Кабинет
Моисей Цетлин

Из пламени рука

Из пламени рука
Стихи. Публикация Т. Соколовой.

Великая волчица Клио

О фильме “Покаяние” услышав,
О порожденье немощи и страха,
Оцепенел: поганые кацо!
Вновь о Великом Волке вопль несется,
Вновь о Хароне, о стигийском кормчем,
Невольнике Волчицы, мир влекущей
Чрез гибель мертвых форм и поколений
К пределам новым жизни. Все о нем.
Великий Волк, вобравший, Бич Господень,
В себя всю кровь, всю ярость гекатомб,
Сам, бабка повивальная столетий,
Достоин вознесения, как жертва,
На небеса высокие Тайгета
Моей Эллады, не глумленья, нет,
От страха извивающейся твари,
Узревшей в “Покаянии” венец.
Прикованный к продавленному ложу,
Как к лежбищу, годами и недугом,
Живу как бы в галактике чужой.
Тьмы световых годов нас разделяют.

Создать подобие Сен-Сирской школы,
Где в целомудрии по Фенелону
Девиц дворянских Старого порядка
Воспитывала мудро Ментенон,
Задумала Екатерина, поручив
Растрелли гениальному воздвигнуть
В Санкт-Петербурге Смольный монастырь.

Позднее же для юных дочерей
Российских благороднейших фамилий
Построил здесь Кваренги знаменитый
Поблизости и Смольный институт.
Они в нем годы жили. На груди
Цвели затейливые шифры. Их портреты
Писал Левицкий. Брали и наложниц
Цари отсюда же: Нелидову, других.
Здесь Тютчева училась, дочь поэта,
Что фрейлиною стала при дворе.
Денисьева воспитывалась. Тютчев
Ей посвятил великие стихи.

Все смыло время после Октября.
Сначала штаб мятежников здесь был,
Потомков якобинских, а затем
И в зале актовом, и в классах институтских
Фигуры в кожанках мелькали день и ночь.
В тридцатых же годах к шагам привык народ
Секретаря партийного обкома.

Двум куликам-царям не жить в одном болоте.
Один погибнуть должен иль уйти.
Убрать его! Позволено все князю!
Правителей наставник Макьявелли
Так завещал. Для блага государства
Единство власти — ой необходимо!
А иначе — развал в земле, хаус.
Пусть говорят: безумный честолюбец.
Пусть ненавидят, только бы боялись.
Мне адвокат и дьявола не страшен,
Как адвокат Творца. Свободен я.
Да, я убью его, как сотни тысяч
Распятых мною! Бич Господень или Волк —
Мне безразлично, кажет путь мне Клио.
Поэзия, она — судьба иль непреложный
Закон богов, мне дела нет. Вперед!

Я рассчитал его уничтоженье,
Как должно принцепсу. Не стал бы здесь
Я выбирать ничтожную мишень.
Не много бы дало убийство пешки.
Мое возмездье мнимое таким же
Ничтожным было бы. Такого же, как этот,
Свалив, я развязал бы руки
Для истребленья всех врагов своих
Действительных, всех до конца, навечно.
Великий итальянец мне велит
Быть беспощадным. Я избрал свой путь.
Бегите всех, кто вам творит добро.
Нет мстительней кристальных душ на свете.
Пред ними вы всегда, как червь, в ответе.
Ищите зла. Оно, как мир, старо.
Миф подло лгал. Возмездия не будет.
Идите в мир. Дышите полной грудью.

Есть высокое что-то в оправдании зла —
Свет слепящий кивота, чудодейная мгла.
И чуть видные в Тверди берега божества —
Позывные ли смерти, чувство ль с Небом родства?
От конца до начала ваша правда бедна,
Как цианистый калий, как цикута до дна.
И когда я увижу, демиург, твой чертог,
Я себя не унижу, пав у благостных ног.
Я приникну к подножью — мне не очень везло, —
Помоги мне, о Боже, всем проклятьям назло!
Помоги мне, мой черный, мой затюканный бес,
Чтобы путь мой стал торным от земли до небес!

Все позволено князю! — не так ли сказал
Флорентиец божественный Макиавелли?
Как подкошенный, наземь сраженный упал.
Кровь хлестала, рвалася, как факел, из раны.
И, седые от страха, Эринии пели
Не возмездье тирану и месть, а Осанну!

1987.

 

 

Глушь

Блажен, кто средь разбитых урн,
На невозделанной куртине,
Прославит твой полет, Сатурн,
Сквозь многозвездные пустыни.

Владислав Ходасевич. 1912.

Прошлым годом
Меня судьба
Случайно занесла
В Олунецкую глушь.
Я шел по улице
Рочдельских пионеров.
За ней тянулась
Улица Лассаля.
На площадь выйдя
Розы Люксембург,
Увидел бюст ее
На городском бульваре,
Перед артелью
Швейной.
Потрескавшийся весь
И потемневший
За полстолетия.
Горбинка на носу,
Открытый взор
Напомнили забытый
Образ Розы.
Я вспомнил мрамор
Чопорных вельмож,
Безносых и безглазых,
В опустевших
Дворянских парках,
В золоте листвы
Иль под дождем осенним.
Вспомнил юность —
Наивную восторженность
И план
Монументальной пропаганды.
Подумал о Фурье
И Кампанелле
И о Сатурне тоже.
Мне стало тяжело дышать.
Вихляющей походкой
Юнец ко мне
Какой-то подошел,
С копной слежавшихся
Волос до плеч,
С тупым и наглым взором
Рыжих глаз.
Мне захотелось
Пнуть его ногой.
Я повернул
К разбитому ларьку,
Понурых двух
Увидев инвалидов.
Мы молчаливым
Обменялись взглядом.
Бутылку взяли на троих.
Я долго, пьяный,
Плакал перед Розой,
Прося простить меня,
За что — и сам не знаю.
Какая-то швея
Меня к себе
С бульвара увела.
Очнувшись на скамье
Подгнившей вновь
Холодною зарей,
Не смея глаз поднять,
Побрел, сутулясь,
К станции глухой.

1974.

 

* *
*

Наши деды поклонялись грекам.
Мраморам разбитым Парфенона.
Риму и волчице. И Катуллу.
Но потом раздвинулись пределы.
Византии разнеслись напевы.
Призрак Нотр-Дам возник над Сеной.
Храм на Нерли виден стал. И фрески.
И наскальные ловитв изображенья
Все заметили. Фаюмские портреты.
Инков изваяния немые.
И богов эбеновых из Конго.
Зачитались Дафнисом и Хлоей.
И Евстафием-Плакидою. Однако
Невозможно нам в лицо Медузы
Дивное смотреть не каменея.
Тверди нет. Одно бессмертье в мире.
Холод вечности ненужной. И познанья
Плод проклятый, сорванный в Едеме.

1975.

 

 

Бйсы

Все позволено девственным душам.
Больше нет впереди Пиренеев.
Что нам Татры, когда Гиндукуша
Ледники перед нами синеют.

Над любезным Измайловом стужа.
И заря над Москвою пожаром.
Мы дороги Пенджаба утюжим.
Танки черные над Пешаваром.

Слушай, Корсика, Сена и Лондон, —
Мы на гребне стоим Индостана.
Пред тобою — каменья Голконды.
Позади нас — столетья Ирана.

И не боги уже по Гомеру —
Здесь над джунглями Киплинг витает.
Входят танки в роскошную эру.
Гумилева их тень осеняет.

Платов вел казаков до Арала.
Гибли люди, в степях замерзая.
Императора в замке кончалась
Злая участь, лампадой мерцая.

1980.

 

Лесной пожар

Сирена ночью взвыла
и замолкла.
Поселок весь проснулся.
Темнота
багряной стала.
Люди цепенели,
следя, как пламя
пу лесу бежало,
как вспыхивали нимбы
великомучениц,
как сосны погибали
по приговору
Божьего суда,
дрожа всей статью,
заживо горя.

Огня языческая
колдовская сила
великолепием
их ужас одарила.
Рыдали женщины,
укрыв собой детей.
Спасая жалкий скарб,
толпа металась.
И горняя
из пламени рука
то появлялась,
то опять скрывалась.

 

 

 

Не лепо ли...

Могилянская школа и Лира.
Брат невзрачный. Не воин. Чернец.
Марка Туллия он и Омира
Знает лучше, чем горний Отец.

Берег Лавры. С высокого вала —
Словно пыль половецких коней.
В сердце Повести зреет Начало,
Что всех эпосов древних сильней.

Всем прозреньем и силой поэта
Оживи заднепровскую даль
И глаголом Бояна аэда
Воскреси нам былую печаль.

1983.

 

Золото средневековья

Моей готической любви
На витраже излом забытый.
К тебе одной, хоть путь извит,
Иду по пажити изрытой.

С волненьем погляжу, как твой
Под власяницей бьется мускул,
Округлый вспомнив золотой
Каллиграфический минускул.

1980.

 

 

“Книга юбилеев”

Апокриф. Огнь тысячелетий.
Амхары львиный с твердью спор.
В нем слышится твое наречье,
Потомок эфиопских гор.

В нем коптов древнее Начало,
Зовущее, как чистый лист,
И Иппокрена, что венчала
Тебя Лаурой, лицеист.

1987.

 

 

Кто смеет?!

Ныне отпущаеши.
Лук. II: 29.

Геронтология!
Кого сей цирк не взбесит?!
Не много ль лженаук?!
Что даст тебе она?
Зачем вторгаться в жизни равновесье?
Жить ду ста?!
Нет!
Избавь, Господь, меня!
Я был вчера в приюте престарелых.
В глаза ты посмотрел бы тех людей,
От дней и от ночей оцепенелых
И ждущих, как Даная:
Из дверей
Свет золотой затопит всю палату
И избавленье Бог им принесет
От немощей и болей
И убьет
Их память до конца о днях проклятых
Земныя жизни.
Кто пред верой
Таких
Осмелится захлопнуть вход,
Кто смеет смерти
Все ослепляющий остановить восход?!

1972.

 

Баптистерий (1260)

Кафедра в крестильнице пизанской —
шестигранник на шести колоннах.
Три на львах стоят. Седьмая
посредине поднялась из группы
трех фигур и пса, и льва, и грифа.
Тускло светит мрамор. Сплошь покрыты
грани барельефами. Никколо
изваял скульптуры по Писанью.
Мало византийского в античном
лике Богоматери, в движеньях
к ней людей, искусством оживленных.
Возрождения заря близка.
Лет чрез пять родится Алигьери.
Кто же в баптистерии окрестит
нас с тобой? Не видишь разве, Отче, —
на ущербе мы, как этот бледный
серп Селены в небесах осенних!
Злая ночь кругом. Деревьев голых
на дорогах тени и распятья,
и уста, закрытые печатью,
безглагольны, Господи, от века!

1980.

 

Лики ангельские

Серафимы, Херувимы и Престолы.
И Господства. Силы все и Власти.
И Архангелы. И Ангелы. Их сонмы.
Лики их в пылании небесном,
Что являлися в грозе и буре
Апокалиптической когда-то.
В серафическом мелькнут сиянье
Мириады духов, звезд, видений,
Поведет меня когда Вергилий
По полям конца Тысячелетья,
Распахнет, как горизонты Мира,
Мне керуб с мечом у врат Едемских.

1975.

 

 

ОБ УШЕДШЕМ ПОЭТЕ

 

Не забыть бесчисленных рукописей скончавшегося нынешней весной Моисея Наумовича Цетлина (1905 — 1995). Странички в половину машинописного листа, на которых стихотворные строчки теснились, да еще оставлялось место для сносок... Может быть, в этом своевольно избранном формате была тоска по очертаниям книжки, которой Цетлин добивался долго. Но “совписовский” сборник “Линии ливня”, вышедший еще в опасливое “застойное” время, не дает представления о даровании автора, не содержит лучших вещей. Полноценной книги Цетлин не дождался, только к концу жизни у него было несколько заметных публикаций. А он был автором тысяч стихотворений, самые ранние из которых датированы годами гражданской войны. Не менее сотни кажутся мне выдающимися, и это — много. Сноски, пестрящие на рукописях... Он привык к тому, что читатели опять будут малосведущими, редакторы — малограмотными, имеющими смутное представление о Гомере и Евангелии, им надо будет объяснять, кто такие Платон и Мария Стюарт. А уж Розамунда, мадам де Ментенон, Кольридж, Теодорих...

Цетлин был человеком обширных твердых знаний в разных областях. Преподавал латынь в московских вузах, последние два десятилетия — в МГУ. Переводил поздних латинских авторов, например “последнего римлянина” Боэция. Знал древние литературы в подлиннике.

До конца жил он скромно и тяжело, как большинство наших пенсионеров. В блочном доме на пятом этаже без лифта. Бывал не только любезен, снисходителен, хлебосолен — был добр, сострадателен. В жизни его, вероятно, много таинственного: знакомства, круг общения... Стороной (по университетскому преданию) знаю, что в годы террора неприметному Цетлину удалось невозможное — вытянуть с Лубянки нескольких оклеветанных преподавателей. Был глубоко верующим (это ясно по стихам), любил русских “блаженных”, дружил с видными православными священниками. И по сути дела — вслед за Эразмом — считал, что на земле существует только одна религия. Иудаизм, христианство, ислам — единая “религия откровения”. Проявление того же небесного начала Цетлин ощущал и в языческих божествах, принимал и Будду, и Зороастра, пылко поклонялся Афродите Книдской. Любил плоть культуры, духовную плоть: иконы, тисненую кожу переплетов, шрифт эльзевиров, тесаный камень руин Афрасиаба, полотна мастеров... Но основой основ было Писание.

Такой человек не мог быть либералом. Цетлин, раздраженный никчемностью “шестидесятников” всех веков, упрямо эстетизировал волевых “демиургов”, деятелей, бестрепетно творивших историю, “земли притяженье насильем осилив”. Пожалуй, в этой эстетике была доля фрондерства, стремления пойти наперекор пустоголовой толпе. Но ценил он не только Леонтьева, но и Герцена. С гордостью назвал себя в одном стихотворении “потомком декабриста”. Имелся в виду декабрист Григорий Перетц, родом из крещеных евреев (его прямым потомком была известная исследовательница древнерусской литературы В. П. Адрианова-Перетц). В родстве был Моисей Наумович и с поэтом Амари, с семьей Цетлиных, известных меценатов русской эмиграции.

Он высказывал противоречивые, взаимоисключающие взгляды, и одно его стихотворение как бы направлено против другого. Так спорили сами с собой авторы средневековых теологических диалогов.

В Цетлине жила нескрываемая ненависть к “термидору”, торгашеству. Ему были омерзительны пляски безмозглых циников на гробах. Свойственно презрение ко всему, что не страсть и не рождено страстью. В его стихах явлен не только ум, одновременно глубокий и молниеносный, — в них ощутима сила воли, воодушевления, которую трудно было бы предположить в этом больном, одутловатом, с годами все более дряхлевшем старике.

Несовершенство некоторых его текстов — от презрения к ухищрениям формы, украшательству, излишествам. Только — чистый дух, только — порыв. Только предел, Апокалипсис... Здесь, на мой взгляд, ему случалось ошибаться. Приблизительные рифмы “проходили” в этом веке, наверно, только у ранней Ахматовой с ее безошибочной гениальностью... С годами Цетлин стал строже, его стихотворения самых последних лет совершеннее. А белые его стихи всегда благородны по тону, в них — мощь звука и тончайшее чувство меры. В лучших произведениях Моисея Цетлина — редкое умение населять свежей поэзией простые слова, извлекать ее даже из однообразного перечня имен и предметов.

В старину на Руси именовали пророков и песнопевцев “Государями Псалтыри”. Так назвал Сковороду в своих стихах Арсений Тарковский.

Жил еще недавно Моисей Цетлин, русский поэт, который смел воскликнуть:

...Я твой, праматерь и гроза.
Синай мне снится.
Закрой мне черепком глаза,
Прах — плащаницей.

Михаил СИНЕЛЬНИКОВ.

 

Публикация Т. СОКОЛОВОЙ.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация