Кабинет
Марлен Кораллов

С точки зрения Кенгира


С точки зрения Кенгира

Л. Самойлов. Перевернутый мир. СПб. “ФАРН”. 1993. 224 стр.

Традиционную рецензию со снисходительной отметкой “автору удалось” и непременно с оговоркой, что наряду с достоинствами здесь, увы, имеют место продолжающие их недостатки, — такую рецензию на очерки Л. Самойлова писать грешно. Крик души призывает к отклику. Но... и обычный диалог не годится. Чувствую, что ведет на толковище. С запретными в строгой рецензии воспоминаниями о прошлом.

На очерки Л. Самойлова в “Неве” я наталкивался еще на исходе 80-х. И конечно, задерживал на них внимание: сюжет, знакомый с детства. В четырех корпусах на Сухаревке, за больницею Склифосовского, где проходила и в “37-м” оборвалась счастливая эта пора, осталось разве что четыре квартиры, куда не вторглись бы непрошеные ночные гости. Кровно знакомый сюжет. И как раз по этой причине погружаться в очерки с головой охоты не возникало.

В конце 80-х арестантская проза и публицистика уже теряли сладко-терпкий вкус запретного плода и с оскорбительной для меня скоростью обретали запашок общепитовского дежурного блюда. К тому же вопреки воле, стихийно в ту пору, видимо, начал во мне срабатывать кастовый снобизм, отупляющий, как всякая сословная спесь. Наскоро листая очерки, чтобы получить прежде всего ответ, где да когда и сколько отбухал в лагерях мемуарист, я по нескольким выхваченным из текста отрывкам сообразил, что Лев Самойлов — зэк на удивление свеженький. И срок получил даже не детский, а ясельный. Причем по статье, которую в обществе с предрассудками расшифровывать не принято. И срок-то отбывал, смешно сказать, годик или другой. Не слишком надеясь на прощение за снобизм, приведу сценку из прошлого.

Осень 1950-го. Петропавловская пересылка. Бачок с ужином давно отъехал в кухонные края. Близок отбой. В камере час усталого благодушия. Зэки ведут толковище о том о сем. Расслабляются на ночь.

— Батя, — участливо обращается к соседу, очевидно, бывалый зэк, обращается снисходительно, — смотрю на тебя, ты цельный день смурной. Молчишь да молчишь. Чего такой грустный?

Худенький, невысокого роста сосед в потертой, однако не потерявшей черноты форме железнодорожника втянул голову в плечи. Настороженно сжавшись, вроде бы уклонялся от мирного разговора, что было, вне всяких сомнений, моветонно. Добродушный мгновенье назад зачинщик беседы принял молчание как оскорбительный вызов. Сразу став агрессивным, приступил к допросу:

— Срок-то какой?

Еще мгновенье, вернее, пауза — и бедняга из МПС сдался. Скорбно прошептал:

— Три года!

Оторопь слышавших диалог продолжалась не дольше, чем первая пауза. Зэк, сидевший на нарах рядом, взорвался от хохота. А вслед за ним, будто отравленная газом — говорят, есть такой смехотворящий, укладывающий и старых и малых подряд, — корчилась в приступе камера...

Дважды беглец, изменник, саботажник и прочая, схлопотавший три полных довеска — по двадцать пять — к первому приговору, ласково разъяснял трехлетке:

— Тебе, сука позорная, орден к ж... (пардон, заднице. — М. К.) прихер... (пардон, присобачили. — М. К.). Тебе бы в пляс идтить, а ты от людей морду воротишь, невежа. Давай махнем твои копейки на мою сотенную! Эх, чудак человек, с ходу повеселеешь.

С трудом обозримый, уходящий в сферу фантастики четвертак, выдаваемый, чтобы согнуть в три погибели и вдавить в сырую землю, одновременно освобождал приговоренных от оков психологических. “Ну, влепишь ты мне, гражданин начальничек, еще триста годков — так что? Сыпь мене на “нос” хоть мешок соли, тебе слаще не будет...”

Три года — срок потому более тяжкий, чем двадцать пять и полста, что он обозримый и, значит, реальный. В психологическом смысле он нагружен доверху, ибо свидетельствует: жизнь переломилась надвое. Сломалась навсегда — так кажется, когда тебя ломают впервые.

Отодвинув пристальное чтение журнальных очерков Льва Самойлова в туманную даль, я однажды насторожился, услышав от близкого мне человека, что очерки произвели на него большое впечатление. Вскоре услышал высокие отзывы от второго, от третьего знакомого. И когда тысячным тиражом вышла книжица “Перевернутый мир”, вобравшая в себя эти очерки, я начал читать ее с пристрастием.

Первая глава, “Страх”, — о предыстории ареста.

...В Оксфорде готовилось издание монографии Льва Самойлова. Наличие важных идей по множеству острых и актуальных проблем археологии подтверждалось в тексте отрывками из писем крупных ученых зарубежья. Мимоходом в тексте замечено: “Начальство очень беспокоила моя популярность на Западе”.

Ах, если бы не беспокоить начальство! Да если б к тому же в вузовском учебнике, подготовленном в бывшей соцстране, не наличествовал портрет Л. Самойлова, а был отсутствующий здесь портрет Академика, возглавлявшего у нас отрасль, в которой Л. Самойлов трудился столь плодотворно. Так нет же... В теоретическом сборнике, изданном в этой же легкомысленной стране, на Л. Самойлова полсотни ссылок, на Академика же только четыре. Ох, не к добру! Академик дружен с бывшим завом отдела науки ЦК КПСС Трапезниковым, который никак не может добиться избрания в ученый ареопаг Державы (голосование-то тайное). Нет, не к добру. В каждой отрасли есть головной институт, правящая элита, установленная концепция, “Московский Академик”. Целая отрасль науки отдается ему как феодальное владение, как удел на годы и десятилетия. А монополия, как известно, рождает всевластие, всевластие — произвол, произвол — эксцессы...

“Страх” можно назвать очерком бытовым, нравоописательным, исповедальным. Достоверность приведенных в нем фактов сомнений не вызывает. Выводы, которые мемуарист из них делает, едва ли оставят читателя равнодушным по той причине, что от превратностей личной судьбы он переходит к судьбам общественным. “Всю жизнь за мной бдительно и настороженно наблюдали чьи-то немигающие глаза. Всю жизнь слухи обо мне стекались в чье-то огромное ухо... Почему в собственной стране, работая на ее пользу и во славу своего народа, я все время должен был заботиться о том, чтобы меня, не дай Бог, не приняли за предателя или иностранного наймита? Почему подозрение ходило за мной по пятам?” Вопрос несколько риторический. Не надо быть крупным ученым, чтобы добраться до его разгадки. И все же — почему? “Я был не инакомыслящим, а просто мыслящим, и, кажется, в этом была вся моя беда. Я разделял эту беду со многими. Требовалось не мыслить самостоятельно, а верить. И даже не в какие-то постоянные догмы, а просто слепо верить всему, что вещает очередной партийный лидер”.

Мысль знакомая и не бесспорная, потому что больше, чем вера, требовалась покорность, но дальше, дальше... Постепенно, продолжает Л. Самойлов, до него стало доходить, что его скрытый и уже наследственный страх (от отца, если не от деда) — ничто “по сравнению с тем всеобъемлющим страхом, который я внушаю моему государству”... “Страх двигал танки в Будапешт и Прагу, в Вильнюс и в Москву”.

Л. Самойлов понимает, что через тридцать лет после выхода книги “Не хлебом единым”, в сущности, повторил судьбу ее героя. За противостояние незримому “граду Китежу” (так Дудинцев окрестил идеологическую и оргмонополию) последовала судебная расправа, срок и — уже на свободе — хожденье по кругу...

Второй очерк — “Правосудие и два креста”. Тюрьма. Очеркист пишет про тупую волну спертого воздуха и влажной вони, ударившей его, когда надзиратель с грохотом и лязгом отомкнул дверь в камеру. “Очки сразу запотели”. Вот-вот...

Читая про карцеры, этапы, буры, вспоминая собственные прогулки, я все реже испытываю волнение. Прелесть новизны исчезла так давно! Единственно, что до сих пор вызывает бунт на уровне клеток, — вонь. Тюремная, барачная, вагонная, летнедизентерийная, зимнепортяночная, трупная... Бр-р-р...

Принявшись за очерк “...два креста”, Л. Самойлов, как видно, начал вспоминать носом. Остальное потянулось своим чередом.

Шобло, вспоминающее не о прожитом, а о выпитом — о самогоне, политуре, бормотухе... Баланда, в которой не сразу начинаешь отличать хряпу из овощей от могилы — рыбной похлебки... Мало сказать, что Л. Самойлов наблюдателен. Его отличие от рядовых коллег по жанру в том, что, фиксируя, он тотчас классифицирует. Теснота: “Шпротам в банке легче — они мертвые”. Одноцветность: нет в камере голубого неба, нет зелени растений, побеждает серое: лица, стены, одежда. Агрессивность среды. От ее блажи и норова дебютант беззащитен. Впрочем, не следует сгущать краски, поскольку, кроме обычных камер, для самых отпетых существует и напряженка. О напряженке помолчим, хороши и обычные.

У парнишки по прозвищу Умка трусы разрезаны внизу, превращены в юбочку. Стоять около унитаза ему позволено, в остальную же часть камеры он должен вползать на четвереньках трижды в день — для уборки. По приказу Умка танцует, вертя задницей. По приказу поет, получая удары, если забыл слова. По приказу сгибается, и друзья по несчастью, по камере употребляют его, стараясь причинить боль. Сильную боль. Чем сильней, тем лучше владыке. Случается, ему нужна другая поза. Пареньку в соседней камере шашкой от домино и миской аккуратно выбили передние зубы. Верхние и нижние. Чтоб не мешали обслуживать клиентов. Не хочу продолжать...

Господа Бога благодарю, что сидел в спецлагерях, в особых режимных, куда в сталинские еще годы нагнали людей, прошедших фронт и плен. Пускай изменников, власовцев, бандеровцев, лесных братьев, саботажников, вредителей, террористов... Пускай семь раз грешных и семью семь преступных. Приняв на плечи груз эпохи “войн и революций”, мы все же знали цену жизни. И цену личности.

Две всемирных бойни, Великий перелом, Великий террор — словом, XX век во всей его красоте выжигал из современников нравственные начала, с великим трудом утверждавшиеся в Европе на протяжении двух тысячелетий. К концу столетия — великий поклон перестройке — развиднелось. И стало ясно, что толковать о началах нравственных пошловато. Порой наивно. Чаще глупо.

Начала эти с яростью вытаптывали в душах старшего поколения. Теперь обнаружилось, что у наследников и вытаптывать, кажется, нечего.

Сокамерников Умки, а имя им — легион, поскольку к ним нетрудно добавить и малолеток из “Одляна” Леонида Габышева, и братишек — восьми и двенадцати лет от роду, — забивших насмерть старика в подземном переходе на Пушкинской площади, рядом с “Новым миром”, “Московскими новостями”, “Известиями”; и толпы героев криминальной хроники, прочно обосновавшихся на полосах сотен не только столичных изданий, — сокамерников Умки нельзя оскорбить, назвав скотами. И скотов нельзя оскорбить, назвав людьми. У животных мудрейшие инстинкты, рядом с которыми меркнет человеческий разум. Однако нравственные начала — это не их привилегия. Это наш крест.

Напрасно забегая вперед, но не желая держать себя за руку, признаю, что в главном очеркист прав. Страну победил ГУЛАГ. (Разумеется, проект его был продиктован в первую очередь социальным укладом и психологией общества и лишь в третью, в пятую — утопиями.) Тюрьма начала властно формировать волю по образу своему и подобию. Пропуская через лагерные ворота год за годом миллионы, ГУЛАГ навязывал окружающему миру свой антиправовой кодекс, воровскую мораль, блатной лексикон, музыку, песни. ГУЛАГ создал именно перевернутый мир, добавив к тысячелетним ценностям обратный знак.

Не убий? Отчего же... Для убийства нужны отвага, сила, хитрость. Они доказывают твое превосходство.

Не укради? Отчего же... Нема дурных зарабатывать хлеб в поте лица своего. Не дадут заработать. А расстараешься заработать — отнимут. Запрягут вкалывать снова, и будешь упираться рогами, пока не сдохнешь.

Люби ближнего своего как самого себя? Да на хрен он мне сто лет, этот ближний. На нарах и без него тесно. “Умри ты сегодня, а я завтра”...

В исторически четких масштабах советского, за семьдесят лет обретенного опыта вера в “магическую силу труда” и благотворность коллектива перечеркнута крест-накрест очень жирным карандашом. “Педагогическая поэма” Макаренко ничего не меняет, потому что речь идет о труде, который стал подневольным в колхозах, на заводах, в стройбатах, повсюду, где есть прописка и приказ. По той же причине и коллектив, коль скоро он не создан свободной волей его членов, стал рабским. Получил обратный знак.

Никуда не денешься, Л. Самойлов прав, когда пишет: “Полнейший провал лагерной перестройки люмпенов в трудяг — это не частная неудача одной лишь сферы внутренней политики государства. Это катастрофа в масштабах всего общества и всей страны, ее долговременные последствия неизмеримы. Пожалуй, если вдуматься, они пострашнее Чернобыля”.

Мне выпало великое счастье сидеть в лагерях особых, режимных, в бурах и карцерах, на штрафном как раз в тот сравнительно недолгий период, когда “политики” выползли из-под нар. Когда вместе с отпором блатному миру началось и обретало четкие формы сопротивление ГУЛАГу. Восстания в Воркуте, Норильске, Кенгире были высшими точками Сопротивления. Человек в них побеждал раба. Солженицын был совершенно прав, закончив последний том “Архипелага” именно главой о Кенгире, связав ее с бунтом вольных в Новочеркасске.

После Кенгира в лагерях потянуло свободой, забрезжило. Начался стремительный кризис ГУЛАГа, ни в каких снах не представлявшийся скорым, хотя назревший и перезревший политически, стратегически, демографически, этически, экономически, финансово и, естественно, с точки зрения правовой...

...На окраине Караганды, в Майкудуке, центральном пункте Песчанлага, повстречались разные, нередко враждебные друг другу зэки, но все-таки исторически близкие. Иногда связанные только профессией, только принадлежностью к “светскому кругу”, к интеллигентской “прослойке”. Но разве этого мало? Если нужны имена — а они, конечно, нужны, — приведу как минимум три. Чабуа Амирэджиби — трижды беглец, накрутивший на счетчике восемьдесят лет срока, будущий автор знаменитого “Даты Туташхиа”. Аркадий Белинков, схлопотавший в лагере второй срок, будущий автор книг о Тынянове, Юрии Олеше, едва ли не пионер среди беглецов последней волны эмиграции. Борис Сучков — будущий директор Института мировой литературы имени Горького, член-корреспондент Академии наук.

По возрасту Лев Самойлов и я почти одногодки, но в качестве бывшего зэка я отделен от Самойлова тремя десятилетиями с гаком. И я обречен оценивать “Перевернутый мир”, а также опыт, в нем обобщенный, отталкиваясь от берегов своего прошлого. Думаю, и от позиции профсоюза именно старых зэков.

Признаюсь, мне частенько кажется, что о нем напрасно и слишком быстро забывают. Склонны забыть. Еще чаще убеждаюсь, что ускоренная смена поколений располагает эту забывчивость превращать в норму. В закон, разрешающий верить, что предков вообще не существовало. Порой на них сознательно возводят напраслину. Упрек, на мой взгляд, серьезен. Предъявляя его, нельзя обойтись без доказательств. Без некоторых общих рассуждений. Для Варлама Шаламова зэки, доставленные на Колыму на склоне тридцать восьмого, после ежовского “часа пик”, верного представления о чудной планете уже не имели. Подозреваю, что Вернер Кресс, запечатлевший в “Зэкамероне XX века” Колыму послевоенную, был бы оценен Шаламовым, говоря осторожно, как романтик, погрубее — как враль. Несмотря на свой честнейший немецко-австрийский позитивизм, арестант № 3-1-504 поставил перед собой задачу отыскивать в темном царстве лучи света! Это ли не надругательство над убиенными, усопшими, над правдой истории? У Шаламова были основания принимать зэков послевоенного набора, как бы это помягче — с угрюмой снисходительностью. Чуть ли не с ревностью. Он видел Освенцим без печей.

Бесспорно, сознавая масштаб и подвиг Солженицына, Шаламов в письмах таил свою вражду, как водится, помаленьку лукавил, но в разговорах не очень сдерживался. Для него любой из шараги, где сидел Солженицын (все равно кто — Лев Копелев или Димитрий Панин), — не зэки, а курортники.

Не знаю, как сейчас не обидеть зэков хрущевской и брежневской поры. Глубоко уважаемый Лев Тимофеев назвал свою тюремную книгу по-журналистски броско: “Я особо опасный преступник”. Эмигрант Борис Вайль (не путать с Петром Вайлем), печатая свои мемуары в “Звезде”, тоже отдал дань рекламе: “Особо опасный”... Ей-ей, нетрудно перечислить здесь заголовки множества дельных, поистине выстраданных книг, которые я не в силах воспринимать без скепсиса. Достойнейшие авторы детально упускают из виду коренные отличия между 20-ми, 30-ми, 40-ми.

За плечами у поздних зэков — общество, дозревшее до раскованной мысли, до внутреннего, а иногда и внешнего противостояния. За плечами у припозднившихся, молодых — постаревшая власть, чувствующая тяжесть накопленных грехов и готовая играть в либерализм.

Известнейший адвокат Дина Каминская, отправляясь на свидания со своим подопечным, захватывает отменные бутерброды и термос, а в нем горячий супчик. Подкармливает... Мать родная — и это мое Лефортово?

Однако...

Нет, оказывается, заказов госпредприятий, бушует повальная неплатежка, и лишенных работы зэков могучий ГУЛАГ не в силах кормить. Дефицит запчастей, в лагерных гаражах простаивает автотранспорт — значит, нет дармовых стройматериалов, рушатся бараки. Как сообщили “Известия”, начальство некоего лагпункта, не привыкшее скучно жить и сохранившее хватку-сметку, послало доверенных бандюг на отхожий промысел. Эх, братва, гульнем по буфету!

Кто гульнет, а кто и не очень. Двадцать семь суток отсидел Вил Мирзаянов в Матросской тишине. И убедился, что приемный изолятор — это приемная преисподней. Совершив журналистский набег на тюрьму в Ельце, Евгения Пищикова сделала вывод в “Общей газете”, что “филиал ада меняет статус”: места заключения в России страшнее, чем десять лет назад.

Ясно, что по своей остроте кризис правосудия не уступает сегодня кризису промышленному, аграрному, политическому. Преступность одерживает победу за победой. Прокурорам и судьям тоже ведь надо жить. И по возможности пристойно, что, странное дело, не получается на зарплату. Значит, надо соглашаться на подкуп? Если же неохота, надо готовиться к любым формам давления. Читайте Игоря Королькова: “В России пытали и будут пытать” (“Известия”, 16.3.94).

Затянувшийся экскурс имеет, мне кажется, прямое отношение к “Перевернутому миру” Льва Самойлова.

Зэками не рождаются. Ими становятся, пройдя, к сожалению, необходимый обжиг. Сходство солдат и зэков этим не исчерпывается. Но есть между ними и коренное различие: добровольно ушедших на фронт я встречал немало. Добровольно севших в лагерь — ни одного. В тюрьму, как известно, не бегут, а попадают. Бегут — из тюрьмы. Становятся зэками в тисках всегда изменчивых обстоятельств.

С точки зрения зэка сталинского набора, примечательность дела Самойлова уже в том, что, лишенный свободы как элемент вражеский или по крайней мере кому-то нежелательный, он оформлялся и взят был как голубой. Когда-то убежденно-советских людей клеймили и добивали как вредителей, террористов, национал-уклонистов. Потом же с похмелья, оглядываясь с опаской, политику старались не шить. Себе дороже. Следователя и подследственного, таким образом, скрепляет молчаливый, но довольно прочный, взаимовыгодный уговор: соблюдать правила игры.

Горькая пьеса, персонажем которой стал Лев Самойлов, строилась по канонам современной драматургии. В ней нет пяти актов, предписанных классикой, есть два. Место действия первого — давно и далеко известные за пределами Петербурга Кресты, второго — общий лагерь, расположенный в местах, не столь отдаленных от Ленинграда.

К чести героя пьесы, он не склонялся к сдаче на милость. И тюремная обстановка ему на удивление благоприятствовала. Заметив, что надзиратели иногда корпят над учебниками (интересно, каким образом заметил? в Крестах общая изба-читальня?), арестант сделал вывод, что им предстоят зачеты-экзамены. Предложил свои услуги в качестве репетитора. Услуги были приняты без колебаний (о времена, о нравы!). Напомню, что на дворе не тридцать седьмой, не сорок восьмой, а 80-е. За состраданье благодарные ученики обеспечили учителя не только Уголовным кодексом, но даже справочником по судебной медицине.

Аристотеля читал. Спинозу читал. На Гегеле последние клетки сгубил, а узнал только у Самойлова, что склонность к однополой любви неподсудна. На суд Лев Самойлов явился вооруженным до зубов, с таблицами и диаграммами. На судебном спектакле ему отводилась роль дурачка-простофили, а он оставил в дураках своих противников. Несмотря на совершенные ошибки, которых не скрывает, он в первом и трудном раунде победил. Безусловно, он победитель — но на душе, признаюсь и каюсь, осадок. Никак не могу забыть старорежимную точку зрения. Назовем ее условно “точкой Кенгира”.

Чувствуя, что не в силах больше выдерживать побои и пребывание в Крестах — здоровье дороже, — молодой парень взял на себя преступления, им не совершенные. На душе муторно, поделился в камере с ученым соседом. Из благих, разумеется, побуждений, Лев Самойлов решил, что прямой его долг передоверить чужую тайну, рассказать правду следователю. Вскоре паренька из камеры увели. Что с ним дальше стряслось, неизвестно.

Прикинем, все ли в этой истории говорит в пользу очеркиста. Во-первых, у Льва Самойлова нет доказательств, что рассказ паренька достоверен. Во-вторых, Льву Самойлову неизвестно, чту на основе его доноса предпримет следствие. А если следствию невыгоден пересмотр уже сляпанного дела? — пересмотр ведь означает, что следствие допустило брак в работе, пошло на подлог. Начальнику следственного отдела лучше бы выгородить своего подчиненного, а не в меру болтливому пареньку еще разок намекнуть, что язык в тюрьме лучше держать за зубами. В-третьих, неизбежно возникает вопрос, воистину ли благими являются побуждения доброхота, передоверившего чужую тайну. Неужто подследственный не рассчитывает на оплату услуг? На снисхождение к нему самому? К тому же, решаясь на донос, он сознает, что отныне он на крючке у хозяина. Где тут место для бескорыстия? Наконец, уведенный из камеры парень сообразит на первом же допросе, что господин профессор заложил его с потрохами. И, значит, по камерам тюрьмы, дальше по лагерям, обрастая подробностями, пойдет гулять параша, что господин профессор — стукач. Бороться с такими парашами — дело не пустяковое. В общем, с точки зрения Кенгира, у зэка Самойлова поразительное отсутствие и внешних и внутренних преград для контактов с начальством.

Шеф отряда, офицер, любивший беседовать со своим зэком о жизни и науке, как-то забеспокоился: “Не надо нам встречаться наедине. Прекратим это. Каждое утро (!) я прихожу с чувством тревоги: не случилось ли с вами беды”. Допустим, взаимопритяжение шефа и его зэка не больше чем случайность, объяснимая тем, что офицер молод, недавно окончил философский факультет, разговоры о науке и жизни с университетским светилом для него подарок судьбы. Тогда еще деталь.

Среди проблем, которые арестант разрабатывал на воле, особое место занимала коммуникационная теория стабильности и нестабильности культуры. Если опять попроще, то — проблема живучести традиций. Надо ли удивляться, что в лагере Лев Самойлов начал размышлять, как обескровить воровские традиции. Вопрос первостепенной общественной и государственной важности, спору нет. Зэк Самойлов направляется в штаб, стремясь поделиться идеями с начальником лагеря и дать ему “ряд практических рекомендаций”. Начальник вдохновился, представив себе, какие у ворья будут морды, когда увидят...

А я, признаюсь, отнесся к благородным идеям с застарелым скепсисом. Я больше солидарен со статным и суровым полковником, прибывшим в лагерь в качестве члена проверочной комиссии.

К приезду ревизоров три дня все скребли, драили, красили. Бьет решающий час. Объявляется, что комиссия готова выслушать претензии. Прием с глазу на глаз! Вы догадались, читатель. Мимо побледневшего начальства к заветной двери направился зэк Самойлов. “На что жалуетесь?” — спросил его статный и суровый. Зэка не устраивает учет трудового соревнования. Учет надо строить рациональнее. Полковника чуть удар не хватил. “Внезапно на лице его отобразилась смесь подозрения, презрения и отвращения.

— А вас не подослало здешнее начальство?”

Тот же вопрос неизбежно должен был появиться у работяг, ворюг, надзирателей... Когда-то были, а нынче кончились дураки, способные верить, что зэка Самойлова волнует учет соревнования.

Возвращаясь к условной точке, в Кенгир, готов заверить очеркиста, что там ему снесли бы полчерепа любой железякой. И одним ударом, без художеств. За дурную болезнь — “зуд реформаторства”. Не зэк — Лев Самойлов, а истинный социалист-утопист, шагнувший в ногу с перестройкой. Подсчитать бы, сколько рацпредложений внес он, разрабатывая проекты реформ.

Предлагал разгрузить следователей — тогда бы они относились к делам внимательней. Советовал отделить следствие от прокуратуры и милиции, выделить его в самостоятельное ведомство. Расширить права адвокатуры. Вернуться к суду присяжных. Сделать должность судьи пожизненной — как в Англии. Упразднить гигантскую сеть архипелага ГУЛАГ... По духу — и даже букве — реформы очеркиста отвечают программному документу, составленному “Мемориалом”.

Наибольшее впечатление автор произвел на рецензента в родном своем амплуа — как историк и этнограф. Как археолог, проведший шестнадцать экспедиций. Лагерный раздел книги назван безошибочно: “Семнадцатая экспедиция”. К сожалению или к счастью, но выводы четвертого очерка — второго акта пьесы — в значительной степени опровергают выводы утописта. Противоречат им. Кто никогда себе не противоречил, пусть бросит в Самойлова камень.

Зоркость ученого-этнографа объясняется не только широтой его кругозора, но и тем, что начинающий арестант застал ГУЛАГ в состоянии кризиса, на исходе брежневской поры, а писал свои очерки в период распада насквозь тоталитарной его структуры.

В отличие от большинства мемуаристов Льва Самойлова не слишком волнует, кто больше повинен в рождении и подвигах ГУЛАГа: Маркс, марксиды или, допустим, византийские, крепостнические традиции России. Вот он становится свидетелем замеса — регулярной меры, проводимой разок-другой в месяц для профилактики. Среди ночи мужиков вырывают из сна и гонят к дверям барака. Там дружина “бойцов” молотит всех подряд чем попадя. К примеру, ножками от табуреток. Затем избитые отправляются к рукомойникам и, смыв кровь, укладываются досыпать. Недельку-другую завиральные мысли о правах человека и возможностях бунта против “главвора” и его команды в самую шальную голову не придут. Этнографу приходит в голову прекрасная ассоциация: так избивали рабов-илотов в Древней Спарте!

Наколки, которыми блатари, нарушая элементарную конспирацию, утверждают свой ранг и достоинство, археолог осмысливает как знаковую систему. Не ради украшения делаются наколки, поясняет этнограф. Их главная функция — служить паспортом. Анкетой. Изображение церкви означает отсиженный срок. Число глав или колоколов — число лет, отбытых в зоне. Кот в сапогах — воровской профуклон (домушник). Портрет Ленина и тигр с оскаленной пастью — отношения с дорогим правительством. Татуировка, подсказывает Самойлов, докочевала до тюремного быта, выйдя из первобытного общества. С помощью символов она там тоже фиксировала социальный статус: принадлежность к племени, заслуги. Из тех же дальних времен — суеверия, обрядность, бедный словарный запас, табу, чрезвычайно жесткое деление на три касты. На высшую — воровскую. На среднюю, к которой относятся мужики (фраера), обязанные вкалывать и кормить касту господ. На низшую — неприкасаемых, париев, обязанных выносить любые издевки и побои, исполнять самую грязную работу.

В своей “Семнадцатой экспедиции” археолог впервые увидел общество, которое раньше только раскапывал. Диагноз ясен — поздний палеолит. И разгадки его живучести налицо. Основная заключается в том, что за последние сорок тысяч лет человек биологически не изменился.

Спору нет, если что-нибудь нас спасет, то именно и только развитие культуры. Культуры в самом широком смысле слова — духовной, бытовой, производственной, правовой...

Охохонюшки... Как она, правовая, развивается, видно невооруженным глазом.

После оглавления издательство вдогонку поместило “Экспресс-постскриптум”. Из него явствует, что автор “Перевернутого мира” был обнаружен в своей квартире, оборудованной сигнализацией и бронированной дверью, связанным, с кляпом во рту и следами избиений и пыток на лице и на теле. Среди похищенного — компьютер с научной информацией и оригиналами литературных записей. “Экспресс-постскриптум” заставляет иначе оценить серенькую, как арестантская роба, мягкую (так дешевле) обложку: от правого верхнего угла к заголовку струится кровь...

В настоящее время ученый находится на излечении в Англии. Комментировать, продолжая спор поколений?

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация