Кабинет
Константин Душенко

ORLOWSKI J.


ORLOWSKI J. Z dziejуw antypolskich obcesji w literaturze rosyjskiej: Od wieku XVIII do roku 1917. Warszawa. 1992. 244 s.

“Из истории антипольской мании в русской литературе” — так называется вышедшая недавно в Польше книга Яна Орловского. Орловский, однако, не занимается историей коллективных психозов или патологией культуры. Тема книги — образ поляка в дореволюционной русской словесности. Между крайними полюсами — полонофобией и полонофильством — располагался широкий спектр возможностей, пусть даже на протяжении большей части XIX века образ поляка был сдвинут скорее к негативной части этого спектра.

В екатерининскую эпоху польская тема возникает в похвальных одах императрице и еще в стихотворно-драматических “Димитриадах”, повествующих об эпохе Смуты. Одописцы воспевали победы русского оружия и расширение пределов империи, “но о Польше писали без ненависти, а перед ее жителями рисовали картины счастья, ожидающего их под властью Екатерины”. В первой из “Димитриад” — трагедии А. Сумарокова “Димитрий Самозванец” — поляки остаются на заднем плане; Димитрий интересен драматургу как коронованный тиран (мы бы сказали: как идеальный злодей), а не как пособник вражеских происков. Но уже в державинской оде “На взятие Варшавы” (1794) возникает образ “строптивой Польши”, “гидры злобной”.

В романтической повести 20-х годов появляются образы поляков со всеми признаками стереотипа: старопольский шляхтич, гордый магнат, прекрасная шляхтянка. Стереотипный шляхтич кичлив и задирист, любитель гулянок и выпивки, нередко сутяжник, а в эпоху Смуты он еще и захватчик, грабитель, святотатец. На этом не слишком радужном фоне выделяются (хотя бы в “Юрии Милославском” М. Загоскина) индивидуализированные персонажи, которые не укладываются в рамки стереотипа, отважные и рыцарственные. Мы бы сказали, что они построены по канонам не этнического, а общеромантического стереотипа.

В пушкинском “Борисе Годунове” Орловский усматривает противопоставление русской и польской культур, “которые восходят к разным источникам и исторически друг другу чужды”. Однако резкость м о р а л ь н о г о противопоставления поляков и русских в “Годунове” автор все же преувеличивает. Пушкин далек и от апологии “святой Руси”, и от этического этноцентризма (вовсе не чуждого современным ему польским романтикам, а в русской литературе — поздним славянофилам и Достоевскому). Недаром жалуется Гаврила Пушкин Басманову на то, “что казаки лишь только селы грабят, / Что поляки лишь хвастают да пьют, / А русские... да что и говорить...”.

Пример черно-белого видения своих и чужих у Пушкина — знаменитая строка “кичливый лях иль верный росс” из стихотворения “Клеветникам России” (обращенного, впрочем, не к полякам; по верному определению Орловского, стихотворение это — “антифранцузский памфлет”). Но мало кто помнит другую строку из того же стихотворения: “Борьбы отчаянной отвага”. Отвага поляков в “неравном споре” ставит под сомнение однозначно негативный стереотип врага[1]. “Наследственная распря” России и Польши, по Пушкину, — конфликт и н т е р е с о в, “геополитический” конфликт, но не борьба двух нравственных начал — хорошего и плохого, светлого и темного (как это изображалось, скажем, в “патриотической” литературе 60-х годов). Чрезвычайно знаменательно, что западнические и католические симпатии не помешали П. Чаадаеву и М. Лунину резко осудить польское восстание 1831 года все с той же державной точки зрения.

“Химически чистым” образцом официозной антипольской пропаганды 30-х годов была драма Н. Кукольника “Рука Всевышнего отечество спасла” (1834), вошедшая в историю русской литературы из-за скандала с закрытием “Московского телеграфа” (за неодобрительный отзыв о драме). Что же касается “Тараса Бульбы” Гоголя, то, несмотря на кричащую тенденциозность в изображении поляков (которую автор небезосновательно связывает с образом “ляха” в у к р а и н с к о й народной традиции), центральной идеей повести Орловский считает “не национализм как таковой, а патриархально-республиканскую утопию, противопоставляемую элементам городской, европейской цивилизации (польское влияние)”. Между прочим, эта утопия вовсе не сходна с российской патриархально-монархической утопией — как в ее официозном, так и в оппозиционном, славянофильском варианте.

Вообще же заметим, что обращение русских писателей к украинской теме (особенно в ее социальном аспекте) нередко диктовало им резко негативный стереотип поляка-врага. Пример Рылеева тут особенно показателен. В лирическом стихотворении Польша для него — “край далекий, край прекрасный” (“В альбом Т. С. К.”). И там же: “Я вспомнил добрых земляков (поляков. — К. Д.), / Гостеприимные их нравы / И радость шумную пиров”. А в думе “Наливайко”, писавшейся в т о ж е с а м о е в р е м я, герой восклицает: “Жид, униат, литвин, поляк — / Как стаи кровожадных вранов, / Терзают беспощадно нас”. Лирический и социально-исторический план не совпадают, больше того — взаимно отрицают друг друга.

Но особенно не поздоровилось полякам (литературным) после восстания 1863 года. В антинигилистической беллетристике 60-х годов усердно разрабатывался мотив всепроникающей “польской интриги” (мотив, заметим, предвосхищавший позднейшую теорию “еврейских происков”). В 70-е годы, когда шовинистический угар приутих, “зловредная натура поляка проявляется в русском романе не столько в диверсионной деятельности и вражеских заговорах, сколько в мошенничествах, аферах, сомнительных способах делать карьеру”. У Достоевского поляки просто карикатурны. Автор, впрочем, отмечает, что в “Бесах” (1872) поляки играют мизерную роль. Это существенно. “Бесы” Достоевского — насквозь свои, а не орудие какого-то внешнего по отношению к России заговора.

Не слишком симпатичны поляки (как правило, обрусевшие) у Тургенева, а позже у Чехова. Хотя для нынешнего русского читателя это не слишком заметно; ему приходится напряженно припоминать: а какие, собственно, поляки выведены у Тургенева или Чехова? Гораздо сложнее обстояло дело с Лесковым. “Плохие” поляки в его прозе явно преобладают; а вместе с тем Лесков создал несколько образов поляков и полек, вызывающих безусловную симпатию у читателя, вплоть до образа поляка-праведника. И уж совсем особняком стоит А. К. Толстой, который в самый разгар антипольской истерии в “Смерти Иоанна Грозного” (1864) показал моральное превосходство польского посла Гарабурды над московским тираном.

Ближе к концу века изображение поляков в русской литературе становится более спокойным и уравновешенным. В социально-бытовой прозе они выступают как всего лишь часть национальной мозаики Российской империи. Типичен в этом отношении Д. Мамин-Сибиряк, у которого появляется образ поляка — предпринимателя и финансиста. Хорошо известны полонофильские мотивы в позднем творчестве Льва Толстого (“За что?”, “Хаджи-Мурат”). Сочувственно писали о поляках и Польше поэты-символисты (К. Бальмонт, А. Блок, Ф. Сологуб). А в поэме М. Сандомирского “Марина Мнишек” (1911) Марина играет ту же роль, что Прекрасная Дама в лирике Блока, — роль воплощения вечной женственности.

Настроения русского общества после начала первой мировой войны лучше всего выражает цитата из Т. Щепкиной-Куперник: “Край нам близкий, Польша, Польша, / Наша младшая сестра”. Польша отныне — мученица в терновом венце, изнывающая под германским игом. В военной прозе поляки (вместе с русскими) противостоят немцам — варварам, насильникам и грабителям. В литературном стереотипе поляка сохраняются лишь положительные черты: гордость, патриотизм, гостеприимство. Весьма част любовный мотив: очаровательная полька и русский офицер. Старые клише и лозунги переосмысляются: “Мы дружно пойдем / Единым путем / За нашу свободу и вашу!” (Бальмонт). Пойдем, разумеется, против немцев. Все это приводит автора к выводу, что “стереотип Польши и поляка вплоть до новейшего времени трактовался в России инструментально и складывался в зависимости от конъюнктурных политических целей”. Так оно, пожалуй, и было, если речь идет о “текущей словесности”, выражающей сиюминутные настроения общества (или же — после 1917 года — установки директивных органов).

Книга Орловского по жанру скорее обзор (иногда — с высоты птичьего полета), нежели проблемное исследование[2]. А проблем здесь возникает немало. О некоторых было сказано выше; а вот еще одна. Автор неоднократно, по разным поводам, упоминает о существовании в русской литературе образа (даже стереотипа) “прекрасной польки”. Заметим, что этот образ существовал в двух основных вариантах: демоническом, начиная с Марины Мнишек в драме Державина “Пожарский” (1806), и лирическом (хрестоматийный пример — Мария Потоцкая в “Бахчисарайском фонтане” Пушкина). Не так давно образ прекрасной польки в “Тарасе Бульбе” побудил Вл. Солоухина — читателя отнюдь не рядового — переосмыслить идейное звучание повести и сделать вывод (быть может, поспешный, но все же знаменательный) о тайной любви Гоголя к католической Польше (см. его “Камешки на ладони”. М. 1988, стр. 387—388).

Так что когда В. Хлебников (в книге Орловского не упомянутый) говорит о себе: “...гонимый... песнью про прелесть польки”, он отсылает читателя к целому пласту русской культуры, к устойчивому культурному знаку. Любопытно не только существование в русской культуре этого образа-знака, но и то, что в XIX веке он часто встречается у художников, рисовавших “поляка вообще” по канонам негативного стереотипа. Не есть ли это выражение глубинной амбивалентности тогдашнего отношения к полякам и Польше? Как видно, несмотря на “старый спор славян между собою”, несмотря на резкое несходство исторических традиций обоих народов, несмотря, наконец, на укорененные в общественном сознании предубеждения, было в “польскости” что-то притягательное для русского человека... Было и остается — но это уже сюжет для другой монографии.

[1] То же у К. Рылеева в думе “Богдан Хмельницкий”, где образ поляка-врага (“ляха”, “сармата”) рисуется при помощи разнонаправленных (в оценочном плане) эпитетов: “сармат и храбрый, и надменный”.

[2] Таким исследованием была вышедшая двумя годами ранее книга А. Кэмпиньского “Лях и москаль. Из истории стереотипа” (Краков, 1990), оставшаяся у нас незамеченной. “Мы ленивы и нелюбопытны...”

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация