Кабинет
Сергей Боровиков

В русском жанре

В русском жанре

Судьба Москвы и москвичей в последние времена напоминает дворянскую усадьбу и хозяев ее, уже безвластных, безденежных, отдавших все в чужие руки. Везде пришлые, ушлые, рубят, переустраивают. А хозяева вяло посматривают из окна: что там, дескать, кто и зачем?

 

Островский — выразитель, певец, обличитель, летописец Замоскворечья... Так, но место действия большинства его шедевров — не Москва. Я занялся арифметикой по ПСС Островского, получилось (без написанного в соавторстве и стихотворных драм), что дело происходит в Москве в двадцати одном произведении, в губернском городе — в трех, в уездном — в пяти, на усадьбе, даче, большой дороге — в трех и неведомо где — в шести.

Так что, исключая “На всякого мудреца довольно простоты” и бальзаминовскую трилогию, московские пьесы — не самые известные. А “Гроза”, “Волки и овцы”, “Таланты и поклонники”, “Без вины виноватые”, “Бесприданница” — провинция.

 

Сколько у Островского на сцене заборов! В иных (“Женитьба Бальзаминова”) забор — действующее лицо. И сознание персонажей — зазаборное, огороженное. Что, впрочем, как выясняется, не так уж и скверно.

 

Не доводилось видеть удачной постановки такой прелестной во всех отношениях комедии, как “Таланты и поклонники”. Все принято показывать, что падение Негиной определилось настойчивостью Великатова, политикой маменьки и, главное, страстью Негиной к сцене. Но одна из первых реплик Негиной, увидевшей в окно подъехавшего Великатова: “Какие лошади, какие лошади!”

Островский самый трезвый и спокойный из русских классиков, и как бы обличая, он жалеет, а умиляясь, насмешничает. Главное, он ничего не страшился.

* * *

“Курослепов. Ну, вот, как она придет, ты ее ко мне с солдатом...

Градобоев. С солдатом?

Курослепов. На веревке.

Градобоев. И на веревке?

Курослепов. Мы ее наверх в светелку, там и запрем безвыходно.

Градобоев. Что вы за нация такая? Отчего вы так всякий срам любите? Другие так боятся сраму, а для вас это первое удовольствие”. А. Н. Островский, “Горячее сердце”).

 

Нынче в прессе любят корить “новых русских” именами Мамонтова, Морозова и Третьякова. Откуда же, однако, взялись у Островского Курослепов, Хлынов, все его кит китычи? Купцы Мельникова-Печерского немногим краше. Богачи Щедрина, Писемского, Некрасова, Достоевского — дикость, самодурство, алчность. Любимая фигура юмористики, персонаж сочинений Лейкина и Ко, не исключая и Чехова (“Маска” и многое другое), — тот же толстопузый. Горбунов И. Ф.! Кого же еще вам?

Лишь у М. Горького купец и фабрикант — это не только порок, но и ум, и сила, и крепость духа. Если кого и любил буревестник революции, так не Павла Власова, а Бугрова, Железнову, Артамонова. Певцом русской буржуазии был как будто и его современник Иван Шмелев. Правда, в очаровавшем всех “Лете Господнем” легко заметна эмигрантская ностальгическая дымка, окутавшая прошлое. Достаточно сравнить благостных героев “Лета...” с московскими купцами из “Человека из ресторана”. Или вспомнить рассказ “Забавное приключение” (1917), где тогдашний “новый русский”, король московского сити Карасев отправляется на супермодном автомобиле в провинцию торговать имение.

Такой же “новый”, точь-в-точь такой, занимал и Алексея Н. Толстого в повести “Приключения Растегина” (1913): чуть что — сует ладошку за пазуху к набитому бумажнику.

Можно справедливо и оптимистически заметить, что Островский и Щедрин присутствовали при заре русского предпринимательства, а в XX веке и появились Мамонтовы и Морозовы. Так, мол, и сейчас будет: перебесятся орлы, накатаются на “мерседесах”, нашвыряются пачками в казино, наедятся красивой еды — и затоскуют, и придут, и поделятся, да еще спасибо скажут господам артистам-писателям-художникам за сбережение национальной нравственности и подвижничество.

Поживем — увидим. Только это издали сейчас мнится, что Третьяков словно бы один русское искусство кормил и не было Академии с годичными командировками в Италию, стипендиями, званиями и жалованьем. Словно был Мамонтов, но не было императорских театров. Но Русь — страна государственная, царство, империя, страна чиновников и распределения — находила возможность содержать искусство, и писатели не все писали в “Свистке”, но и служили цензорами, директорами гимназий, чиновниками для особых поручений и даже вице-губернаторами. И дворянское положение, дававшее Болдино и Ясную Поляну, тоже государственного происхождения, результат службы.

По нашему времени сподручнее на чиновника насесть, у коего, как у Расплюева, днище выперло — не может никак наесться. А кит китыч в “мерседесе” — что ж, его дело вольное, личное, чего ему досаждать: дай миллион, дай миллион!

* * *

“Барабошев. <...> Он должен мне по векселю двести рублей, на платеж денег не имеет и от этого самого впал в нежные чувства. <...>

Платон. Стихи буду писать. В таком огорчении всегда так делают образованные люди.

Зыбкина. Что ты выдумываешь?

Платон. Чувств моих не понимают, души моей оценить не могут и не хотят — вот все это тут и будет обозначено.

Зыбкина. Какие же это будут стихи?

Платон. „На гроб юноши”” (А. Н. Островский, “Правда — хорошо, а счастье лучше”).

 

У нас перевелся графоман. То ли дороговизна почтовой связи, бумаги, то ли вся обстановка не располагают к сочинительству, только нет теперь потока самодеятельных сочинений, которые могли веселить или надоедать, но с существованием которых нельзя было не считаться. Сидели Платоны, бродили Лебядкины, и непременно рождались строки нелепые, но русская культура без них не полна.

В каждой редакции были и кроме разовых постоянные графоманы, день за днем присылавшие свои произведения. У журнала “Волга” был такой М., который стихами откликался на разные события, например на дискуссию по поводу ЛТП:

Пьянство бред, ну, пили многие,
братья Чеховы, Куприн.
И Толстой да третий, сын —
сын Дюма, и все ж в итоге ведь
и спивались поневоле.
.......................................

Русь пила, князья во фраках
пили, только эта власть
умудрилась до экстаза
прятать пьяниц в ЛТП,
и морали сей проказа
растворяется в толпе.

(1976)

 

Как там у ныне забываемого (или забытого) Евгения Винокурова?

 

Человек опустился,
взял и комнату снял...

 

Дальше не помню, а потом:

 

С ним еще выпивают,
он сшибает рубли.
Высоко проплывают
там, над ним, корабли...

 

Безжалостное, как богатый ребенок, литературное мнение швыряет одного за другим кумиров с борта, а уж не кумиров, таких, как Винокуров, просто не вспоминает. У него выходили новые книги с краткими названиями-существительными: “Зрелище”, “Ритм”, “Жест”, — в том хорошем оформлении и формате, как издавали современную поэзию. О них ровно говорили, ровно читали, ценили немногие, но стабильно. “Пьют пиво так, как пить его должны, фуражку сбивши и поднявши локоть...” Его любили пародировать те, кто кормился, обыгрывая называемые в стихах реальности. Я видал его несколько раз — словно бы всегда запыхавшийся, толстенький. Мой приятель, большой его поклонник, узнав у меня по справочнику СП домашний адрес Винокурова, взял и явился к нему, да еще с поллитрой. И тот впустил и даже был рад.

 

Ключ к судьбе не одного Саврасова в его словах Коровину: “Пойми, я полюбил, полюбил горе... Пойми — полюбил унижение...” Почему спился и опустился автор “Грачи прилетели”? Именно так: спился и опустился, а не спился. Можно опуститься и не спиваясь, но можно спиться и не опускаясь.

Слова Саврасова, которые запомнил юный и, может быть, досочинил старый Коровин, приоткрывают мармеладовскую загадку, которую без устали преподносит нам русская жизнь.

Наслаждение унижением — спасение? Русское понимание добровольного падения человека все-таки исключительно религиозно. Мягкая, добровольная сдача напору социальной жизни, исчезновение в чаянии воскреснуть есть, вероятно, одна из форм спасения души, чуть ли не вровень с монашеством.

 

Бенедикт Сарнов, выступая по радио (это было 7 апреля 1994 года — записал, потому что очень уж поразился), сказал, что трагедия Обломова в том, что он предал свой талант, данный ему от Бога, превратился в ничтожество.

А какой был дан ему талант? — спросим мы. Наверное, сберегать себя, сохранить душу такою, с какой он пришел в мир. Что Илья Ильич и исполнял.

“Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота...” (И. А. Гончаров, “Обломов”).

 

Смерть Александра Блока остается загадочной.

Конечно, голод, холод и прочие прелести тех лет. Но их испытывали и те современники Блока, люди его круга, которые не были столь физически крепки и тренированы. С. Алянский пишет: “В апреле 1921 года здоровье Александра Александровича заметно ухудшилось: он часто уставал и жаловался на боли в сердце. Все лишения последних лет, — объясняет мемуарист, — пережитые поэтом, подорвали его крепкий от природы организм”. И сам же далее сообщает: “Продовольствие Блок получал по карточкам, как и все граждане <...> Дополнением к этой норме были пайки, которые выдавались некоторыми организациями своим сотрудникам <...> Блок получал два, а иногда три таких пайка: по Дому ученых как писатель, по Большому драматическому театру как служащий, а в последнее время он получал еще паек по журналу „Красный милиционер””. Блок получал гонорары и зарплату, зарплату и гонорары получала и Любовь Дмитриевна. Правда, были еще мать и тетка, но не было детей.

И вот писатель В. Солоухин напечатал в “Литературной России” (24.1.92) статью “Похоронят, зароют глубоко...”, в которой утверждает, что нашел ответ на вопрос, почему тяжело больного Блока не выпустили за границу на лечение. “Они, как вы, наверное, догадываетесь, боялись, что европейские медики ПОСТАВЯТ ПРАВИЛЬНЫЙ ДИАГНОЗ И ОБЪЯВЯТ ВСЕМУ МИРУ, ЧТО БЛОК ОТРАВЛЕН”.

Однако писатель не задает основного вопроса: зачем правительству и ЧК понадобилось умертвить Блока? Или даже так: почему именно Блока?

Почему не отравили, а спокойно выпустили за границу немало деятелей культуры, открыто ненавидевших советскую власть, не стоит даже перечислять. Даже если и принять во внимание изменившееся отношение поэта к режиму, то и тогда Блоку было далеко до открытого противостояния. Но и это не главное. В. Солоухин строит версию на возможном международном скандале. Но как ни относись Блок к власти, а она к нему, он не представлял для нее интереса, сопоставимого с именами Ф. Шаляпина, И. Павлова, К. Станиславского и, конечно, М. Горького. Известность Блока в мире в сравнении с их известностью была ничтожна. А вот действительно всемирный авторитет академик Павлов демонстративно поносил власти, и почему бы ЧК не урезонить его теми способами, о которых рассуждает В. Солоухин? Он выстраивает как звенья одной цепи три убийства: Н. Гумилева, А. Блока и С. Есенина. Но если Есенин к моменту гибели был действительно самым знаменитым поэтом России, то Гумилев вообще никогда не пользовался подобной славой, а ко времени его расстрела и смерти Блока самым популярным поэтом был Игорь Северянин, который, к слову сказать, свободно перемещался из Эстонии в Россию и обратно и наконец обосновался в Эстонии, в двух шагах от питерских чекистов.

Что ж, и версия В. Солоухина имеет право на существование. Другое дело, что пока писатель не сумел как-то аргументировать ее, предаваясь более публицистико-патриотическим излишествам. Как можно утверждать, что нет никаких медицинских свидетельств о болезни и смерти Блока, если в 1987 году в 4-й книге 92-го тома “Литературного наследства” опубликовано сообщение доктора медицинских наук М. Щербы и кандидата медицинских наук Л. Батуриной “История болезни Блока”. Они приходят к выводу, что “смертельная болезнь Блока явилась заключительным этапом, финалом заболевания, всю жизнь его преследовавшего”.

Допускаю, что сторонники версии об отравлении могут утверждать, что и “История болезни...” инспирирована Лубянкой.

Удивительно, что ни Солоухин, ни авторы “Истории болезни...” ни словом не обмолвились об алкоголизме А. Блока.

 

* * *

Никак не только не разделяю восхищения Рерихом и его “учением”, но чувствую к ним глубокую, неодолимую неприязнь. Почему-то в брежневские времена это была единственная “ересь”, дозволенная к употреблению, и редкий день на экране ТВ не увидать было благостного, с промытой бородкой, в индусском кителе Святослава — продолжателя великого дела. То и дело корреспонденты показывали дом Учителя, а стихотворец В. Сидоров в журнале “Москва” печатал длинные очерки о его учении.

И самого Н. К. издавали. Он писал ужасно! И прозу и стихи. Но ведь и его живописное творчество, даже и раннее, лучшее, весьма преувеличено. А уж однотипные Гималаи с многозначительными названиями полотен удручающе декоративны.

 

 

Вот глядит на меня с телеэкрана известный кинорежиссер и требует, чтобы я спасал культуру, которая есть залог нравственности будущих поколений. По его словам выходит, что спасение культуры и нравственности в том, чтобы отремонтировать после пожара помещение организации, где он председатель. Испорчен старинный особняк в центре Москвы, и это очень жаль, как пел Вертинский. Но как нужно относиться к нам, миллионам, которые смотрят в телевизор, чтобы с пафосом уверять, что спасение культуры в том, чтобы всей страной сложиться и отремонтировать кабинет председателя-режиссера, где, вероятно, были какие-то драгоценные панели, камин, чего там еще бывает в таких кабинетах, создающее приятную, барскую, творческую обстановку?

 

С какою злобой высказался Э. Лимонов о Солженицыне и его якобы идеалах (“Книжное обозрение”, 7.6.94): “Александр Исаевич — за свою маленькую, гнусную Россию... где в школах будут обучать православию, ряженые будут плясать на полянках под звуки веселой музыки, а писатели будут ходить в валенках и сидеть за дощатыми столами”. Так, конечно, не будет, и Солженицын, конечно, не за это, но если бы и стало — неужто так скверно? Или лучше та Россия, в которой писатели занимаются “анальным сексом” с чернокожими бандитами и палят из автоматов на чужой земле? Лимонов утверждает, что, “метя в коммунистов” в “Архипелаге”, Солженицын попал в русских и умудрился восстановить весь Запад, всю остальную часть глобуса против русских. Надо полагать, писатели, лихо внедрившиеся в западный менталитет плейбойско-скотского плана, заставили Запад обожать русских?

Впрочем, все это естественно. И в застойные времена в профессионал-патриоты шли как крупнотелые, от земли и райкома сочинители романов или поэм, так и прожженные, проеденные до предстательной железы, забубенные столичные литераторы, получившие свободу милой Э. Лимонову формы секса в обмен на свободу осведомительства тайного и доносительства печатного, рыдавшие при звуках царского гимна и умело добывающие доллары на барахло в “березках”.

В появлении Э. Лимонова среди наиболее черной и агрессивной части оппозиции нет ничего парадоксального. Все больше эстетов, извращенцев, людей с выжженной душой должны находить себе место там, где возможна кровь. Вспомним, как в революцию, гражданскую войну ЧК (как, впрочем, и ОСВАГ) стала прибежищем вчерашних салонных поэтов, наркоманов, педерастов, упырей. Игра с кровью была покруче петербургско-московской салонной возни. Потом уж, по мере укрепления сталинского государства, от них стали избавляться, а в кровавой мути 1918 — 1922 годов густо мелькали жестокие паяцы. Неужто явление Э. Лимонова в президиумах “соборов” — знак грядущей беды?

* * *

Общее место: художнику необходима верная подруга, муза, спутница, вдохновительница и берегиня; Мастеру нужна Маргарита.

Мастеру, возможно, и нужна, хотя и не каждому, прекрасно обходились без нее Гоголь и Гончаров, Лермонтов и Чехов — список будет длинным. Я имею в виду не просто брак, но наличие у творца, как писалось в советских некрологах, “жены и верного соратника”.

А в случае серенького, унылого сочинителя эта самая соратница становится вредна для окружающей среды. В зависимости от темперамента, честолюбия, алчности и влюбленности в своего творца она может крепко помогать ему в продвижении рукописей, тем самым нанося урон культуре.

А уж если таковая муза является человеку, больному сочинительством, роль ее поистине ужасна. Когда бы рядом с самодеятельным поэтом (художником) находилась нормальная женщина, не муза, она бы постаралась отвлечь его от бумаго- или холстомарания или покинула. Глядишь, и человека сохранили. Но почему-то именно на пути несчастных, о которых Е. А. Баратынский заметил: “Не он пред светом виноват, а перед ним природа виновата”, возникают исступленные музы, делающие профессиональное утверждение избранника своим поприщем.

У В. М. Шукшина есть рассказ “Пьедестал”, именно об этом.

Живущий изготовлением “вывесок, плакатов, афиш” Смородин пишет большое полотно под названием “Самоубийца”: “...за столом сидят два человека... с одинаковым лицом... и один целится в другого (в себя, стало быть) пистолетом”. Вера Смородина в свой талант подогревается женою, странной, молчаливой, погруженной в свои мысли женщиной. Она внушает мужу: “Надо, чтобы у них потом отвисли челюсти... Вдруг, в один прекрасный день, все узнают, что этот человек — гений”. Когда “Самоубийца” закончен, приглашен местный художник. Стоило художнику засмеяться при виде полотна, с женою случается истерика: “Спусти его! Двинь сзади! Скорей!.. Спусти его! Вниз его, вниз его, вниз... Двинь его! Скорей же!.. Догони его! Догони — двинь его, двинь!” При виде этих обычно стареющих или просто старых дам, любящих оформлять себя в стиле посетительниц творческих клубов Москвы — очень много браслетов, бус, деревянных и металлических побрякушек, непременный мундштук в морщинистой лапке, — при виде такой фигуры старается скрыться видавший виды редактор или чиновник из творческого союза, поэт или критик. Они знают, что музы не любят уходить с пустыми руками.

 

Смотрел после двадцатилетнего перерыва “Калину красную”. В целом впечатление то же: комканье в не сложившееся целое истинного, шукшинского, и проходного, грубо-киношного, умильного при отсутствии собственного кинематографического языка. Язык хорош в речах персонажей, да и то с перебором “народности”. Укрепился во мнении о странной для Шукшина бесчувственности при съемке натуральной старухи, не подозревавшей, куда ее вставят, в непостижимой нелепости приглашения на роль бандита Буркова — воплощенной доброты.

Талантливо все шутовское, театральное, как ресторанная душа Михалыч. Я не помнил кадра с хороводом на сцене, состоящим из старух, обряженных в девичьи сарафаны, с ними об руку дебильноватого подростка. Не оценил в первый раз показавшуюся излишней, вставной сцену с курящей прокуроршей. Здесь обычная ненависть к озлобленной служащей советской женщине-курилке дополнена социальной ненавистью Егора. Унижение холодной стервы, несчастного существа, которому дана власть над людьми, напомнило мне чей-то рассказ, что Василий Макарович признавался в том, что всякая женщина, сидящая в президиуме или в руководящем кресле, вызывает у него одно первобытное желание, даже пожилая и некрасивая. На вопрос о причине отвечал: чтобы свое место помнила. Это очень народно, словно бы строка о естестве барыни из “Барыни”.

Диво — эпизод с пьяным интеллигентом на застолье в доме Байкаловых. Все вокруг пьяны и кричат, поют, но когда он, дождавшись своей минуты — паузы, со слезой и гражданской скорбью затягивает некрасовское “знай работай да не трусь!”, его окутывают презрительная жалость и осуждение окружающих, сидящую рядом жену безмолвно утешают, как вдову.

* * *

Шестидесятников всегда подводил вкус. Они не умели вкушать, они хотели есть. Их веселила инструкция на бутылке болгарского виньяка: напитком не следует напиваться, им следует наслаждаться. Военные юность или детство двигали ими по жизни. Они не могли забыть голода и борьбы за выживание, которая могла быть и борьбой за право носить узкие брюки и слушать джаз.

Если бы сейчас молодой поэт предложил для печати строки “Женщина, Ваше Величество” или “надежды маленький оркестрик под управлением любви”, его бы всерьез никто не воспринял. У ироничного Аксенова просветлившийся юноша рыдает, слушая Баха, а автор резюмирует суровые сцены фразами типа: “Как часто мужчин выручают сигареты”. Не случайно самым знаменитым из поэтов-шестидесятников стал автор строк “постель была расстелена, а ты была растерянна”.

То была плата за небывалую — или давно забытую — искренность в литературе. Слово сделалось знаком, и недаром официальная критика так накинулась на Померанцева.

Шестидесятники требуют к себе исторического отношения, без галковщины. Новым дегустаторам “текстов” невозможно представить, как звучало в те годы само имя Евтушенко или как трогал и объединял голос Окуджавы. Не надо обижать шестидесятников.

 

Много было у нас в советское время писателей, мало литераторов. В старые времена находили, по модному нынче слову, свою нишу ординарные литераторы, знающие предмет. Они не чурались “низких” жанров. Известный, уважаемый профессиональный писатель Николай Златовратский писал не только скучноватые народнические повести и рассказы, но и многочисленные экономические, литературные, мемуарные и другие очерки, ставшие неизымаемым звеном в летописи жизни России его времени. Почти то же можно сказать и о его как бы фамильно-литературном двойнике Павле Засодимском, который писал не одни романы, а и педагогические статьи, и очерки для знаменитой путеводительной серии “Живописная Россия”. Можно ли представить классиков советского романа, сочиняющих тексты для путеводителя?

Были, конечно, особенно в 70-е годы, и советские литераторы, скромно и дельно обозревавшие какую-то профессиональную сферу или социальную среду. Их читали. Стремительные перемены лишили их возможности, в первую очередь гонорарной, такой работы. Правда, и сами они страдали тем, что пытались вырваться из того, что им удавалось, кто в драматургию, кто в беллетристику, кто в пламенную публицистику.

Будет время, явятся издатели-просветители, начнут издавать новые “живописные России”, платить гонорары, на которые можно жить, и восстановится статус русского литератора, делающего негромкое, но полезное дело.

 

Испуг перед нашествием массовой культуры, конечно, чрезмерен. Как и утверждения, что коммерциализация культуры не дает возможности для появления новых больших писателей. Дескать, тот, кто пишет эстрадные тексты, переделывает и дописывает классику, гонит сценарии мыльных опер, не способен на создание подлинного искусства.

Только ведь в прошлом веке было и поточное производство тогдашних детективов и водевилей, и пиратские переделки иностранных пьес, “чтобы автор и переводчик не узнали” (Вл. Гиляровский), — все было. И Достоевский, Островский, и уж тем более Чехов были не так уж далеки от среды и нравов профессионального “буржуазного” литературного производства.

Это я к тому, что все-то нам, как и в недавние времена, мнится, будто наше время небывалое, ужаснее не бывало: и сами боимся, и других стращаем.

Саратов.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация