Кабинет
Дмитрий Бак

I. Юрий Малецкий. Убежище. Роман. II. Ева Датнова. Диссидеточки. III. Александр Покровский. “...Расстрелять!”

I. Юрий Малецкий. Убежище. Роман. II. Ева Датнова. Диссидеточки. III. Александр Покровский. “...Расстрелять!”
"Новый Мир", №10, 1995

I. ЮРИЙ МАЛЕЦКИЙ. Убежище. Роман. — “Континент”, 1994, № 3(81), стр. 62 — 167.

 

Юрия Малецкого нынче печатают много и охотно. Вот уж дело дошло и до полутеоретического эссе (см. “Золотой век”, 1994, № 6). В этом-то тексте и формулирует прозаик основную свою проблему, больше того, исходную точку художественного взгляда на мир. “Мы узнаём о себе такое, чего еще не знал о себе ни один писатель, поэт, музыкант, архитектор — ни на Западе, ни на Востоке: художник — человек, работающий ни для кого, не нужный никому, производящий товар, по определению, не имеющий спроса. Пришла наконец пора расстаться с последней иллюзией”.

Сразу и не понять, искренен здесь наш автор или лукавит, еще труднее решить, что общего с этим (достаточно тривиальным) вердиктом у героя его последнего романа. Нет, все-таки сходство, как говорится, просматривается: речь идет о том же времени стремительной утраты недавних надежд, о нелегком расставании с иллюзией воцарившейся раз и навсегда свободы.

...Будущий выпускник самарского филфака с самого начала своей непритязательной жизни существует в каком-то вакууме лени и инерции. Ни тебе приснопамятной тоски бесплодных застойных лет (сколь многим они позже покажутся лучшими, оставлявшими возможность думать и замечать окружающих), ни смертельных битв с партноменклатурой. Имеется, правда, упоминание о встрече с неким капитаном КГБ, но это только эпизод, и — ни малейших притеснений, репрессий. У героя Малецкого иные заботы: он шаг за шагом добивается полной неприкасаемости, ищет “убежища”, то есть в прямом и переносном смысле закрытого пространства, где бы никто не мог помешать его тайным раздумьям. Поиски внутренней свободы? Не совсем так: никакие глобальные высокие идеи в сознании нашего героя не задерживаются — ни тайно, ни явно. Но что же тогда заставляет его уклоняться от малейшей попытки самоидентификации? Ради чего он находится “в неостановимом поиске более подлинных форм убежища”? Варианты ответа следуют один за другим. Вот, например, напрашивающаяся апелляция к Достоевскому, вернее, к Мармеладову: должно же, мол, у каждого человека быть место, куда он может пойти. Классическая цитата немедленно перелагается на постперестроечный волапюк: “Сегодня в России... должно же у человека — но поди раздобудь, выбей и пропишись! — быть место, куда он может уйти”.

Все этапы поисков убежища герой преодолевает играючи, без особых усилий: уход из родительского дома в Самаре, потом фиктивный брак в Москве, далее — “настоящая” семья и уход из нее. Попутно — прописка в коммуналке и, наконец, однокомнатная квартира в Митине. Эксперимент, поставленный на самом себе, влечет его все дальше по пути бесконечных развоплощений: каждую новую профессию, привычку, социальную роль, женщину герой покидает с тем большей неотвратимостью, чем более был к ним привязан. В побегах от репутаций и узнаваемых масок нет, однако же, ни грана экзистенциального упорства, непокорного бунта протестантов шестидесятников. Помните ложного слепца Гантенбайна из знаменитого романа Макса Фриша? Он так мечтал покинуть этот мир “без истории”, избежать извечной вовлеченности в паутину будней! Герой “Убежища”, наоборот, склонен множить собственные “истории”, вести несколько параллельных существований. Он читает по временам лекции о литературе и искусстве и в то же время зарабатывает на жизнь мелкой перепродажей нехитрого иноземного ширпотреба.

Неспроста ведь именно такого героя времени придумал Малецкий. Абсолютная погруженность в быт и, одновременно, пребывание в метафизических эмпиреях — причем одно странным образом не противоречит, не мешает другому. Философ-коммерсант как бы между прочим бесстрастно регистрирует многие характерные детали бурной столичной жизни начала 90-х. Кришнаиты и разоблачители масонского заговора соседствуют с приблатненными продавцами коммерческих лотков, все они движутся по собственным, раз навсегда определившимся орбитам, никогда не пересекаясь, не замечая друг друга. Никто, кроме нашего филолога-расстриги, не смог бы зафиксировать целиком всю картину, собрать разрозненные стекляшки калейдоскопа в какой-никакой узор. Отказываясь от роли участника событий, герой Малецкого приобретает взамен дар зоркого наблюдателя — здесь, кстати, сходство с фришевским Гантенбайном неоспоримо. Наш новоявленный москвич неуловим для окружающих, лишен ясного и определенного характерологического облика. В отличие от Подпольного человека он не совершит подлость из соображений чисто теоретических, не будет отстаивать свою свободу за счет несчастий окружающих. Истошные возгласы типа “мне не дают... я не могу быть... добрым!” — тоже не по его части. Но тяжко приходится герою в его убежище!

Игра готовыми смыслами, “постмодернистская”, если угодно, легкость — вот какая альтернатива “отжившим” ценностям, надоевшей старой метафизике была изобретена в туманные 80-е и безвоздушно зияющие 90-е годы. А вот вам, читатель, и оборотная сторона медали: беспрерывная игра в бисер, отсутствие собственного лица более не исцеляет от невыносимой тяжести бытия, побуждает искать все новые модификации убежища. Диалектика от противного, обретение градаций и ступеней нежизни: вместо естественных поисков себя, своей судьбы, роли, карьеры — безысходный перебор разных вариантов отказа, ухода, духовного умирания. Можно ли в принципе разыскивать то, чего быть не может? Отмывать сознание от привходящих частностей, минутных симпатий и раздражений?

Апофеоз поисков убежища: герой самочинно вскрывает покинутую соседом-писателем коммуналочную комнату и начинает вести совершенно новую жизнь. Вот оно — абсолютное убежище, место, куда никто никогда не постучится, не потревожит одиноких медитаций: “Я выше времени, я — вне или внутри его, но я живу сквозь время, нимало от него не завися”.

Здесь легко было бы поставить точку. Наружу выплеснуты мельчайшие нюансы чувств, разнообразнейшие обычаи, взгляды, принципы вышли из доперестроечного подполья, но... Для всякого, кто непричастен к “спасительной” постмодернистской игре, нелепо сохранять спокойствие “при виде того, что совершается дома”. Как примириться с присутствием в одном перечислительном ряду новостей — программы очередного марионеточного предвыборного блока, перечня жертв “заурядной” внутрироссийской боевой операции и рекламы таинственной, еще не распробованной марки пива??

Малецкому удается избежать подобных прямолинейных ламентаций; в момент обретения идеального убежища в жизни его героя все только еще начинается. В оккупированной комнате обнаруживаются рукописи исчезнувшего литератора. И вот наш эскапист вдруг осознает, что его уединение вполне фиктивно: неведомый прозаик-мемуарист, оказывается, бьется в точности над теми же самыми проблемами, которые лишают покоя и сна случайного читателя его черновиков. Убежище неожиданно дарит чувство родства, понимания другого человека, сумевшего найти путь к Церкви и покинуть болезненное уединение.

Такой — прямой и ясный — путь остается для главного героя тайной за семью печатями. Но в нем оживает давно забытая потребность в сочувствии к ближнему, просыпается жалость, детское желание разделить бремя, отягощающее несчастного и обиженного. Воссоединившись с покинутой женой, ныне человеком больным и сломленным, искатель убежищ постепенно избавляется от былой черствости, принимает на себя чужую боль.

...Прием введения в текст романа “негорящей” рукописи, которая эквивалентна всей жизни персонажа, — в нашем столетии не новость. Кроме закатного булгаковского романа, вспоминается “Степной волк” Гессе, “Черный принц” Мердок. Двойная рамка, граница между повествованием и реальностью, введенная внутрь романа, всегда предполагает открытость финала — книга Малецкого не составляет исключения. Жена героя, возвращенная к жизни благодаря его усилиям, приносит некоему Публикатору рукопись, оборванную на полуслове. В ней — все то, что мы только что прочли, причем точки над i так и не расставлены. Стала ли для мужа этой усталой женщины настоящим убежищем способность к сочувствию? Или он снова исчез из очередной истории, продолжив странствие по излучинам собственного сознания? Нет ответа. Только это финальное умолчание, пожалуй, и спасает роман от назидательных разъяснений и комментариев, от натужной патетики, вот-вот готовой прорваться сквозь размеренный анализ...

 

II. ЕВА ДАТНОВА. Диссидеточки. — “Литературная учеба”, 1994, кн. 6.

И еще одна книга про недавнее прошлое, плавно перетекающее в нехоженую современность. Однако, в отличие от романа Малецкого, в повести Евы Датновой каждая страница насыщена “социальной” конкретикой, пестрит приметами так называемых “судьбоносных” событий: танки на улицах Вильнюса, смерть академика Сахарова, оба путча. И все это — вот странность! — с точки зрения бойкого тинейджера. Нет ничего более чуждого для главных действующих лиц Датновой, чем аутсайдерство, душевные муки и поиски. Нащупать пульс времени, зорко подметить и запечатлеть мельчайшие оттенки будней — вот это им по плечу и по нраву. Предметная и фактическая достоверность нередко просто поражает. Уверен, что каждый неравнодушный московский житель разглядит в этих беглых набросках что-то свое, издавна до боли знакомое, но не всплывшее на поверхность сознания. Для меня таких мест в повести сколько угодно, ну хотя бы “резная избушка на курьих ножках, построенная во дворе старым художником”. Про художника, к стыду своему, ничего не знаю, а вот избушка — точно есть: на неприметном пятачке, где сходятся Часовая улица, а также Большой Коптевский и Шебашевский проезды...

Впрочем, сама по себе журналистская цепкость взгляда еще мало что значит. Гораздо важнее, что в повести, безусловно, сделано мини-открытие: автор нашел слово “диссидеточка”, от которого нам всем теперь уж вовек не отвязаться, как в свое время от “лимиты” или от “нимфеток”.

Кто же такие эти самые диссидеточки? “Как ты не понимаешь, — говорит одна из юных героинь, — это ведь целая раса! Со своей историей, эпосом, искусством. Как и у диссидентов. Только немножко по-другому”. Дети пламенных шестидесятников, с малолетства прислушивавшиеся к тихим и громким кухонным беседам, знавшие назубок тексты запретных песен Галича, листавшие слепые ксерокопии самиздатских раритетов, — какие они? Обладают ли собственным взглядом на события, которые многим кажутся все еще горячими, неотошедшими, а для прочих — давно стали историей?

Диссидеточки 70-х годов рождения с младых ногтей привыкли видеть в деятельности родителей некоторые черты азартной игры — пусть очень важной, рискованной, порою просто опасной, но все же игры, в которой, как водится, участвуют “наши” и “не наши”, “хорошие” и “плохие”. Игры поглощали без остатка жизнь целых семейств, вытесняли заготовленные для советского обывателя привычные формы существования, перечеркивали казенные системы ценностей. И вдруг — кадр сменился, кто-то главный из числа “водящих” прокричал вечные “чурики”: больше не от кого убегать, да и прятаться, таиться не стоит. Диссидеточки — пристальные и ироничные историки наших дней, преданные их летописцы. Но — далекие от пассивной регистрации происходящего. Не просто отмечать случившееся помимо твоей воли, но участвовать в событиях, перекроить на свой лад чересполосицу недель и дней, вернуть времени характер захватывающей игры — вот их задача.

Именно диссидеточки яснее, чем предыдущее поколение борцов, способны понять: “Самое страшное на свете — это исполнившиеся надежды”. Потому-то “они изнывали от безделья и втайне мечтали о возвращении крутого тоталитаризма — чтобы было кому противостоять”.

И тут начинаются сложности. Так и хочется вывести из этих молодых запальчивых суждений прямые обвинения “отцам”, которые продолжают разыгрывать многоходовые атаки в отсутствие противника, изощряются в междоусобицах, выдвигают из своих рядов президентов-диктаторов. Одним словом, это “порода людей, для которых лояльные времена — как ломка для наркомана”. Действительно, многие мнения диссидеточек резки до крайности, претензии предъявляются реальным лицам, упоминаемым под своими именами, так что сомнений в журналистской прямоте инвектив как будто бы не остается. Однако дело не только и не столько в торопливых упреках в адрес взрослых. И даже не в ностальгии по славным временам, когда жили на белом свете многие эпизодические герои повести Датновой: Давид, русский поэт из Пярну, о. Александр, имевший приход в Новой Деревне.

Невозмутимые диссидеточки на обвинениях и сантиментах не останавливаются, они трезво анализируют российское прошлое, обнаруживая признаки диссидентских пятнашек со смертью во все эпохи так называемого “освободительного движения”. Вот вам первый довод, смягчающий приговор сурового диссидетского (так!) суда. Всегда ведь, дескать, точно так же было, и отцы виноваты не более, чем прочие дедушки и бабушки русской революции.

Ну а летучее наше “сегодня”? Оно ведь по-прежнему трещит по швам от всеобщей взаимной гоньбы. “Система”[1] смешивается с “политикой”, совсем как комсомол — с бизнесом. Получается, что диссидентский (и диссидетский) быт не уникален, по тем же неписаным законам жили все “неформальные” идейные (и квазиидейные) объединения: от запрещенных сект до клубов собирателей спичечных этикеток. Все, что не вписывалось в официоз, в лучшем случае пряталось под вывесками разнообразнейших “клубов по интересам”. Нынче все это перекипевшее варево выплеснулось наружу и застит окоем. Руку протяни — коснешься толстенного тома запретного Фрейда и... не прочтешь: успеется. Открой учебник одиннадцатого класса — наткнешься на разработку скучнейшего урока “по творчеству” Андрея Платонова. Брось взгляд на экран — услышишь выдаваемый за спасительный политический клич нехитрый мотивчик: “Да-да-нет-да!” Азарт диссидентских боев местного значения, как и прежде, переполняет нашу жизнь, более того — служит наилучшим ее индикатором. Простым отказом, бегством прочь от диссидентского прошлого, как видно, никаких проблем не решить, ведь страна до сих больна незалеченными “детскими болезнями” (диссидетскими тож). Самое печальное, что и лекарства от этих недугов до сих пор не придуманы, значит — за работу, товарищи, будем играть в пятнашки — кто на новенького??

...А как там у Датновой с “чисто художественными достоинствами”, как недавно написала одна критикесса? А, собственно, почти никак: слишком много пока в голосе начинающего прозаика нерастраченной запальчивости, неостывшей молодой да ранней “опытности”. Но это не беда, чуть позже и интонация станет поуверенней, и многословие поиссякнет, а там, глядишь, и проза, как в песне поется, сама пойдет...

 

III. АЛЕКСАНДР ПОКРОВСКИЙ. “...Расстрелять!”. СПб. “Инапресс”. 1994. 334 стр.

“Северный флот... плюнь ему в рот, Северный флот... не подведет”. ...Нет, нет, что вы, вовсе не я испортил песню — это в книге рассказов А. Покровского морячки в строю так поют.

Странно держать в руках этакую книжку: черная, как вороной конь, суперобложка с обнаженным торсом некоего не то качка, не то космического супермена, крикливыми красными и зелеными литерами набран вполне “триллерный” заголовок... Но стоит вглядеться в суперменовы глаза — и увидишь в них не свирепость вовсе, а обычную усталость и опустошенность, проистекшую, видимо, от серой бессмыслицы флотских команд и вводных. Тоска, одним словом, зеленая.

Коротенькие рассказики Александра Покровского всё сплошь об одном и том же: дни и ночи бравых морских волков, бороздящих просторы моря-океана в поисках вражьих происков. При этом в книге нет почти ничего из современного армейского джентльменского набора — дедовщинки какой-нибудь, погонь да драк, подводных сокровищ, разоблачений адмиралов-взяточников. Нет ничего этого, как нет и секретных боевых операций, козней иноземных резидентов... Все незатейливо, так и в старину могли бы написать, разве что кроме разных мелких подробностей, которые прежняя военная цензура сочла бы совсекретными (торпеды, баллистические ракеты — это вам не фунт изюма!). Ну, еще не пропустили бы в печать некоторых “предвзятых суждений”, например: “„Офицерская честь” — павший афоризм, а слова „человеческое достоинство” вызывают у офицеров дикий хохот, так смеются пьяные проститутки, когда с ними вдруг говорят о любви”. Сплошное очернительство! На флоте, оказывается, только и делают, что пьют день и ночь беспробудно да норовят на берег ускользнуть, а еще лучше — совсем переменить род службы.

Что ж, “чернухи” у Покровского в рассказах немало, иногда даже через край (ничего не могу поделать с собственным “порогом восприятия” гальюнной и “коечной” тематики). Но главное все же не в этом. Улыбка то и дело возникает на лице читателя словно бы сама собой, помимо осознанного авторского намерения. Стоит только “один к одному” процитировать некоторые корабельные документы, пересказать явно не выдуманные “случаи из практики” и... “Что вы тут опять написали? Липа должна быть липовой, а не дубовой. Поймите, дело может стоять, но журнал должен идти”. Многие истории Покровского целиком представляют собою развернутые анекдоты, флотские афоризмы: “Проверить буй усилием шести человек на отрыв!..” — “Проверен буй усилием шести человек на отрыв!.. Буй оторван...”

Подлинность материала ни малейших сомнений не вызывает: Покровский — кадровый военмор. И интонация найдена верная — повествователь не прокурорствует, а как бы извиняется перед читателем за все несуразицы, царящие на корабле и в порту. Ибо коварных изуверов на траверзе не наблюдается, случающиеся же тихие и громкие человеческие трагедии — всего лишь дань неведомо кем и когда заведенному порядку. Положено, скажем, в воскресенье, в трескучий мороз вместо отдыха горланить до хрипоты строевые песни — и все тут, неволя пуще охоты. Принято, чтобы трюмный матрос вечно открывал не тот клапан — так оно и случится, пусть в триста сорок пятый раз от сотворения мира. И никакого идеологизирования, копания в причинах и подоплеках!

Жизнь морского офицера разобрана на мельчайшие кубики-события, которые прихотливо перемешаны: нелегко различить, где утро, а где вечер, когда кончается вахта и наступает вожделенное увольнение на берег. Абсолютная сосредоточенность на быте не заслоняет примет “большого времени”. Речь, разумеется, идет об эпохе перестройки да гласности, только устои флотской жизни нерушимы, не скоро дадут трещину. Все здесь слажено всерьез и надолго, оттого и выход для повествователя только один — уйти, оставить свою Yellow Submarine, чтобы потом всю жизнь вспоминать ее, писать о ней.

Не всегда рассказчику удается выдержать по отношению к изображаемому необходимую дистанцию, аргументированно оценить мелькание отдельных фактов и сценок, на которые грозит распасться книга. Неужто автор решил непременно сразу высказать абсолютно все, что задержалось в памяти, растратить весь запас курьезных происшествий и впечатлений, нереализованных сюжетов, накопившихся за долгие годы службы? В целом же нельзя не отметить, что тема нашла своего автора и не раз еще сослужит ему добрую службу. Что ж, полный вперед!

 

Дмитрий Бак.

[1] Имеется в виду “контркультурное” значение слова “система”: тусовка добровольных изгоев, мир хиппи, панков и т. д.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация