая, называя “кошечка ты моя лохматенькая”, вздыхал Хома Хомич: “Тоби надо, Хвая, с хронту тикать. Я ось тоби дытыну зроблю, и комысуйся на здоровьячко...” — “Да как же я такая в больницу-то, Хома Хомич? Вдруг ребенок наш волосатенький получится?..” — “Да, цэ трэба обдумываты...” Но на мозги старшина Пискаренко не шибко поворотлив был и пока “обмузговывал” — убило его.
Заменил старшину Пискаренко тоже старшина — грузин по национальности, из Сванетии, с диких гор. Ему было все равно — что женщина, что ишачка. Она забеременела от горячего грузина. Нэля, бывалая медсестра, боевая верная подруга, в окопных условиях сделала Фае аборт примитивным, зверским методом, которым пользовала себя и барачных баб Авдотья Матвеевна, передав свой навык дочерям: намылив живот, массировала его, проще говоря, постепенно и беспощадно выдавливала плод из женского чрева. Нэлька узнала о Фаиной беде, о божьем проклятии этом, и сделалась ей защитой и опорой, лютовала, обороняя подружку от мужиков, и кто-то из интеллектуально развитых грамотеев, понаблюдав уединяющихся, шепчущихся и что-то тайно делающих девушек, пустил слух: “Живут, твари, друг с другом, по-иностранному это называется лесбос”. “Да что же им, паскудам, нашего брата не хватает?! Кругом мужик голодный рыщет, зубами клацает!..”
Терпи, девка, терпи, слушай, как поганец, какой-нибудь сопляк, бабу в натуральном виде не зревший, который, быть может, завтра будет хвататься за ноги, за юбку, крича: “Сестрица! Сестрица!..” — орет сейчас во всю нечищеную пасть: “На позицию — девушка, а с позиции — мать, на позицию — целочка, а с позиции — блядь...”
— О-о, Нэлечка! Я думала, ты погибла! — спрыгнув в воду с еще не ткнувшейся в берег лодки, закричала Фая и с плачем бросилась к подруге. — О-о-ой, Нэлечка!.. Мне говорили, лодка опрокинулась, все перетонули...
— Уймись! Уймись, говорю, — сипло воззвала Нэля. — Спиртику. Дай спиртику иль водки, мне и лейтенанту.
— Есть! Есть! Я прихватила! Я догадалась! — сбегав к лодке и на ходу развинчивая пробку на зачехленной фляге, частила Фая. — О-ой, Нэлька! — снова припала к груди подруги Фая. — Ой, моя ты хорошая, ой, моя ты миленькая! Живая! Живая! Ох, да ты вся-вся сырая...
— Лейтенант грел, да грева от него что от мураша. Мы с лейтенантом на гребях греться станем, ты на корму, четырех человек в лодку. И ни одного рыла больше! Накупались! Хватит! — властно скомандовала Нэлька какому-то замурзанному чину с грязной повязкой на рукаве, распоряжавшемуся на берегу эвакуацией раненых.
Выорал все-таки Бескапустин кое-что: переправили сотню бойцов, патронов несколько коробок, да гранат ящиков пять, да сухарей, табаку и сахару — помаленьку на брата.
Щусь, поручив своему заму Шапошникову распределение харчей, залег в глубоком, крепко крытом блиндаже, отбитом у немцев, понимая, что блаженству скоро наступит конец. Сначала он еще слышал, как Шапошников распоряжался, потом забылся, но сквозь дрему улавливал, что происходит с батальоном. Привычка. Полужизнь, полусон, полуеда, полулюбовь. Слышал Щусь от трепачей связистов, что на реке опрокинулась лодка с ранеными. Жалко, если Нэлька утонула. Девка она ничего — и характером и телом боевая.
— Вам сказано: часть патронов и гранат в запас оставить, а то порасстреляете спросонья — потом что? — Шапошников, доругавшись, возвратился в блиндаж, влез на нары, толсто застеленные соломой, — всего у немца всегда в достатке, даже соломы.
Спасибо хитрому Скорику за Шапошникова — не стравил парня. После расстрела братьев Снегиревых не отослал в срок бумаги в округ, затем началась суета с формированием маршевых рот. Под шумок и Скорик куда-то слинял. Вечный наш бардак помог сохранить Шапошникому и звание, и честь, да, пожалуй, и жизнь. Сам-то Шапошников решил, что это его Щусь отхлопотал. Ах, парень, парень! Да положили они, судьи и радетели наши, на твоего Щуся и на тебя тоже все что могли положить. Повезло — вот и вся арифметика. Братья Снегиревы на небе, видать, сказали кому надо, мол, порядочный, добрый человек этот наш командир роты Шапошников, хотя и среди зверья живет, вот и дошла их молитва до бога — невинные ж ангелы ребята, их слово чисто.
Утихает в траншее всякое шебутенье, лишь часовой кашлянет, сморкнется: простуженно сморкается, продуктивно, соплей о каску врага шмякнет — оконтузится враг. Телефонист Окоркин, сидящий у входа, дорвался до табачку, беспрестанно смолил, сухари грыз, потом опять курил, после, как водится, задремлет, распустит губы и тело, обвоняет весь блиндаж. Бывалые связисты — те еще художники! Умеют всякое действие производить тихим сапом. Выгонять из помещения начнешь, нагло таращатся: “Да я, да чтобы...” — и непременно на писаря сопрут: древняя, укоренелая неприязнь связистов к писарям, считают трудяги связисты, у писаря работа конторская, легкая, повар кормит их по блату, девки ублажают. Связист же, как борзой пес, всегда в бегах, из еды — чего на дне останется, девки на него, на драного, и не глядят, командиры норовят по башке трубкой долбануть, если на линии, поджопник дать для ускорения, осатанеешь поневоле, и поскольку с товарищем командиром в конфликт не вступишь — себе дороже, — то писаря-заразу и глуши, он по зубам.
— Да не сплю я, не сплю-у-у-у! — тихо, чтоб не мешать товарищам командирам отдыхать, переругивался с напарником. — Да не сплю я, не сплю, сам не усни.
Начинается треп насчет какой-то пары, которая всю почти ночь сидит на камушке и лопух лейтенант никуда фельдшеричку не манит.
“Яшкин и Нэлька”, — решает Щусь, значит, живая девка, и хорошо, что живая, народу она нужная, да, может, и ему пригодится еще. О какой-то любви говорить — только время тратить. На славном боевом пути этих любовей у Нэльки — что спичек в коробке... “Спать! Спать! Спать!” — приказал себе Щусь, и, кажется, через минуты две его тронули за телогрейку, которой он накрылся с ухом.
— Товарищ капитан, — донесся голос Шапошникова, — немцы начинают гоношиться.
Значит, война еще не кончилась.
Щусь сел, потянулся, взял котелок с прикопа, пополоскал во рту, выплюнул на пол воду... “Худая примета, — отметил Шапошников, — коли плюется в блиндаже капитан, значит, не надеется в роскошном этом помещении усидеть. И не бреется который день, сегодня вот и умываться не попросил”. Застегнулся, проверил, полна ли обойма, пистолет за пояс, обеими руками как зацарапает голову:
— Ой, до чего же вши надоели! Съедят, паразиты, как Финифатьев бает — “фамиль не спросют”. Кстати, как берег?
— Связь-то отключили, товарищ капитан, как вы приказали, но еще до того по телефону баяли — Яшкин уплыл, и Нэлька уплыла.
— Финифатьева опять не взяли? Нет? Ах, старче, где так боек... Ладно. Добро. Ну, за дело, орлы боевые. Дадут нам сегодня фрицы прикурить за усердие и отвагу нашу... Шапошников, побудешь здесь, потом в роту, тебе родную, во вторую, вместо Яшкина отправляйся. Талгат, стоишь во рву, пока я отходить не прикажу. Справа и сзади вроде бы надежно, там сам художник сидит, в обиду ни себя, ни нас не даст. Он у нас о-го-го! На начальство уж хвост поднимает. Стало быть, все внимание на левый фланг, на овраг, что жерлом к реке. Нас если отсекут, то уж до самого берега — и тогда хана.
В это время дежурный связист Окоркин, оставшийся не у дел, упавшим до шепота голосом позвал:
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — И молча показал на провод.
Провод, отсоединенный от аппарата, шевелясь, уползал из блиндажа.
— Фрицы сматывают! Или... или уж наши шакалят, — совсем севшим голосом пояснил Окоркин.
Не дожидаясь команды, все, кто был вокруг, попрятались кто куда. Окоркин со своим напарником Чуфыриным, тоже опытным, давним связистом, стерегли провод, прихватив конец его за куст и навалив на него сухих комков.
По линии шли два немецких связиста — впереди пожилой, с карабином за спиною, он вытягивал провод из-под комьев глины, выдергивал из кустов и колючек, второй, помоложе, идя следом, сматывал его в катушку. “Хозяйственный народ!” — отметили разом и командиры и солдаты, сидящие в засаде. Впереди идущий солдат-связист увидел заизолированный порыв и насторожился: изоляция была свежая, но неряшливая, грязно-серая, у немцев же узенькая, голубенькая, блескучая. Немец обернулся к напарнику. Связист с катушкой что-то коротко ответил, и они начали подниматься по оврагу на уступ. Когда до блиндажа осталось несколько метров, наши отпустили провод, Окоркин пристроился сзади, и, давши немцам влезть в узкий проход, навстречу с автоматом наизготовку выступил Чуфыркин, кивнув молодому связисту — продолжай, мол, работу, раз взялся. Немец согласно кивнул и, сшибая ручкой катушки пальцы, не моргая домотал провод до того, что автомат Чуфыркина уперся ему в грудь.
— Спасибо за работу, коллеги! — вежливо поблагодарил Окоркин немцев, сняв с шеи связиста катушку.
Пожилой дернулся было рукой к карабину, но Чуфыркин помотал перед ним дулом автомата.
— Не балуй, фриц, не балуй!
“Эк ребята-то с юмором каким! А покормить бы их досыта...” — мельком глянув на остолбенелых немцев, усмехнулся Щусь и, пригнувшись, вышел из блиндажа.
— По местам. Все по местам. Любоваться на пленных некогда.
Все куда-то разом улетучились, разошлись, стрельба вокруг густела, и Окоркин крикнул Шапошникову, оставшемуся в блиндаже:
— Товарищ лейтенант, че с имя делать?
— Че с имя делать? Че с имя делать? Сдать.
— Все понятно, товарищ лейтенант! — произнес толковый Окоркин и махнул, показывая дулом автомата на тропинку: — Шнеллер, наххаус!
Немцы, опережая один другого, скользя, спотыкаясь и падая, поспешили вниз по оврагу. Шапошников проводил их взглядом и не успел вернуться в блиндаж за автоматом, как услышал длинную очередь из пэпэша, короткий, лающий вскрик, и понял: русский связист расстрелял своих собратьев по ремеслу.
— Нате вот закурите и ребятам отнесите, — сунул Окоркин Шапошникову пачку трофейных сигарет. — И не переживайте вы так, товарищ лейтенант. Такой уж получился расклад жизни. Тут ни немец, ни русский не знает, где, как, когда...
— Да-да, расклад, он и есть расклад. Все очень просто. Судьба это называется... — Шапошников закинул автомат на плечо и, подсеченно вихляясь на комках глины, ушел на шум боя.
Окоркин забрался на пустые нары — отдыхать. Чуфыркин же сложил гранаты на земляной полок, поставил на предохранитель свой автомат, проверил немецкое оружие и занялся связью — дежурить им ночью с Окоркиным попеременке, потому как всех связистов из штаба батальона уже повыбило. Скоро, однако, связистам пришлось покидать уютный блиндаж и вместе с отхлынувшими от высоты сто ротами принять бой.
Передовой батальон все-таки отсекли. Первым же нежданным ударом с правого фланга, без артналета, без всякой огневой подготовки опрокинули немцы жидкий заслон русских.
— Да вы что? — без крика, без топота, засекшимся голосом спрашивал комбата и ротных командиров полковник Бескапустин. — Вы понимаете, что Щуся подставили? Они ж его со всех сторон обложат.
— Да ничего пока страшного нет, — возражали неслухи командиры командиру полка. — Щусь сидит крепко, в хорошо укрепленном немцами месте, боеприпасов ему подбросили, пополнения немножко дали. Займет круговую оборону по оврагам, до ночи, глядишь, продержится. У нас ведь не лучше: сзади — вода, впереди — беда, боец от бойца — голоса не слыхать. Немец беспрестанно разведку ведет, вместе с крысами шарится, знает, какой у нас заслон, вот и вдарил, где пожиже...
— Мне наплевать на все ваши рассужденья! — свирепствовал Бескапустин. — Мне к полудню — чтобы положение было восстановлено! Собирайте людей отовсюду — бродят тучей по берегу. Заберите и тех, что у Боровикова. Я с артиллеристами свяжусь, попрошу авиаторов помочь. Ну художники! Н-ну художники!
Майор Зарубин, попавши на левый берег, подбинтованный Фаей, потребовал отнести его в штаб полка. Там собралась вся челядь, ахать начала, майора едва узнавали...
— Товарищи! Проникнитесь! Положение на плацдарме не то что тяжелое — ужасное положение. Одинец! Капитан! Я вас попрошу еще одну линию связи. Трофейную. Наша не дюжит — намокает, садится. Без связи, без помощи, без постоянного огня артиллерии плацдарму конец. И, пожалуйста, прошу вас — хоть как-нибудь, хоть на чем-нибудь еду...
И в это время телефонист из штаба корпуса выступил на свет из угла, бережно, словно грудного ребенка, неся телефонный аппарат:
— Вас товарищ седьмой.
— Скажите своему седьмому, что я не хочу с ним разговаривать! — громко, чтоб Лахонину было слышно, отчеканил Зарубин.
— Это же сам товарищ седьмой! Это же...
— Хотя дайте, на два слова... Пров Федорович! — нарочно не называя позывной, не навеличивая командира корпуса по званию, въедливо произнес Зарубин. — Если вам хочется побеседовать со мной, милости прошу вечером в санбат. Здесь народ, беседа же нам предстоит не светского характера. — И отдал трубку телефонисту, который, нежно прижимая аппарат к мягкому брюху, упятился в угол и замер там, решительно не понимая, что произошло и происходит на свете.
Когда майора выносили на носилках к машине, он увидел куда-то спешащего, перебирающего воробьиными ножками, сверхозабоченного начальника политотдела дивизии. “Куда же это Мусенок-то?” — успел подумать в недоумении Зарубин, не понимая еще, что для того и этот богоспасенный берег — уже передний край, самый-самый передний, самый-самый боевой, самый-самый опасный. Мусенок тут дни и ночи сражается с врагом, от имени партии творит подвиг, суетясь и мешая людям исполнять военную работу. Мусенок вместе с родной партией до того уже затоковался, что считал — главнее партии на войне никого и ничего нету. Пламенный призыв, боевое слово — грознее всех самых грозных орудий.
На батальон Щуся, с которым на время была налажена связь и при этом убило нескольких связистов, наседали со всех сторон, особенно на левый фланг, отрезая запасной путь к реке по коренному оврагу и по глубоким его отводкам. Щусевцы в овраг немцев не пустили, более того, оттуда, именно с левого фланга, из ответвлений оврага, из земляных щелей, повыползали русские и перешли в отчаянную контратаку, немцы едва их загнали обратно в обжитые места.
“Ай да молодец Шапошников! Ай да молодцы у меня ребята, ай да золотые головы! Часок-два передышки дали”, — хвалил свое войско капитан Щусь. Сам он находился в роте Талгата, в самом горячем месте, гитлеровцы, пока не отобьют участок этого проклятого рва, не уймутся. А немцы шли, шли, перли и перли...
И в этот, именно в этот, самый гибельный час из заречья донесся блеющий голос:
— Внимание всем точкам! Всем телефонистам! На проводе начальник политотдела дивизии полковник Мусенок! Передаю важное сообщение...
— Товарищ капитан, — зажав трубку, обратился к Понайотову Шестаков, — на проводе повис начальник политотдела.
— Что ему? — бросая карандаш на планшет, вскинулся Понайотов, заканчивавший расчеты поддержки огнем остатков полка Бескапустина, переходящих в контратаку для того, чтобы облегчить положение щусевского батальона и помочь задыхающемуся соседу своему — Сыроватко, пусть он и хитрец и выжига, но все же друг по несчастью. Огонь был нужен плотный, беглый и точный, бить из орудий надо было между идущими в атаку бескапустинцами и не накрыть отрезанный, обороняющий в оврагах батальон Щуся. Огонь надо было корректировать, вести его следом за цепями, если они, цепи эти, еще есть, если наберется людей на цепи. Не отрываясь от карты, Понайотов протянул руку, прижал трубку к уху — по телефону с Мусенком говорил командир полка.
— Вот что пишет о вас газета “Правда”: “Красная Армия шагнула через реку! Эта новая, великолепная победа ярко подчеркивает торжество сталинской стратегии и тактики над немецкой, возросшую мощь советского оружия, зрелость Красной Армии...” А вы, насколько мне известно, даже знамя не переправили...
— Боялись замочить, — ответил командир полка. — Товарищ начальник политотдела, — взмолился полковник Бескапустин, — у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему в сопровождении артналета мы переходим в контратаку.
— Что ему батальон?! Что ему гибнущие люди? Они армиями сорили, фронты сдавали...
Это уже взвился Щусь, некстати оказавшийся у телефона.
— Кто это говорит таким тоном с представителем Коммунистической партии? — повысил голос Мусенок.
— Товарищ начальник политотдела, Лазарь Исакович, ну через час поговорите, сейчас невмоготу, сейчас линия позарез нужна... единственная же, — встрял в разговор Понайотов.
— А почему одна? Почему одна? Где ваша доблестная связь? Разболтались, понимаете ли...
— Внимание! — прервал Мусенка командир полка Бескапустин.— Внимание всем телефонистам на линии! Отключить начальника политотдела! Начать работу с огневиками!
Телефонисты тут же мстительно вырубили важного начальника, который продолжал греметь в трубку отключенного телефона:
— Н-ну я до вас доберусь! Ну вы у меня!..
— И доберется! — угрюмо прогудел в трубку Сыроватко, все как есть слышавший, но в пререкания не вступивший.
— Да тебе-то какая забота? — устало осадил его полковник Бескапустин.— У тебя, видать, дела хороши, все у тебя есть, недостает лишь боевого партийного слова...
— Да ладно тебе, Авдей Кондратьевич. Шо ты, як кобэль, вызверился, вся шерсть дыбом.
— Шерсть-то поднялась, все остальное упало. Ладно. Таких художников, как Мусенок, мне в одиночку не переговорить. Пошевелили мы противника, пошебутились, отвлекли на себя. Помогай теперь ты Щусю. — И через паузу, постучав трубкой по чему-то твердому, изможденным голосом добавил: — Да не хитри, не увиливай. Воюй. Положение серьезное. Понайотов, а Понайотов! Начинай, брат, работать. А тебя, Алексей Донатович, завсегда, как черта в недобрый час, из-под печки выметнет. Гнида эта заест теперь...
Щусь уже не слышал командира полка, он уже мчался куда-то по основательно искрошенному, избитому немцами оврагу и орал:
— Патроны попусту не жечь! Гранаты — на крайний случай!..
В санбате людно. Раненые большей частью спали на земле, сидя и лежа под деревьями подле палаток. В отдалении под вздувшимся грубыми складками брезентом, в ложбинах которого настоялось мокро от недавнего дождя, покоились те, кому уже ни перевязки, ни операции, ни еда, ни догляд, ни команды не требовались. Какой-то любопытный раненый боец, опиравшийся на дубовый сук, приподнял палкой угол брезента, и Зарубин увидел так и сяк набросанных на холодную смятую траву худых, грязных, сплошь босых и полураздетых людей. “Наши, с плацдарма”, — отметил Зарубин. Надеясь переправиться через реку, попасть в санбат, в жилое место, бойцы отдавали с себя братьям солдатам последнюю одежонку, обувь, кресало, огрызок карандаша — все свои богатства отдавали.
— Зарубин! Майор Зарубин!
— Я, — начал приподниматься с земли Александр Васильевич.
— Вы почему здесь сидите?
— А где же прикажете?
Приказывала женщина в белом халате, припачканном кровью, с приспущенной белой повязкой на лице, которая, однако, не могла заслонить яркости лица с круто очерченными бровями, — брови, почти перехлестнувшие переносье, взлетали к вискам. Майор смутился.
— Следуйте за мной! Вам помочь?
— Попробую сам.
Зарубин вошел в придел широкой палатки, вроде сеней был тот придел, веревками прикрепленный к дубам с коротко обрубленными сучьями. Указав на сучки, женщина знаком велела раздеваться. Майор сбросил с плеч шинель, попробовал наклониться, чтобы поднять ее, но его повело. Зажав бок одной рукой, он другою схватился за туго натянутую веревку, чтоб не упасть. Женщина подняла шинель, повесила ее и, взявши руку майора, ловко ее занеся на свою теплую и гладкую шею, повела в операционное отделение.
Там белел и шевелился какой-то народ. Стояли два стола, укрепленные на толстых плахах, и на одном из них лежал, не двигаясь, раненый с накрытым марлей лицом. В человеке рылись, выворачивали что-то красно-тряпичное люди в окровенелых фартуках, в желтых перчатках, с которых слюняво стекала желто-багровая жидкость.
С Зарубина попробовали стянуть гимнастерку и нижнюю рубаху. Не получилось. Тогда умело, как будто в портновской мастерской, одним разом располосовали на нем в распашонку слипшиеся тряпки, швырнули их к выходу, в кучу грязных военных манаток. В кармане гимнастерки были два письма и фотография дочки, партбилет, офицерское удостоверение, майор поднял руку, чтоб кого-то позвать, попросить, и та же яркобровая женщина уже сквозь марлевую повязку коротко уронила: “Не беспокойтесь!”
Зарубину помогли взобраться на высокий стол. От соседнего операционного стола обернулся человек в серо-голубой медицинской спецовке, завязанной тесемками на спине, в такого же цвета чепце. Сдернув повязку с лица, он присел на пень неподалеку от стола. Был он усатый и седой. В рот хирургу сунули папиросу, прижгли ее от немецкой позолоченной зажигалки, хирург умело, не притрагиваясь к папиросе, потянул, зажмурился и расслабился всем телом, похоже было — уснул, но через минуту-другую снова потянул, почмокал папироской — не тянулось. Он раздраженно сбросил мокрые, окровавленные перчатки себе под ноги, взял папироску меж пальцев, приткнулся к готовно поднесенному огоньку и глубоко, сладко курнул.
— Чистых осталось всего пять пар, — наклонившись поднять перчатки, унылым голосом заметила женщина с плоской квадратной спиной, на которой многими петельками был завязан халат. — А привезут ли?..
— Так вымойте, подготовьте! — резко бросил хирург и тем же недовольным, сердитым голосом попытал Зарубина: — Отчего так запущена рана?
— Вынужден был задержаться на плацдарме.
— Некем замениться?
— Да, некем.
Хирург усмехнулся, почти уже бодро хлопнул себя по коленям, поднялся, подставил руки, на которые стали надевать новые резиновые перчатки. Пока надевали перчатки, снаряжали доктора для дальнейшей работы, он вел отвлеченные разговоры с больным, расспрашивал про плацдарм, хотя и чувствовалось, что обо всем, что там происходит, хорошо осведомлен. Осмотрев обработанную рану, хирург потыкал в нее зондом. Зарубин услышал, как скребнуло по осколку.
— Осколок не глубоко, но рана очень грязная. — Себя или раненого, не поймешь, хирург спросил: — Хлороформ? Местная анестезия?
— Я вытерплю. Постараюсь. Истощился, правда, но я постараюсь.
Полусон-полуявь окутали Зарубина. Он то слышал боль и негромко переговаривающихся людей, колдующих над ним, то впадал в забытье, отделялся в нечуткую, тусклую глубь и расслабленно, покорно отдавался ей, погружаясь в полумрак, где пригасло светилась лампочка, похожая на сальный огонек, поднимающийся над гильзой. Ему представлялся сырой блиндаж с бревенчатым накатом, густо заселенный, тесный, длинный, с бревен капало, он пытался достать шею, снять с горла петельку, но руки были, вроде как у покойника, связаны на груди.
— Потерпите. Еще маленько потерпите! — доносилось до него издали, он пробовал трясти головой: “Хорошо, хорошо, потерплю. — И где-то далеко в себе усмехался: — А что еще остается делать?..”
Осколок звякнул в цинковом банном тазу, уже до ободка наполненном всевозможным добром — металлом, костями, багровыми тряпками, меж которых темнели обгорелые концы тряпочек-кресал, самодельные зажигалки, баночки из-под табака, две-три слепых фотографии, на них грязным потом съело изображение, даже денежка, скомканная красная тридцатка, — несли, прятали добро солдаты, и самые ловкие доносили его аж до операционного стола.
Началась перевязка. Александр Васильевич облегченно и крепко уснул... Очнулся от освежающего прикосновения к лицу чего-то мягкого, в ноздри ударило запахом спирта. Виски, заодно и лицо ему протирала та самая женщина, что взяла над ним опеку. Звали ее Ольгой, слышал во время операции майор. Более в палатке никого не было, лишь возилась в углу белой мышью та женщина с плоской спиной, что ведала инвентарем, она что-то, видать привычное, ворчала, опрастывая тазы с отходами в железное корыто. Пожилой солдат цеплял корыто загнутым винтовочным шомполом и волок его наружу. Железное дно корыта взвизгивало на оголенных корнях дубов.
— Вот и прибрала я вас маленько, — сказала Ольга, глазами отыскивая, куда бы бросить грязную ватку. — Теперь на эвакуацию, в госпиталь, там и грязь и вшей оберут.
— Спасибо.
— Не за что. Я с конца сорок первого в этом медсанбате, но таких запущенных раненых, как с плацдарма, еще не видела.
— Самых запущенных и не увидите. Умирают...
— Но там же медслужба, наши девочки.
— Что девочки? Что они могут сделать? Там массы... — Зарубин пристальней всмотрелся в медсестру, снявшую маску: нет, не показалось, молодая женщина не просто красива, но величаво красива, этакая былинная пава в хорошей девичьей поре, свежа лицом, со спело налитыми губами. Над верхней губой золотится пушок, чуть вздернутый нос властного человека подрагивает — от спирта, не иначе — чешуисто, будто у кедровой шишки, отчеркнутыми крылышками ноздрей. Во всем ее облике, в туго свернутых под белой косынкой волосах, в ушах с маленькими золотыми сережками, похожими на переспелую морошку, в неторопливых движениях, в скупо произносимых словах чувствовалась основательность.
— Вы что так на меня смотрите?
— Да больше не на чем глазу остановиться. А бог иногда создает красоту, чтобы на нее смотреть и отдыхать от ратных подвигов. Не разучился еще создатель творить.
— Ой, как цветисто! — усмехнулась Ольга. — Вы, случаем, не поэт?
— Да нет, всего лишь окопник.
— И по совместительству философ.