Кабинет
Торнтон Уайлдер

Каббала

Каббала
роман. Перевел с английского А. Гобузов. Предисловие Алексея Зверева

“Каббала” — книга совсем молодого прозаика: Уайлдер написал ее, когда ему не исполнилось и тридцати лет. Роман стал его литературным дебютом. Год спустя, в 1927-м, появился “Мост короля Людовика Святого” и сделал автора знаменитым, причем не только на родине. Но пока Уайлдер лишь пытается найти свою тему и круг героев.

Внешние обстоятельства этому не помогают, ведь жизненный опыт Уайлдера очень небогат. Подростком он провел несколько лет в Гонконге, где отец занимал должность американского консула. Потом был элитарный колледж, усиленные занятия философией и историей, несмелые мечты о писательстве и о театре, которым Уайлдер увлекался с юности.

Случилось так, что с археологической экспедицией он оказался в Италии. Раскапывали город, построенный этрусками. Из-под спрессованной пыли выступали полуобвалившиеся стены, остатки акведуков и колонн. Европа тоже лежала в руинах, оставленных неслыханной по масштабам войной. Уайлдер осознал, что на поверку нет никаких перегородок между сегодняшним и далеким во времени. Прошлое длится или повторяется снова и снова. Незримые нити соединяют цивилизации и культуры, по первому впечатлению ничего общего не имеющие одна с другой.

Это открытие было для него необыкновенно важным. С тех пор история всегда оставалась для Уайлдера живой реальностью, и об этом он писал, касаясь самого разного материала, хронологически крайне отдаленного от наших дней, а если актуального, то все равно осмысляемого под знаком непрерывающейся многовековой истории. Эффект ее присутствия на страницах Уайлдера составляет, быть может, самую яркую отличительную черту этого писателя.

Экспедиция закончилась осенью 1920 года. К этому времени отнесено действие “Каббалы”. И происходит оно в Италии — конечно, не в силу случайного совпадения.

Мы читаем “Каббалу” после книг, которые обеспечили Уайлдеру репутацию эрудита, интеллектуала и живого классика. Рядом с ними скромный первый роман может показаться всего лишь пробой сил, этюдом. Никто, впрочем, не откажет этому этюду в изяществе и оригинальности. А главное, коллизии, затронутые в “Каббале”, выглядят узнаваемыми для давних читателей Уайлдера. Они с ними встречались, и не раз: в “Нашем городке”, “Дне восьмом”, “Теофиле Норте”.

Незачем пояснять, что это узнавание иллюзорно, ведь “Каббала” написана намного раньше. Но были мотивы, к которым Уайлдер возвращался, чувствуя, что он их не исчерпал. А если прослеживать их генеалогию, читателю Уайлдера надо обратиться к “Каббале”.

Итальянский фон необходим здесь уже по той причине, что в Америке вовсе не так отчетливо чувствовались опустошения, произведенные войной, и перелом, ею ознаменованный, а Уайлдер писал как раз об этом. Его персонажи словно выпали из времени, но в действительности они только стараются — наивно, беспомощно — остановить его разрушительное движение, законсервировав обреченные на гибель формы жизни или реставрировав другие, безнадежно устаревшие. Эта борьба с современностью, воспринимаемой героями Уайлдера только как непрерывная деградация, как угроза всему, чем они дорожат, составляет истинное побуждение, сплотившее людей, порою кажущихся восковыми фигурами или манекенами из музейной витрины. Не каббала святош, как у Булгакова в пьесе о Мольере, а каббала обреченных, чей орден будет разрушен временем, разрушающим все на земле.

Этот сюжет окажется из самых важных для Уайлдера, воплощаясь у него то в формах, близких к гротеску, то в лирическом контексте, то с явственным оттенком трагедийности. И по своей главной коллизии, и по сложной, изменчивой тональности “Каббала” как бы открывает цикл, увенчанный несколькими шедеврами. Достаточно вспомнить знаменитую пьесу “Наш городок”: несколько десятилетий, отрывочно намеченная хроника жизни двух семей и пронзительно звучащая нота неостановимого времени — оно беспощадно в самом прямом значении слова.

Недоброжелатели Уайлдера часто сравнивали его произведения с музейной экспозицией, утверждая, что он равнодушен к тревогам и болям своего времени. Это крайне несправедливый упрек. Просто по характеру дарования Уайлдер не относился к тем, кто черпает вдохновение, обращаясь к злобе дня. Он предпочитает нескрываемую условность событий, смешение достоверности с фантастикой, и Вергилий, с которым накоротке беседует повествователь, покидая Италию, — ход, очень типичный для зрелого Уайлдера, а не просчет неопытного прозаика, как показалось первым рецензентам “Каббалы”. В произведениях Уайлдера действие, если под ним понимать стройность фабулы, никогда не главенствует, а композиция почти всегда отрывочна, эпизодична, — “Каббала” характерна и в этом отношении. Тут иные художественные законы, иной тип писательского мышления. Кстати, в Европе это всегда понимали лучше, чем в Америке, и ценили созданное Уайлдером выше, чем его соотечественники.

Сила Уайлдера — в умении с покоряющей убедительностью реконструировать давно ушедшие эпохи, приблизив их к читателю настолько, что перестает ощущаться их экзотичность, и все происходит словно у нас на глазах, идет ли речь о Риме, ожидающем убийства Цезаря, или о Перу начала XVIII столетия. Обвинения в том, что это не литература, а муляж, тенденциозны и оттого, что эта реконструкция никогда не бывает в произведениях Уайлдера самоценной. Она нужна для того, чтобы появилась дистанция, с которой яснее виден настоящий смысл происходящего сегодня. Уайлдер дорожил не правдивостью фактографии, а масштабностью обобщающей коллизии, которая всегда затрагивает у него область высших ценностей человеческого существования. И кроме того, он дорожил смелостью или, во всяком случае, вызывающей нешаблонностью идеи. Он мог предложить совершенно нетрадиционное истолкование даже такого вроде бы исчерпанного сюжета, как миф о творении, каким он предстал в его романе “День восьмой”. Ему было по силам в хронике будничности обнаружить отголоски вечных проблем, над которыми бьются философия и культура.

Конечно, по “Каббале” еще трудно было угадать истинную меру творческих возможностей этого писателя, однако о его даровании этот роман свидетельствовал с убедительностью. Как и о своеобразии этого таланта, далеко не до конца оцененном даже сейчас. Уайлдер ведь по-прежнему остается в тени своих более прославленных современников — Хемингуэя, Фолкнера, Стейнбека.

Он и правда очень от них отличается — не в последнюю очередь по той причине, что воспитывался на других литературных традициях. Наставником Уайлдера в искусстве прозы — “Каббала” дает это почувствовать особенно ясно — был Генри Джеймс, первый из больших американских писателей, добровольно покинувших родину ради приобщения к иной духовной и художественной стихии. В Европе прошла почти вся его творческая жизнь, и на столкновении европейских понятий с американскими построена драматургия его романов.

Не так ли и в “Каббале”? Еще одно духовное странствие, оказывающееся для героя актом самопознания, и еще один открытый финал, потому что выбор между американской юной неискушенностью с привкусом наивности и европейской изощренностью познания, отдающего старческой немощью, — трудный выбор, не предполагающий каких-то окончательных решений. Но Уайлдер никогда и не добивался, чтобы читатель закрывал его книгу с ощущением открывшейся конечной истины. Он слишком крупный писатель, чтобы над ним имели власть самонадеянные иллюзии всеведения.

Алексей Зверев.

 

 

Глава 1

 

Первые встречи

Поезд, который впервые привез меня в Рим, был переполненным и холодным. Несколько раз он по необъяснимым причинам останавливался прямо посреди поля, и ночь застала нас все еще медленно ползущими через Кампанью по направлению к едва расцвеченным тучам, висевшим над Римом. Через какое-то время мы остановились у перрона, и ослепительные лампы на мгновение облили светом чью-то великолепную голову, растрепанную непогодой. Перрон тонул в темноте, виднелись лишь отблески дороги и тусклые очертания гор. Это была страна Вергилия, и в ней царил ветер. Он, казалось, поднимался с полей и нисходил на нас, как долгий вздох, словно сам поэт возвращал свое чувство вдохновившей его земле.

Поезд был переполнен. Накануне некоторые туристы открыли, что неаполитанские нищие пахнут карболкой, из чего сразу же сделали вывод, будто власти обнаружили индийскую холеру и проводят дезинфекцию “дна”. Воздух Неаполя рождает легенды. В этом общем бегстве билеты до Рима стали почти недоступны, и туристы первого класса теснились в третьем, а в первом путешествовали некие загадочные личности.

В вагоне было холодно. Мы сидели в пальто, задумчивые; наши глаза то ли стекленели от смирения, то ли покрывались льдом. В одном из купе расположилась компания представителей того племени, которое в основном путешествует и извлекает из этого очень мало удовольствия. Они без устали разглагольствовали о чересчур дешевых отелях и слишком дорогих ресторанах. Дамы сидели, свернув у лодыжек свои юбки, дабы воспрепятствовать восхождению блох. Напротив развалились трое американских итальянцев, возвращающихся к себе домой, в деревню где-нибудь в Апеннинах, после двадцати лет торговли фруктами и драгоценностями на Верхнем Бродвее. Они вложили свои накопления в бриллианты, сверкавшие у них на пальцах, и глаза их сияли в предвкушении семейной встречи. Можно было представить себе их родителей, изумленно взирающих, неспособных понять причины, вследствие которых в их сыновьях не осталось того очарования, которое земля Италии дарует смиреннейшим из своих детей. Ничего, кроме того, что они возвращаются с луковицеобразными лицами, употребляющими варварские идиомы, утратившими навсегда остроумие и интуицию своей расы. Их матерям еще предстоят бессонные ночи озадаченных размышлений под квохтанье домашней птицы в тишине родного дома. В другом купе юная искательница приключений в серебристом манто прижалась щекой к дрожащему оконному стеклу. Напротив нее почтенная матрона с блистающими глазами держалась с вызывающей стойкостью, готовая перехватить любой взгляд, брошенный на ее подремывающего мужа девчонкой. В проходе два моложавых армейских офицера, подбоченясь, охорашивались и ловили взгляд юной путешественницы, подобные насекомым с глянцевых страниц Фабра, которые готовы начать брачные танцы даже перед камнем, стоит только затронуть соответствующие нервы. Здесь же расположились иезуит с воспитанниками, коротающий время переводом с латинского; японский дипломат, благоговейно ласкающий коллекцию почтовых марок; скульптор из России, мрачно изучающий строение наших черепных коробок; несколько студентов из Оксфорда, тщательно экипированных для бродяжничества — но только верхом на лошади — по изобилующей бродягами настоящими и не всегда миролюбивыми итальянской провинции; обыкновенная старая женщина с курицей и обыкновенный молодой американский зевака. Такая вот компания, из тех, что приезжают в Рим и уезжают из Рима по десять раз на дню с каждым поездом.

Мой спутник сидел и читал лондонскую “Таймс”: продажа недвижимости, военные действия и прочее. Его звали Джеймс Блейр. После шести лет классического образования в Гарварде его направили на Сицилию в качестве консультанта-археолога в кинокомпанию, отважившуюся перенести на экран греческую мифологию. Компания обанкротилась, ее ликвидировали, а Блейр пустился в скитания по Средиземноморью, пробавляясь случайными заработками и записывая в огромной тетради свои наблюдения и теории. Его голова была полна рассуждений: о химическом составе красок Рафаэля, о том, какое освещение выбирали античные скульпторы для своих работ, о датировке древнейших мозаик в Санта Мария Маджоре. Он разрешил мне записывать все это и многое другое и даже скопировать кое-какие схемы, сделанные цветными чернилами. В случае его гибели в море со всеми его записями — что отнюдь не исключено, поскольку он мотается по Атлантике на безвестных коммерческих суденышках, не упоминаемых в газетах, даже когда они тонут, — это будет мой печальный долг: передать в дар библиотеке Гарвардского университета его материалы, непостижность которых должна придать им неоценимое значение.

Вскоре Блейр отложил газету и решил поговорить.

— Возможно, вы едете в Рим для исследований. Но перед тем как вы уйдете с головой в древность, узнайте, нет ли там интересных современников.

— В современной романистике нет докторов философии. Кого из современников вы имеете в виду?

— Вы когда-нибудь слышали о Каббале?

— Что это?

— Некий круг людей, живущих в Риме.

— Не слышал.

— Они очень богаты и очень влиятельны. Все их боятся. Их подозревают в заговоре, цель которого — изменить порядок вещей.

— Что вы говорите! Политика?

— Не совсем.

— Общественное движение?

— Да, пожалуй. Но больше того. Это лютые снобы-интеллектуалы. Мадам Агоропулос чрезвычайно боится их. Она говорит, что они время от времени наезжают из Тиволи[1] и проталкивают в Сенате свои законопроекты либо — своих людей в церковных кругах или изгоняют дурных женщин из Рима.

— Неужели!

— Это потому, что им скучно. Мадам Агоропулос говорит, что им ужасно скучно. Они все давно получили. Самое важное в том, что они не терпят ничего нового. Они тратят все свое время на принижение новых имен, новых счастливцев и новых идей. Они держатся средневекового стиля — во внешности, в одежде. И в мыслях. Я предполагаю следующее: надеюсь, вы слышали, что в Австралии исследователи открыли регионы, где животные и растения остановились в своем развитии сотни тысяч лет назад? Они еще в архаические времена нашли нишу посредине мира, и его дальнейший прогресс уже не коснулся их. Нечто подобное произошло и с Каббалой. Это круг людей, словно заснувших среди понятий, которые остались от мира, каким он был несколько веков назад: право герцогини войти в дверь первой; мировой порядок в соответствии с церковной догмой; право королей — помазанников Божьих, особенно Бурбонов. Они до сих пор неистово верят в чепуху, к которой все мы относимся как к прелестной антикварной безделушке. Более того, эти люди, которые так держатся за свои понятия, вовсе не отшельники или чудаки, из тех, кем пренебрегают. О нет! Они принадлежат слою настолько всемогущему и недоступному, что все остальные римляне говорят о них затаив дыхание: Каббала! Они действуют с невероятным коварством, должен вам сказать, и обладают невероятным богатством и влиянием. Я ссылаюсь на мадам Агоропулос, которая боится их до истерики и думает, что они — сверхъестественные существа.

— Но ведь знает же она кого-нибудь из них лично?

— Конечно знает. И я тоже знаю.

— Кого знаешь, того не боишься. Кто это?

— Завтра я познакомлю вас с одной из них. Это мисс Грие. Она главарь целой международной шайки. В некотором смысле ее можно назвать самым последним диктатором Рима. Я приводил в порядок ее библиотеку. Если бы не это, я бы и не узнал о ее существовании. Я жил у нее в Палаццо Барберини[2] и кое-что узнал о Каббале. У них есть Кардинал. И еще княгиня д’Эсполи, сумасшедшая. И мадам Бернстайн, из семьи немецких банкиров. Каждый из них обладает каким-нибудь чудовищным талантом, а вместе они намного выше любого социального слоя. Это удивительные и потому одинокие люди. Они обитают в Тиволи, пользуясь благами, которые извлекают из своих преимуществ.

— Они называют себя Каббалой? Они организованы?

— Нет, насколько я понимаю. Вероятно, им даже и группой-то называться никогда не приходило в голову. Я же вам сказал, что вы их увидите. Вы уж сами выведывайте их секреты. Мое дело сторона.

В паузе, которая последовала за этими словами, мои мысли на мгновение переметнулись от полубожественных персон к обрывкам разговоров из разных купе. “У меня нет ни малейшего желания спорить, — проворчала одна из англичанок. — Естественно, ты приготовилась к поездке наилучшим образом. Единственное, что я могу сказать, — это что горничная не каждое утро чистила умывальник. Все время приходилось ее вызывать”.

Американские итальянцы тараторили: “Я говорю ему, это, черт побери, не твое собачье дело, я говорю! Убирайся, черт возьми, отсюда, черт побери! И он побежал, я тебе говорю. Он побежал так, что и пыли не осталось, так он побежал!”

Иезуит со своими воспитанниками учтиво интересовался почтовыми марками, и японский атташе мурлыкал: “О, исключительные редкости! Вот четырехцентовая, бледно-фиолетовая. Если посмотреть ее на свет, обнаружится водяной знак — морской конек. Во всем мире только семь таких марок, и три из них в коллекции барона Ротшильда”.

В этой симфонии разговоров можно было услышать что угодно: и что нет ни кусочка сахара, и что Мариетте три дня назад сказали положить сахар, и что, хотя Гватемала немедленно прекратила выпуск, все-таки кое-что просочилось в коллекции, и что ежегодно на углу Бродвея и 126-й стрит мускусных дынь продавалось больше, чем можно было предполагать. Возможно, причиной было отвращение ко всем этим ничтожным мелочам, — но у меня вдруг возникло весьма острое желание разыскать тех самых “олимпийцев”, которые хотя и могли в действительности оказаться скучными и нелепыми, но все-таки обладали — по крайней мере каждый из них — “каким-нибудь чудовищным талантом”.

Все это происходило тогда, среди тех людей, в то пасмурное утро, когда я впервые приехал в Рим, на той станции, которая была более чем безобразна и которую вода с хлоркой “украшала” не меньше, чем тошнотворный запах мочи. В дороге я обдумал, что буду делать сразу по прибытии. Я непременно напьюсь вина и кофе и посреди величавой ночи направлюсь вниз по Виа-Кавур. Перед самым рассветом я стану созерцать кафедру в Санта Мария Маджоре, которая будет нависать надо мной подобно Ноеву ковчегу, и дух Палестины в грязной сутане излетит из боковой двери и унесется на родину. Затем я поспешу на площадь перед Палаццо Латерано, где Данте бродил в праздничной толпе. Я постою на Форуме и обойду тесный Палатин. Я пойду вслед за рекой к постоялому двору, где Монтень страдал от своих жестоких недугов. В благоговейном созерцании замру перед скалоподобным обиталищем Папы, где творили величайшие художники Рима: и тот, который никогда не был несчастлив, и тот, который никогда не был счастлив[3]. Я должен познать мой путь, проложенный в мечтах на карте города, которая все восемь лет школы и колледжа висела над моим столом, — города, к которому я стремился так страстно, что в глубине души искренне не верил, что когда-нибудь увижу его.

Когда же я в конце концов приехал, станция оказалась пустой; не было ни кофе, ни вина, ни луны, ни духов. Была только скучная езда по сумрачным улицам среди плеска фонтанов и специфическое эхо от туфовых мостовых.

 

Всю первую неделю Блейр помогал мне искать и обставлять квартиру. Она состояла из пяти комнат в старом доме в Трастевере[4] по ту сторону реки и в двух шагах от базилики Св. Марии. Комнаты были высоки, унылы и пахли восемнадцатым веком. Потолок в гостиной был украшен кессонами с благопристойной росписью, в холле валялись куски отвалившейся штукатурки, еще хранившей бледные оттенки голубого, изжелта-зеленого и золотого тонов, и каждая утренняя уборка уносила еще один кусочек локона от какого-нибудь купидона, виток волюты или обломок гирлянды. Кухню украшала фреска — Иаков, противоборствующий Богу, но громоздкая печь почти загораживала ее. Два дня мы занимались тем, что искали стулья и столы, грузили их на подводы и лично сопровождали все это до нашей улицы, торговались в магазинах за длинномерную серо-голубую парчу, на все лады обсуждая фактуры, рисунки и колеры; среди бесчисленных подделок выбирали старинные канделябры, наиболее успешно симулирующие дряхлость и чистоту стиля. Приобретение Оттимы стало триумфом Блейра. Неподалеку, на углу, располагалась траттория, навевающая лень, — полная случайных посетителей и людского гомона винная лавчонка, владелицами которой были три сестры. Блейр некоторое время наблюдал за ними и наконец предложил одной из них, смышленой, веселой женщине среднего возраста, несколько недель побыть моей кухаркой. Итальянцы с отвращением относятся к долговременным контрактам, и это последнее условие сразу покорило Оттиму. Мы хотели нанять ей в помощь для тяжелой работы еще кого-нибудь по ее рекомендации, но она омрачилась при этом предложении и ответила, что с тяжелой работой очень хорошо справится и сама. Переезд в мою квартиру оказался промыслом Божиим для Оттимы, с ее жизненными проблемами и страстной привязанностью к своему делу, и для ее компаньонов по кухне: полицейского дога Курта и кошки Мессалины. Каждый из нас смотрел сквозь пальцы на недостатки других, и вместе мы создали дом.

 

На следующий день после вселения я и Блейр, возжелав римских зрелищ, вызвали на сцену “самого последнего диктатора Рима” и вдруг увидели перед собой ребячливую старую деву с привлекательным и болезненным лицом, капризными птичьими жестами и беспрестанным чередованием доброты и раздражительности. Было около шести, когда мы вошли в ее гостиную в Палаццо Барберини и застали там общество из четырех дам и одного джентльмена, чопорно сидящих подле стола и разговаривающих по-французски. Мадам Агоропулос радостно вскрикнула при виде Блейра, этого рассеянного школяра, к которому она так привязалась; мисс Грие вторила ей. Осторожная миссис Рой холодно ожидала до тех пор, пока разговор не коснулся наших родственных связей, и лишь после этого смягчилась и улыбнулась. Испанский посол и его жена удивлялись тому, что в Америке могут обходиться без титулов, посредством которых только и можно безошибочно определить чью-либо личность. Маркиза чуть вздрогнула при вторжении двух вульгарных молодых “краснокожих” и начала произносить, предварительно составляя в уме, неуклюжую французскую фразу, за которую тут же попросила извинить ее. Разговор порой судорожно оживлялся, блистая правильностью, как и всякая речь на чужом для каждого из говорящих языке.

Неожиданно мое внимание привлекла напряженность, возникшая в гостиной. Я почувствовал шевеление интриги, будучи не в состоянии составить хотя бы отдаленнейшее представление о происходящем. Мисс Грие старательно изображала детскую болтливость, но в действительности оставалась совершенно серьезной, и миссис Рой тут же приняла это к сведению. Суть эпизода сводилась к типичному для Рима, хотя и не очень запутанному примеру торговли влиянием со свойственным для нее проникновением в религиозную, политическую и семейную сферы жизни. В свете информации, которую получил позже, я обращаю ваше внимание на то, чего миссис Рой добивалась от мисс Грие и чего ждала сама мисс Грие.

У миссис Рой были узкие глаза и ротик, словно только что отведавший хинина. Когда она говорила, ее серьги позванивали над худыми ключицами. Она была католичкой, а по политическим взглядам — “черной” из “Черных”[5]. Во время своего пребывания в Риме она занимала себя тем, что доводила запросы определенных американских филантропических организаций до внимания Папы. Злые языки приписывали ее благим усилиям самые разнообразные мотивы, из которых наименее постыдным было желание получить титул графини Папского Доминиона[6]. Дело в том, что миссис Рой добивалась аудиенции в Ватикане в надежде убедить Его Святейшество совершить чудо, а именно — даровать ей право на развод с привилегиями св. Павла[7]. Такое завершение брачных отношений, не имеющее прецедента, зависело от множества условий. Прежде чем принять подобное решение, Ватикан хотел иметь совершенно точное представление о том, насколько велико будет удивление в католических кругах Рима. Кроме того, следовало бы конфиденциально получить у американских кардиналов сведения о нравственности нашей матроны, а также выяснить, не привлекая внимания, мнение широких кругов верующих как в Риме, так и в Балтиморе. Лишь после этого можно было бы судить о реакции протестантского духовенства и мерах, которые оно могло бы предпринять в ответ. К счастью, репутация миссис Рой оказалась безукоризненной, и ее право на развод не подлежало сомнению (ее муж совершил грех в каждой из нижеперечисленных категорий: он был неверующий, он еще дальше отступил от веры и, наконец, он стал animae periculum[8], поскольку попытался втянуть ее в кощунственную дискуссию о разжижении крови св. Януария). Но все же необходимо было получить еще и разрешение протестантской imprimatur[9]. Чье мнение могло быть более весомым для этой цели, как не мнение аскетичной директрисы Американской колонии? Мисс Грие могла бы — и обе дамы знали это — все устроить, пользуясь своими исключительными по тонкости и влиянию средствами. А если из Палаццо Барберини прозвучит нота сомнения, то к нашей просительнице скорее всего вернется бесцеремонный “Вердикт о нецелесообразности”, и вопрос будет закрыт раз и навсегда.

Миссис Рой необходимо было так много расспросить у мисс Грие, которая, в свою очередь, хотела знать, что она получит взамен.

А вот как обстояли дела с другой стороны.

Ни одно произведение итальянского искусства классического периода не могло покинуть страну без огромной вывозной пошлины. Каким же тогда образом “Мадонна со св. Георгием и св. Еленой” Мантеньи оказалась в Алюмна-холл в колледже Вассара[10], минуя таможню? Последний раз эту картину видели три года назад в коллекции покойной княгини Гаэты. По крайней мере, она приписывалась этой коллекции в отчетах министра изящных искусств за последние годы, вопреки молве, утверждавшей, что этот шедевр неизвестные лица предлагали музеям Бруклина, Кливленда и Детройта. Знаменитая картина сменила хозяина шесть раз. Но торговые агенты, искусствоведы и владельцы музеев были настолько поглощены проблемой, была или нет поправлена кистью Беллини (по утверждению всезнающего Вазари) левая нога святой Елены, что им ни разу не пришло в голову задаться вопросом: а регистрировалась ли картина на таможне? В конце концов ее купила какая-то сумасшедшая богатая старуха из Бостона в лиловом парике и, умирая, завещала (вкупе с тремя фальшивыми Боттичелли) колледжу Вассара, который лишь благодаря ее ужасному произношению был избавлен от ее дружбы во всех видах, за исключением опекунства.

Министр изящных искусств в Риме пришел в отчаяние, едва услышал о передаче этого шедевра в дар американскому колледжу. Если этот факт получит огласку, его положению и репутации придет конец. Весь его огромный труд на благо Италии (exempli gratia[11]: он в течение двадцати лет препятствовал раскопкам в Геркулануме; он разрушил фасады двадцати изумительных церквей эпохи барокко в надежде отыскать окно в XIII век и т. д., и т. д.) не спасет его от бури, которая разразится в римской прессе. Все истинные итальянцы страдают, видя, как национальные художественные сокровища утекают за океан; они только ждут предлога, чтобы разорвать правительство на куски и этим утешить свою оскорбленную честь. Посольство предпринимало отчаянные усилия, чтобы не допустить скандала. Но Вассара нельзя было заставить ни отказаться от картины, ни заплатить штраф за контрабанду. На следующее же утро передовицы всех римских газет красочно изобразят, как варварская Америка тайно похищает у Италии ее любимые детища; градом посыплются благочестиво-гневные ссылки на Катона, Пикколомини, Микеланджело, Кавура и св. Франциска. Римский Сенат будет вынужден до малейших подробностей разобрать этот щекотливый вопрос о злоупотреблении Америки благожелательностью итальянцев.

В настоящее время мисс Грие тоже была опекуном Вассара. Она играла виднейшую роль в этой долгой кампании в защиту национального достояния, которая началась еще в июле среди воскресных и общих школ. Она была готова заплатить не скупясь, но лишь после того, как отцы города успокоятся. Это можно было бы сделать посредством благоприятных решений соответствующего комитета, который должен был заседать именно в этот вечер. Комитет состоял из семи членов, и четверых она уже контролировала; остальные трое были из “черных”. Собственно говоря, интересы княжны Гаэты, получившей в наследство от матери вышеупомянутую коллекцию картин, а также лестное знакомство с мисс Грие требовали единогласного решения.

Если миссис Рой немедленно сядет в машину, она успеет доехать до Американского колледжа[12] на Пьяцца-ди-Спанья и побеседовать с дражайшим всеведущим отцом О’Лери. Акустика церкви непостижима! Еще десять дней назад негромкие голоса тех троих “черных” могли бы благопристойно провалить тонко построенное умиротворение. И сейчас, за чайным столиком, задача мисс Грие состояла в том, чтобы донести эту сложную экспозицию до миссис Рой и намекнуть ей на щедрейшее вознаграждение. Все это надо было проделать с необходимой предосторожностью, чтобы ни у мадам Агоропулос, ни у жены посла (мужчины были не в счет) не возникло ни малейших подозрений. К счастью, жена посла не понимала быструю французскую речь, а сентиментальная мадам Агоропулос постоянно впадала в рассеянность, и мелкие подачки в виде комплиментов и сантиментов легко отвлекали ее от скрытой сути разговора.

Мисс Грие разыграла свои карты с той непринужденной точностью, которую дает только безошибочная техника. Она несомненно обладала тем редким качеством, которое так присуще великим монархам и которое мы особенно отчетливо видим в Елизавете или во Фридрихе[13], — эту способность хладнокровно манипулировать опасностями, сводя их до степени маловероятных возможностей и не допуская их реального грозного действия. Миссис Рой сразу поняла, чего от нее ожидают. Она состояла во множестве различных комитетов и многие годы занималась тем, что улаживала взаимоотношения раздраженных папских камерариев и политических приверженцев; торговля влиянием была ее ежедневным делом. Более того, она обладала счастливой способностью влиять на умы, и это приводило ее в восторг; она уже видела у себя в руках разрешение на развод! Она поспешно встала. “Вы должны извинить меня, я вас покидаю, — проворковала она. — Я обещала Юлии Говард встретиться с ней у Розали. И еще: у меня есть дело на Пьяцца-ди-Спанья”. Она кивнула нам и улетучилась. Что это такое, что это за чувство, которое поистине придает крылья и питает блаженством столь тонкие натуры? На следующий год она вышла замуж за молодого яхтсмена-француза, будучи вдвое старше его, поселилась во Флоренции и родила сына. Теперь “черные” сразу же прекращали разговоры, если она появлялась в их гостиных. Картина осталась у Вассара, а в его архивах, наверное, до сих пор покоится письмо из Министерства иностранных дел Италии, прочесть которое было бы большим подарком. Воздействие художественных шедевров на случайных прохожих не поддается определению, но каждый должен поддержать ту мысль, что сотни девочек, ежедневно проходящих мимо Мантеньи, получают от картины духовные импульсы, которые помогают им стать достойными женами и матерями. По крайней мере именно этого министерство пожелало колледжу.

Когда все разошлись, мисс Грие состроила гримаску вслед ушедшим, убавила свет и предложила нам рассказать о Нью-Йорке. Она, кажется, чувствовала своего рода удовольствие от таких экзотических гостей, как мы. Но ее мысль, рассеянная до поры, вдруг встрепенулась, она разгладила складки своего одеяния и попросила нас срочно удалиться, переодеться к обеду и быть у нее ровно в восемь. Мы удивились, но не сочли уместным возражать и выдворились вон прямо под дождь.

Я тут же насел на Блейра, выпытывая все возможное о мисс Грие. Он мог рассказать не много. Ее образ мыслей и даже ее характер можно было бы отчасти объяснить ее родословной, представление о которой я составил для себя, читая между строк и изучая фотографии из истории рода Грие, написанной за вознаграждение моим троюродным братом.

Кажется, ее прадед, отличавшийся тщедушием, приехал в Нью-Йорк в 1800 году. Он снял в пригороде старый дом и намеревался жить отшельником, посвящая свои дни изучению пророческих писаний и споспешествуя размножению четырех поросят, которых привез в корзине из-за океана. Но его здоровье крепло вместе с его делами, и вскоре он оказался женатым на наследнице процветающей фермы Доу Корнер, мисс Агате Фрехестокен. Смерть ее родителей десять лет спустя позволила соединить две фермы в одно весьма обширное хозяйство. Их дети Бенжамин и Анна в качестве образования получали лишь то, что перепадало им от ее отца в дождливые дни, когда ничего другого не оставалось делать. Дед нашей мисс Грие, хитрый целеустремленный деревенский мальчишка, много лет прозябал в тине провинциального бытия, воплощаясь по очереди то в трактирного слугу, то в газетного пройдоху, а то и в управляющего рестораном. Наконец он навестил своих родителей и начал было уговаривать их употребить землю в обеспечение каких-то подозрительно выгодных железнодорожных инвестиций. У нас есть его портрет того времени — дагерротип мужлана датчанина с выпяченной нижней губой и ухмыляющимися нахальными глазами, типичный почти для каждой истории Великой Американской Удачи. Вероятно, благородное искусство укрощения мустангов, когда-то вошедшее в плоть и кровь неведомых предков, проявило себя в Доу Корнер в тот воскресный вечер. Анне велели взять свое вязанье, идти в амбар и сидеть на мешках с овсом, пока ее не позовут. Старик отец принялся воспитывать сына плетью, сопровождая удары проклятиями из гневных библейских псалмов, за что получил впоследствии весьма забавное отмщение: в душу Бенжамина Грие запали семена религиозного чувства, а в его тело — наследственное тщедушие. Все это принесло свои плоды. Вскоре он уже сидел в директорском кресле и управлял пятью железными дорогами. Его родители окончили свои дни в огромном особняке на площади Вашингтона, так и не простив сына.

Бенжамин женился на дочери одного богача, которая, живи она в прошлом веке и имей другое вероисповедание, удалилась бы в монастырь и утешала бы нищету своего ума и духа нескончаемым потоком унылых и необъяснимых слез. Она с трудом произвела на свет хилого мальчика, названного Грейсом Бенхамом и предназначенного для мира аристократов. В нем любовь к прекрасному, таившаяся в предшествующих поколениях Грие и Халлетсов, наконец расцвела пылким стремлением к операм Россини и вещам, которые он любовно принимал за итальянские, к ярким розариям, к живописным лохмотьям каприйских крестьян и картинам Доменикино. Он женился на крепкой сообразительной женщине, которая была старше его, — она сама обдуманно выбрала его на собрании прихожан пресвитерианской церкви. Они были невероятно богаты, богаты тем богатством, которое растет в простоте, само собой, и, не окруженное заботами, удваивается каждый год. Таким образом, родословная переходит к Грейсу Бенхаму, продолжившему род Грие в лице нашей мисс Грие. Несмотря на добрый десяток гувернанток, которые с утра до вечера толклись вокруг младенца, мешая друг другу, это маленькое чудовище было воплощением хитрости и злобы. Ее возили, не давая отдыха, из Нью-Йорка в Баден-Баден, из Веве в Рим и обратно; она росла безо всякой привязанности к местам и людям. Ее родители умерли, когда ей было двадцать четыре года, и окончательное, полнейшее одиночество сделало то, чего не могли сделать проповеди: ее характер смягчился при виде жалких людей, которым так хотелось говорить с нею, жить с нею, чем-нибудь заполнять роскошную пустоту ее дней.

Подобное перечисление фрагментов из ее биографии, попадись оно ей на глаза, вряд ли было бы для нее интересным или смутило каким-либо образом. Ее ум был послушен лишь жаркому дыханию ее раздражительности; она жила, чтобы осмеивать и оскорблять глупцов и идиотов. В этой ее болезненной чувствительности слились воедино религиозный экстаз и семейная неустроенность, ипохондрия ее прадеда, плеть ее деда и его благоговейный страх перед Долиной Скелетов, вечно красные глаза ее бабки и потаенная любовь ее отца к Нормам и Семирамидам из музыкальной школы. Она была неутомима и обладала свойственными мужскому уму талантами, унаследованными от деда, — талантами коммерческого магната, которые в сочетании с ее полом и социальным положением могли найти свое единственное проявление в мании пугать обыкновенных женщин и вмешиваться в чужие дела. При всем этом она была умной и сильной натурой; она правила своей эксцентричной и непослушной паствой с язвительной галантностью, и после ее смерти в римских гостиных долго витало эхо ее странной быстрой приглушенной речи и сдержанного смеха.

Ее портрет будет неполным без перечисления ее в высшей степени странных привычек, которые отчасти объяснялись бессонными ночами, выпадающими на дни ипохондрии, а отчасти — ужасом перед привидениями, внушенным ей гувернантками в детские годы. Она никогда не могла уснуть, пока не придет рассвет. Она боялась оставаться одна; в час ночи она запросто могла попросить последних гостей не уходить и посидеть у нее еще немного; “C’est l’heure du champagne”[14], — говаривала она, мотивируя столь неурочную просьбу. Когда же наконец гости уходили, она посвящала остаток ночи музыке. Подобно германской принцессе из восемнадцатого столетия, она содержала собственный оркестр.

Эти занятия до самого рассвета вовсе не были беспредметным и сентиментальным музицированием; напротив, они были в высшей степени определенны, хотя и эклектичны. В одну из ночей она могла упиваться сонатами Скрябина или маршами Метнера; другую ночь отдавала “Хорошо темперированному клавиру”; она перебирала все фуги для органа Генделя или все шесть бетховенских фортепьянных трио. Постепенно она отошла от легко понимаемой музыки и слушала только то, что давалось с трудом и требовало размышления. Она полюбила музыку, интересную в историческом отношении, и выискивала забытые шедевры Баха и оперы Гретри. Она не жалела денег певцам из церковного хора Сан-Джованни ин Латерано, лишь бы они пели и пели ее любимого неисчерпаемого Палестрину. Она обладала необыкновенной музыкальной эрудицией. Сам Гарольд Бауэр[15] почтительно выслушивал ее советы по поводу фразировки Баха — он утверждал, что у нее исключительно тонкое чувство контрапункта музыки того века. И музыканты соглашались с ее мнением, что некоторые страницы Леффлера следует играть чуть быстрее.

В свое время я встречал много людей, которые по той или иной причине не могли спать в эти таинственные часы между полночью и рассветом. И когда я сам впадаю в бессонницу или поздно возвращаюсь домой по безлюдным улицам — в час, когда во тьме кошки скребут на душе у злодеев, — я вспоминаю старика Бальдасаре из Борго или наборщика Бишопа из Шаньдуна. Я вспоминаю Апостолического инспектора на Дальнем Востоке, который вставал в два часа ночи и бдел, устремив глаза на Отцов Церкви и членов Собора, восхищенный, как он признавался, непреходящим цветением розового древа Учения. Я вспоминаю Стасю, эмигрантку из России, которая потеряла способность засыпать в темноте с тех пор, как побывала на войне сестрой милосердия. Стася дежурила по ночам и в одиночестве размышляла о пытках, которыми солдаты замучили в Таганроге ее семью. Я вспоминаю и Элизабет Грие, слушающую в ночном сумраке своего просторного жилища новую кантату, которую прислал д’Энди, или разбирающую счета, в то время как ее маленькая труппа возрождает увертюру к “Галантной Индии”.

 

Возобновив визит часом позднее, мы увидели, что гости уже собрались и ожидают выхода хозяйки. Среди прочих привилегий мисс Грие оставляла за собой поистине королевскую прерогативу являться на собственный званый вечер самой последней. В холле maitre-d’hotel[16] подал мне записку. “Пожалуйста, представьтесь мадемуазель де Морфонтен (высокая девица меровингского вида), она пригласит вас к себе на виллу в Тиволи”, — прочел я. В следующую минуту впорхнула мисс Грие и приветствовала гостей, быстрыми зигзагами передвигаясь от одного к другому. Словно сошедшая с гравюры Фортуни, она в своем наряде, составленном из красного и черного, напоминала саламандру. На ней был редкостный медальон эпохи Ренессанса такой величины, что любая другая женщина не рискнула бы надеть подобное.

Поскольку хозяйка хотела слышать каждое слово, произнесенное за ее столом, то у ее гостей имелись достаточные основания для недовольства теснотой, в которой проходили ее обеды. Мы все были плотно упакованы, подобно путешественникам в Модане[17]. Впрочем, у нее были и другие сомнительные обычаи: она обсуждала достоинства блюд; она перебрасывала направление разговора справа налево и обратно, не считаясь с удобством собеседников; она непринужденно болтала со слугами; она по прихоти переходила с французского на итальянский или английский; она обращалась к гостям, которые были приглашены, но не смогли приехать и отсутствовали за столом. Неожиданно кто-то заметил, что она не притрагивается к подаваемым кушаньям. И тогда она взяла маленькую тарелочку с крошечными сухариками и несколько грецких орехов. Потом она немножко поклевала кукурузных хлопьев, чуть сдобренных маслом, в то время как мы уписывали faizan Souvaroff[18] с трюфелями и foie gras[19] и удостаивали все это завершающим темно-вишневым великолепием, которое является исключительной привилегией Мадейры — привилегией сопровождать столь изысканную дичь. И все же она не могла удержаться и не приставать к гостям со своими рискованными шуточками и дьявольской меткостью по поводу, например, “главы правительства с его безголовыми речами” или миссис Осборн-Кади с ее карьерой пианистки, которую она принесла в жертву семейной жизни, разочаровавшей ее в большей, чем это обычно бывает, степени. На минуту, как раз перед тем, как подали жаркое, ее магнетический взгляд остановился на мне; она уже начала что-то язвительно бормотать, но, мгновенно придумав нечто позанятнее, приказала слуге положить мне изрядную порцию oeufs cardinal[20], высокомерно добавив при этом, что это не более чем oeufs cardinal, которые доступны в Европе любому, и что Меме (старшая княжна Голицына) позволила себе большую глупость, похваставшись своим шеф-поваром, который, судя по всему, получил свое поварское образование на вокзальной кухне, и т. д., и т. д.

“Высокая девица меровингского вида”, сидевшая слева от меня, была мадемуазель Мари Астре-Люс де Морфонтен, дочь Клауди Эльзер де Морфонтена и Кристины Мезирес-Берг. Ее дед, граф Луи Мезирес-Берг, женился на Рашели Кранц, дочери великого финансиста Макси Кранца, и в 1870 году получил пост французского посла в Ватикане. В те времена она была так богата, что имела, как поговаривали, больше акций Суэцкого канала, чем сами Ротшильды. Она была высока, пышнотела и ширококостна, без всякого намека на изящество. Ее длинное белое лицо, обрамленное парой длинных же сердоликовых серег, вызывало в памяти какую-то символическую фигуру с фриза Джотто, архаически неправильную, но излучающую мрачные спиритические флюиды. У нее был хрипловатый голос и экзальтированные манеры. В первые же десять минут она наговорила кучу глупостей, потому что ее ум в это время был где угодно, но только не при ней. Смутно чувствовалось, что он должен проявиться — в свое время. Вскоре так и случилось, причем в весьма эпатирующей форме. Она представляла в моих глазах весь французский роялизм. Она столь же пылко исповедовала его идеи, сколь пылко презирала его практику.

— Во Франции не будет короля до тех пор, пока не наступит великое возрождение католичества! — воскликнула она. — Францию нельзя спасти без Рима. Мы — латиняне; мы не варвары. Это они навязывают чуждые нам взгляды. Но рано или поздно мы обретем себя, своих королей, свою веру, свой латинский дух. И я еще увижу мою Францию возвращенной Риму, перед тем как умру! — добавила она, крепко сжав перед собой довольно крупные кулаки.

Я робко заметил, что, по моему недалекому мнению, как итальянский, так и французский темпераменты трудно совместить с республиканскими взглядами. В ответ на это она положила свою большую бледную руку на мой локоть и пригласила меня на свою виллу в следующее же воскресенье.

— Вы услышите целую дискуссию, — сказала она. — Будет сам Кардинал.

Я спросил, какой кардинал. Гримаса недоумения у нее на лице дала мне понять, что в ее окружении не может быть толпы кардиналов — есть только один.

— Конечно же, кардинал Ваини. Разумеется, в Коллегии в настоящее время вообще отсутствуют неинтересные священники. Но есть один, без сомнения, самый образованный, самый оригинальный и самый привлекательный. Это кардинал Ваини.

Я часто встречал образованность, оригинальность и привлекательность, но только в низших и не столь богатых церковных кругах, поэтому я удивился, услышав о наличии этих качеств у высокого церковного чина.

— Кроме этого, что еще может помочь Франции, этой мятежной дочери? — добавила она. — Кстати, вы не знакомы с нашим Кардиналом? Кладезь учености! И представьте себе, он ничего не пишет! Я бы сказала, если это не будет непочтительным: Его Преосвященство огорчает нас своей пассивностью. Весь мир ожидает объяснения всем этим злополучным расхождениям среди Отцов Церкви. Он — единственный, кто сможет все объяснить. Но он хранит молчание. Мы его умоляли. В его власти использовать для наших целей художественное слово. Одним движением пальца он мог бы привести в действие дело, к которому устремлены наши сердца.

Я спросил, что это за дело.

Она с удивлением посмотрела на меня:

— Ну как же! Обнародование божественного права королей как непреложного догмата Церкви. Мы намерены для этой цели созвать Экуменический совет в ближайшие двадцать пять лет. Я полагала, что вы осведомлены; я в самом деле считала вас одним из наших.

Я ответил, что я — американец и к тому же протестант. Я надеялся, что такой ответ освободит меня от бремени считаться католиком и роялистом.

— О! — воскликнула она. — У нас есть много приверженцев, которые на первый взгляд не заинтересованы в нашем движении. Среди нас есть иудаисты и агностики, художники и даже анархисты, да!

Теперь я был совершенно уверен, что сижу рядом с душевнобольной. “Тебя не смогут запереть в психушку, пока у тебя миллионы”, — подумал я. Идея собрать Экуменический совет в двадцатом веке, дать престолам сверхъестественные санкции и утвердить эти санкции наряду со статьями о принудительном вероисповедании — эта идея не просто благочестивая мечта, это безумие. В тот вечер мы больше не возвращались к теме нашего разговора, но несколько раз я ловил ее долгий полусумасшедший взгляд, подразумевающий гораздо большую степень близости, нежели я был готов признать.

— Я пришлю за вами машину в одиннадцать, — проронила она, когда я проводил ее. — Вы непременно должны быть. Вы меня этим весьма обяжете.

Вернувшись в гостиную, я оказался рядом с Адой Бенони, дочерью известного сенатора. Хотя она выглядела слишком юной для таких вечеров, она уже обладала той приятной осторожной искушенностью, столь свойственной хорошо воспитанным итальянским девушкам. Я спросил ее почти напрямую, не может ли она рассказать мне что-нибудь о Каббале.

— О, Каббала — это просто уличная шутка, — ответила она. — В действительности Каббалы не существует. Но я знаю, что вы имеете в виду. — Тут ее глаза осторожно смерили расстояние между нами и остальной компанией. — Под Каббалой подразумевают группу людей, которые часто бывают вместе и у которых много общего.

— Они все богаты? — спросил я.

— Нет... — ответила она задумавшись. — Только не надо говорить так громко. Например, кардинал Ваини не богат, герцогиня д’Аквиланера тоже.

— Но они все интеллектуалы?

— Пожалуй, княгиню д’Эсполи интеллектуалкой не назовешь.

— Тогда что же у них общего?

— Как вам сказать... У них нет ничего общего, кроме... Кроме того, что они презирают людей: вас, меня, моего отца и так далее. У каждого из них есть что-то особенное, какой-нибудь исключительный дар, и это их связывает.

— Не считаете ли вы, что они действуют сообща и устраивают беспорядки там и сям?

Лоб ее сморщился, она слегка покраснела.

— Нет, я не считаю, чтобы они были способны на такое, — ответила она.

— Но ведь они действуют? — настаивал я.

— Ну... Они сидят у себя в Тиволи и разговаривают о нас с вами, а потом каким-то образом, не знаю каким, что-то делают.

— И многих из них вы знаете?

— Да, я знаю их всех, — быстро ответила она. — Да их знает каждый. Конечно, кроме самого Кардинала. Я их всех люблю. Они бывают плохими, только когда собираются вместе, — объяснила она.

— Мадемуазель де Морфонтен просила меня провести воскресенье у нее на вилле в Тиволи. Я увижу их там?

— Да, конечно! Мы это называем “очаг”.

— Вот как! А вы не могли бы что-нибудь мне посоветовать перед тем, как я туда отправлюсь?

— Нет, — улыбнулась она, пожав плечами.

— И все-таки посоветуйте.

— Хорошо, — согласилась она, сведя в раздумье брови. — Я советую вам... быть глупым! Это непросто. Сначала они покажутся вам очень сердечными. Обычно они вначале проявляют к человеку большой интерес, а когда он им надоест, отворачиваются от него. Если они находят кого-нибудь, кто им понравится, то они приближают его к себе совсем, и вот вам новый член Каббалы. Многие в Риме прошли через них, но не подошли им. Всем этим специально занимается мисс Грие. Именно она вас и пригласила, не так ли?

— Ну да, именно сегодня!

— Вот-вот, она несколько дней не будет отходить от вас ни на минуту. Да она прямо сейчас же подойдет к вам с просьбой остаться у нее поужинать. Ох уж эти ее знаменитые полуночные ужины!

— Но я не могу! Я уже приходил сюда к чаю, и тут же меня пригласили отобедать. Это же смешно, в конце концов, — торчать тут до полуночи...

— В Риме это не смешно. Они вас проверяют, вот и все. Ведь характер выявляется в мелочах. Это очень важно! Не пытайтесь им противостоять, иначе вы много потеряете. Хотите услышать, как я узнала о том, что вас проверяют? Я вам расскажу. Мой жених должен был прийти к ним сегодня на обед, но за час до начала ему прямо домой принесли записку, в которой его попросили прийти в следующую пятницу. Она часто так поступает, и это означает единственное: она пригласила кого-то из новеньких и хочет немедленно показать его своим. Конечно, второе приглашение подкрепляет первое и всегда значительнее и важнее, чем первое, но мы обиделись.

— Совершенно с вами согласен. Мне очень жаль, что я помешал...

— О, пустяки, — ответила она. — Витторио как раз сейчас ожидает меня на улице, в машине.

Вскоре после этого, когда мы с Блейром предстали перед мисс Грие с просьбой извинить наш уход, она с непреодолимой настойчивостью увлекла меня в сторону и сказала мне на ухо:

— Вы должны вернуться сюда позже. Я пригласила к ужину некоторых людей, которым хочу вас представить. Вы сможете, не так ли?

Я изобразил некоторое подобие протеста, и реакция оказалась чудовищной.

— Но мой дорогой! — гневно прошипела она. — Я все-таки попрошу вас не отказываться! Есть нечто очень важное, что я бы хотела вам поручить. Дело в том, что я уже позвонила одному моему очень хорошему другу... Поэтому убедительно прошу вас, сделайте мне одолжение — выбросьте вон из головы все ваши ночные планы! Это очень большая услуга, о которой мы хотели бы вас просить.

Конечно же, после этого я совершенно смирился, исполненный удивления и угодливости. По-видимому, вся Каббала хотела, чтобы я сделал ей одолжение.

— Вот и отлично! — потеплела мисс Грие. — Чрезвычайно вам благодарна. Итак, в двенадцать.

 

Было около десяти. Убить два часа... Мы было собрались отправиться к цирку, как вдруг Блейр воскликнул:

— Слушай, а что, если мы заглянем на минуту к моему приятелю? Во вторник я уезжаю, и надо бы с ним попрощаться и вообще посмотреть, как он там. Тебе не очень противны больные люди?

— Не очень, — ответил я.

— Он чудесный парень, но долго не проживет. Он опубликовал в Англии одно из своих стихотворений. Одно из тысячи, представляешь? И это принесло ему сущие гроши. Думаю, он настоящий поэт, но не может выйти из своей манеры. Он пишет почти одними прилагательными.

Мы спустились по Испанской лестнице и повернули налево. Перед крыльцом Блейр остановился и негромко предупредил:

— Я забыл сказать, что за ним присматривает один из его друзей, художник, он пишет акварели. Они ужасно бедны, и единственное, что они могут себе позволить, это пригласить врача. Я хочу дать им немного денег. У тебя найдется сколько-нибудь?

Мы набрали около сотни лир и постучали в дверь. Не дождавшись ответа, мы толкнули дверь — она оказалась незапертой. Из глубины бедно обставленной комнаты тускло светила лампа. Она стояла у кровати, и свет ее выхватывал из темноты жестокие подробности человеческого бытия на последней стадии болезни, перед уходом из жизни. Посуда, бутылки, грязная одежда... В кровати полусидя спал больной; голова его склонилась в сторону.

— Художник, наверно, ушел ненадолго, поискать денег, — сказал Блейр. — Давай побудем немного.

Мы прошли в комнату и уселись в темноте, созерцая в окно облитый лунным светом фонтан “Лодочка”. На Пинчо пускали фейерверк в честь победы в какой-то битве на Пьяве, и нежно-зеленый отсвет неба, казалось, трепетал позади китайских огней, взлетавших в ночи. Смирный трамвайчик вкатился на площадь, помедлил, словно испрашивал позволения, и покатился прочь. Я попытался вспомнить, где умер Вергилий. В Риме... Нет, он погребен близ Неаполя. А Тассо? Несколько пронзительно-сладких страниц из Гёте[21], исключительный триумф Моисси[22], его широко раскрытые глаза и элегический голос... Тут мы услышали зов из другой комнаты:

— Френсис, Френсис!

Блейр пошел туда.

— Наверно, он отлучился на минуту. Могу я что-нибудь сделать для тебя? Я приехал ненадолго и зашел посмотреть на тебя. Мы тебя не утомим, если немного посидим с тобой? Ну, что скажешь?

В ту минуту Блейр и сам не помнил имени поэта, и наше знакомство не состоялось. Было очевидно, что он жил последние часы, но болезнь придала его глазам яркий лихорадочный блеск; казалось, он готов часами слушать или разговаривать. На столике у его кровати я заметил записку, написанную грубым карандашом: “Дорогой доктор Кларк, в два часа у него был кашель, много крови. Он просил есть, я дал ему больше, чем вы предписали. Я скоро вернусь. Ф. С.”.

— Ты что-нибудь сочинил еще? — начал Блейр.

— Нет.

— Наверно, много читаешь?

— Мне читает Френсис. — Он посмотрел на томик Джереми Тейлора, лежавший на кровати. — Вы из Америки, да? У меня есть брат в Америке. В Нью-Джерси. Я собирался к нему поехать.

Разговор иссяк, но он пристально смотрел на нас, улыбаясь живыми глазами.

— Кстати, тебе нужны какие-нибудь книги? Мы принесем.

— Спасибо, это было бы чудесно.

— Скажи какие.

— Любые.

— Какую ты особенно хочешь?

— Ох, любую! Я не привередлив. Вот только, я думаю, нелегко найти какой-нибудь перевод с греческого.

Я предложил принести Гомера в оригинале и почитать ему, импровизируя перевод.

— О, это было бы лучше всего! — воскликнул он. — Я хорошо знаю перевод Чапмена.

Я легкомысленно ответил, что чапменовский перевод — это вообще не Гомер, и вдруг заметил на его лице гримасу боли, как от смертельной раны. Стараясь вернуть самообладание, он закусил палец и попытался улыбнуться. Я поспешил добавить, что Чапмен по-своему неплох, но все-таки не смог загладить своей жестокости; наверно, сердце его облилось кровью при моих словах. Блейр спросил его, нет ли у него поэм для новой книги.

— Я больше не думаю о книгах, — ответил он. — Я пишу только для собственного удовольствия.

Все-таки оскорбление Чапмена подействовало на него. Он отвернул лицо в сторону, и крупные слезы закапали ему на руку.

— Простите меня, простите меня, — прошептал он. — Мне нездоровится, и я, кажется... огорчаюсь из-за пустяков.

Он принялся искать носовой платок, но не нашел и согласился воспользоваться моим.

— Я не хочу уезжать, не повидав Френсиса, — заявил Блейр. — Ты не знаешь, где его можно найти?

— Конечно знаю. Он в кофейне “Греко”, за углом. Я попросил его сходить туда и принести немного кофе; он сидел со мной весь день.

Блейр оставил меня с поэтом, который, кажется, простил меня и был готов продолжать разговор. Чувствуя, что лучше говорить мне, я завел речь о всякой всячине: о фейерверке, о диких цветах близ Альбано, о сонате Пиццетти, о воровстве в библиотеке Ватикана. Его лицо явно показывало, что ему нравятся любые темы. Я понаблюдал за ним и открыл, что он с жадностью слушает, как я хвалю что-нибудь. Ему было чуждо возмущение несправедливостью, чувство юмора, сентиментальность; его не интересовало ни в малейшей степени изучение древностей. По-видимому, в течение многих недель, проведенных с ним вместе в горестной атмосфере болезни, Френсису не очень хотелось говорить добрые слова о чем бы то ни было, и поэт, перед тем как оставить этот мир, уже чуждый ему, хотел услышать немного слов в его похвалу. О, как я старался! У него сияли глаза и дрожали руки. Но более всего он ждал достойных слов о поэзии. Я пустился в историю поэзии, называя имена поэтов, путая и перевирая века и языки, снабжая их банальными энциклопедическими эпитетами, вспоминая о них, какие мог, анекдоты, как правило бездарные, но хотя бы отчасти выстраивающие в торжественный ряд все это славное сборище. Я говорил о Сафо; об Еврипиде, разъярившем граждан Абдеры; о Теренции, который просил публику ходить на его комедии, а не на представления канатоходцев; о Вийоне, который успел исписать кафедральные стены молитвами своей матери задолго до того, как их покрыли фресками; о Мильтоне, который в старости не выпускал из рук оливу, напоминавшую ему о единственном золотом годе, проведенном в Италии.

Совершенно неожиданно посредине моего каталога он неистово воскликнул:

— И я должен стоять среди этих имен! Я тоже должен!

Такое его самомнение слегка задело меня, и, очевидно, на моем лице это отразилось, потому что он снова закричал:

— Я должен! И я тоже! Но теперь слишком поздно. Я хотел бы уничтожить каждый экземпляр моих книг! Предать смерти каждое мое слово, каждое... Я не хочу, чтобы меня помнили после моей смерти.

Я пробормотал что-то успокоительное насчет его выздоровления.

— Я знаю побольше врачей, — ответил он, с яростью глянув на меня. — Я сам учился на врача. Я собственными глазами видел смерть моей матери и брата, а теперь я умираю сам.

Я не нашел, что ему ответить. Мы сидели в молчании. Потом он сказал уже спокойным голосом:

— Можете ли вы обещать мне одну вещь? Мои стихи были недостаточно хороши; они только-только начинали становиться хорошими. Когда я умру, я хочу, чтобы вы напомнили Френсису о его клятве. На моей могиле не должно быть имени. Только надпись: “Здесь упокоен тот, чье имя преходяще”[23].

В передней комнате послышался шум: вернулся Блейр с художником. Мы попрощались.

Поэт был очень болен, и когда я уезжал из Италии, его уже не было в живых, а его слава начинала расти и расходиться по всему миру.

Глава 2

 

Маркантонио

Герцогиня д’Аквиланера происходила из рода Колонна и относилась к консервативному крылу этого семейства, не забывающему своих кардинальских, роялистских и папистских традиций. Ее муж происходил из Тосканского, особенно знаменитого в XII веке дома рода Медичи — дома, который Макиавелли в своих историях осыпал хвалой, а Данте — проклятиями. Ни одно другое семейство не насчитывало столько мезальянсов в двадцати двух поколениях, и даже в двадцати трех, и не терпело такого позора, как браки с незаконнорожденными “племянницами” кого-нибудь из Медичи или Пап. Герцогиня никогда не забывала — среди тысячи подобных поводов для гордости, — что дед ее деда, Тимолео Нерон Колонна, принц Веллетрийский, нанес много оскорблений предкам нынешнего итальянского короля, происходившего из старого и почтенного Савойского дома; что ее отец отверг титул гранда Испанского двора по той лишь причине, что и его отец в свое время отказался от этого титула; и, наконец, что она благодаря самой себе доставила своему сыну титулы: гофмейстера Неаполитанского двора (если бы только Неаполитанское королевство еще существовало), принца Священной Римской империи (если бы только эта грандиозная организация еще функционировала) и герцога Брабантского — титул, который некстати возродился среди прочих претензий королевских фамилий Испании, Бельгии и Франции. Для себя она добилась права именоваться “Высочеством” и даже “Королевским Высочеством”; для своей матери, которая была последней из королевской династии Крабург-Готтенлингенов, — именоваться “Светлейшей”. У нее не было родственников разве что среди высшего буддийского духовенства. Герольды европейских дворов склонялись перед ней с особенным почтением, зная, что в силу некоторых обстоятельств много разных и великих генеалогических ветвей сплелось в этой необыкновенной особе.

Ей было пятьдесят, когда я увидел ее. Это была невысокая темноликая женщина с двумя аристократическими стеатомами на левой стороне носа, с желтыми неопрятными руками, усыпанными изумрудами (намек на португальские родственные связи; она была бы эрцгерцогиней Бразильской, если бы только Бразилия еще оставалась колонией Португалии). Она отличалась хромотой, как и ее тетка делла Кверция, и, как и тетка, страдала эпилепсией, присущей всем истинным Ваини. Она жила в крошечной квартирке в Палаццо Аквиланера на Пьяцца-Арачели. Из своих окон она наблюдала за пышными свадьбами своих соперниц, на чьи брачные церемонии приглашали и ее, но она не отваживалась на них присутствовать, предвидя, что ее посадят на место, которое окажется ниже ее достоинства. Согласиться сесть на такое место значило бы допустить мысль об отказе от целого вороха многочисленных исторических притязаний. Она внезапно покидала многие торжественные встречи, стоило лишь только ей узнать, что ее стул поставлен позади кого-нибудь из Колонна, уронивших свою честь аристократа женитьбой на актрисе или американке. Она отказывалась стоять среди владельцев сомнительных неаполитанских титулов в дни похорон — и это в тени ее собственных фамильных усыпальниц! Она отказывалась сидеть вблизи лакеев у дверей в концертном зале; она не хотела, чтобы ее приглашали в одиннадцать часов; она не желала дожидаться в передних. Почти все время она сидела взаперти в своих безобразных унылых комнатах, предаваясь мрачным размышлениям о забытой славе ее рода и завидуя роскоши своих богатых родственников. Дело в том, что, с точки зрения итальянцев, принадлежащих среднему классу, она в действительности вовсе не была бедной; но все-таки она не могла содержать лимузин, ливрейных лакеев и устраивать приемы. Не иметь всего этого, да к тому же с ее претензиями, — значило для нее быть беднее, чем выловленный из Тибра последний утопленник без роду и имени.

С некоторых пор тем не менее она начала получать знаки неожиданного и трогательного признания — и это, на ее взгляд, было отнюдь не мелочь. Когда она появлялась в обществе, ее строгое лицо, ее величественная хромота и ее необыкновенные изумруды производили впечатление. Ее побаивались. Римские законодатели общественного мнения наконец осмелились намекнуть всем этим Одескалки, Колонна и Цермонета[24], что эта полунищая женщина, которую они презирают и третируют, как придурковатую бедную родственницу, имеет полное право стоять впереди них на любой торжественной церемонии. Французские династии, которые еще не изжили своих феодальных замашек, разжижаемых республиканской модой, признали ее родовые связи с королями и Папами. Она первая заметила перемены в своей репутации, и если и была немного озадачена, то совсем недолго и очень скоро подставила свои паруса попутному ветру. У нее были сын и дочь на выданье, и ради них она решилась пожертвовать своей гордостью. При первых же признаках реабилитации она заставила себя сделать вылазку в свет и, видя, что ее возможности наиболее велики в международных сферах, подавив отвращение, стала бывать у американских леди и в миссиях южноамериканских государств. В итоге она появилась и у мисс Грие, на ее знаменитых ночных ужинах. Отзвуки почестей, которые она получала в столь величественных местах, наконец достигли слуха ее собственной родни; ее стали щадить и мало-помалу избавили от многих явных унижений.

Вскоре ей пришлось оставить своих прежних друзей, еще более унылых, чем она сама, туповатых больных старух, с которыми она привыкла убивать тягучие затворнические вечера за глухими шторами на Пьяцца-Арачели. Ей пришлось также отказаться от одной подлой привычки, крепко связавшей ее с прежними временами, а именно привычки вмешиваться в дела судебных властей. Врожденные способности, столь развитые у этой женщины, проявились еще в дни ее безвестности весьма неординарным способом. Она бывала там и сям, вынюхивая все о давних исках и юридических претензиях, о торговых нарушениях и тонких адвокатских уловках. Она всегда защищала своих неискушенных друзей от мошенничества, обычно не без успеха, и часто избавляла их от весьма крупных и неотвратимых на первый взгляд расходов. Она подкупала судейских чинуш, чтобы ее приглашали в суд в качестве свидетеля, полагаясь на ее знатность и, следовательно, незаинтересованность, и пользовалась такими случаями, чтобы узнать побольше о всем деле. И простодушные горожане, прочтя в утренней газете о том, что С. А. Леда Матильда Колонна, герцогиня д’Аквиланера, обвиняет римский муниципалитет в махинациях с ценными бумагами железнодорожной компании или протестует против законопроекта, выдвинутого неким известным негоциантом или торговцем фруктами с Виа-дель-Корсо, часами торчали у ворот ее дома в страстной надежде лицезреть эту мужественную потрясательницу устоев и внимать ее язвительным сарказмам и неопровержимой логике доказательств. Тем не менее эти пассажи смешили ее надутую родню, не замечавшую, что она в гораздо большей степени, нежели они сами, олицетворяет исконные аристократические добродетели.

Такова была женщина, с которой мы столкнулись, когда вернулись посреди ночи с третьим в этот день визитом к обитательнице старинного дворца. Ужин был накрыт в огромном ярко освещенном зале, каких я еще не видывал. Как только я вошел в высокие двери, мой взгляд упал на странную фигуру, в которой я сразу признал члена Каббалы. Маленького роста смуглокожая женщина с тростью в руке устремила на меня магнетический жгучий взгляд. С трудом освободившись от его колдовской силы, я разглядел ее узкое платье, орлиную голову и, наконец, драгоценности — семь крупных бугорчатых аметистов на золоченой нити, оттягивающих ей шею. Меня представили этой ведьме, которая сразу же и с чудовищным искусством внушала каждому симпатию к себе. Услышав, что Блейр вскоре покидает Рим, она оставила его в покое и сконцентрировала свое внимание на мне. Предложив мне сесть, она устроилась напротив, нервно водя концом своей трости по паркету, прикусив верхнюю губу и придавив меня своим тяжелым взглядом. Она спросила о моем возрасте. Мне было двадцать пять.

— Я герцогиня д’Аквиланера, — начала она. — На каком языке вы говорите? Мне кажется, вам лучше говорить по-английски. Я не очень хорошо понимаю по-английски, поэтому говорите разборчиво. Надо, чтобы вы понимали меня совершенно ясно. Я близкий друг мисс Грие. Я часто говорила с ней об одна большая проблема, которая, к несчастью, мой друг, имеет отношение к моей семье. И вдруг она звонит мне в семь утра и говорит, что нашла человека, который может мне помочь: она имела в виду вас. Теперь слушайте: у меня есть сын, ему шестнадцать. Он очень важный, потому что он есть некто. Как вы говорите? — да, вот именно, он есть личность. Мы есть из очень старинного рода. Наша семья — лицо Италии в любом ее триумфе или беде. Вы у себя в Америке не симпатизируете такого рода величию, не так ли? Но вы читали историю, да? Древние века, средние века и тому подобное, да? Вы должны представлять себе, как важно для великих фамилий... всегда быть... для страны...

Тут она дала волю нервам, бурно вскипела и позволила себе ту знаменитую роскошную итальянскую жестикуляцию, которую невозможно описать словами. Я поспешил уверить ее, что очень уважаю аристократические принципы.

— Может быть, да, а может быть, и нет, — сказала она наконец. — Во всяком случае, вы должны относиться к моему сыну как к принцу, в котором течет кровь королей. Далее. Теперь я должна вам сказать, что он попал в дурную компанию. На него сильное влияние приобрели какие-то женщины, и больше мне ничего не известно. У нас в Италии все мальчишки так себя ведут, когда им стукнет шестнадцать, но Маркантонио, мой ангел! Я не знаю, что с ним происходит, я сойду с ума. Вы, американцы, воспитаны в духе пуританства — или не так? — и ваши правила весьма отличаются от наших. Но в данный момент существенно только одно: вы должны спасти моего мальчика. Вы должны с ним общаться, бывать вместе, играть в теннис. Я беседовала с ним, священник беседовал с ним, но мальчик никого не слушает и ходит туда, в это отвратительное заведение. Элизабет Грие сказала, что в Америке многие молодые люди вашего возраста как раз... именно... как бы это выразить... В общем, вы чисты, как vielles filles[25]. Ваш темперамент, это... я не знаю, что это такое! Конечно, это очень странно, если это правда, но я не думаю, чтобы это было так на самом деле; на мой взгляд, это ненормально. Но, во всяком случае, вы должны побеседовать с Маркантонио и убедить его больше не посещать это гадкое заведение — или мы сойдем с ума. Мой план таков: в следующую среду вы приезжаете на всю неделю к нам, в нашу загородную виллу. Это самая прекрасная вилла во всей Италии. Вы должны приехать вместе с нами. Маркантонио привяжется к вам, вы с ним будете играть в теннис, стрелять в тире, плавать, а тем временем вы должны непрерывно беседовать с ним, внушать ему и в конечном счете спасти его. Ну как, могли бы вы сделать все это для меня? Учтите: никто так вам не сможет помочь в беде, если она случится с вами, как это смогу я!

Тут, очевидно вследствие внезапного страха, что ее усилия пропадут впустую, она махнула концом трости, привлекая внимание мисс Грие, краем глаза наблюдавшей за нами, которая немедленно поспешила к нам. Слезы чуть ли не ручьем побежали у герцогини, она воскликнула в свой носовой платок:

— Элизабет, скажите ему! О Боже мой, я сражена. Он не хочет к нам, все погибло!

Меня разбирали гнев и хохот. Я прошептал на ухо мисс Грие:

— Я буду рад встретиться с ним, мисс Грие, но я не читаю лекций мальчикам. Я в дурацком положении. И потом, что я там буду делать всю неделю?..

— Она не совсем верно вам все изложила, — сказала мисс Грие. — Не будем больше говорить об этом сегодня.

При этом Черная Королева, намереваясь встать, качнулась в своем кресле. Она уперлась своим посохом в мой ботинок, чтобы не упасть на полированный пол, и поднялась из кресла.

— Нам следует просить у Господа другого пути. Я глупа. Я не виню молодого человека. Он не сознает величия нашей семьи.

— Какая чепуха, Леда, — твердо сказала мисс Грие по-итальянски. — Успокойся.

Она обернулась ко мне:

— Вы ведь не прочь провести воскресные дни на вилле Колонна-Стьявелли, не так ли? Никаких условий о чтении морали принцу. Если он вам понравится, вы найдете способ побеседовать с ним. Если же нет, вы вольны оставить его в покое.

Две каббалистки умоляли меня хотя бы мельком взглянуть на знаменитейшую из вилл эпохи Ренессанса, тем более редкостную по причине ее недоступности для широкой публики, вынужденной разглядывать ее издали, с дороги. Я обернулся к герцогине и, поклонившись, принял ее приглашение. Засим она коснулась моего плеча, проворковав с чудной улыбкой: “Истинный христианин!”, и, пожелав нам доброй ночи, прошествовала, кивая гостям, к выходу.

— В воскресенье я увижу вас в Тиволи, — сказала мисс Грие, — и расскажу обо всем подробнее.

В течение следующих нескольких дней мой рассудок подвергался гнету двух обязательств, возложенных на меня: уик-энд на вилле Горация и миссионерская акция на вилле Колонна. Я сидел дома, упавший духом, что-то читал или надолго уходил гулять по Трастеверскому предместью, мыслями уносясь в Коннектикут.

В машине, которая приехала за мной в субботу утром, уже сидел один из приглашенных. Он представился как М. Лери Богар, добавив, что мадемуазель де Морфонтен распорядилась послать за нами отдельные машины, но он настоял, чтобы мы ехали вместе. Не только потому, что для поездки по Кампанье любая компания лучше, чем никакая, но потому, что он много слышал обо мне, и это привело его к мысли, что мы не будем неприятны друг другу. Я ответил в том же духе, с искренней любезностью, на которую только был способен, что возможность побыть приятным столь знаменитому ученому, члену Французской Академии, для меня, почтительного школяра, большая честь, превосходящая мои мечты. Несмотря на подобную увертюру, в нашем общении не обнаружилось тенденции к важной холодности. М. Богар был хрупким, безупречно одетым джентльменом, с лицом, на котором лежал отпечаток душевной тонкости, воспитанной изысканным чтением и изысканной пищей, с темными кругами у глаз и бледной синевой щек, из которой вырастали белее слоновой кости нос и подбородок. У него были мягкие, спокойные манеры, проявлявшиеся большей частью в игре его глаз и рук, — и те и другие возбужденно трепетали в унисон, подобно листве под свежим бризом. Я нерешительно сообщил об удовольствии, которое получил от его работ, особенно от страниц, посвященных истории Церкви, слегка пропитанных ядом. Услышав это, он вскричал:

— Не напоминайте мне о них! Моя юношеская невоспитанность! Ужасно! Чего бы только я не дал, чтобы их не было! И эти мои глупости донеслись так далеко, до самой Америки? Вы должны объяснить своим друзьям, молодой человек, что эти книги в настоящее время не выражают моей позиции. С тех пор как я стал смиренным сыном Церкви, ничто не способно дать мне большего удовлетворения, нежели мысль, что все эти книги хорошо бы сжечь на костре.

— И что же мне сказать моим друзьям о нынешних ваших взглядах? — спросил я.

— За что меня только читают? — закричал он в притворном горе. — В мире столько книг! Не будем больше читать, мой мальчик. Лучше мы будем искать родственные души. Лучше мы сядем за стол (с роскошным угощением, черт возьми!) и поговорим о нашей церкви, о наших королях и, может быть, о Вергилии.

Очевидно, мое лицо походило на лицо утопленника, когда я примерил к себе начертанный им план жизни, потому что М. Богар тут же впал в безразличие.

— Провинция, которую мы в данный момент пересекаем, — вяло заговорил он, — знавала бурные времена... — И он забубнил, как экскурсовод свою “легенду”, словно я — какой-нибудь богатый и тупой болван, хозяйский сынок, а он — не выдающийся ученый и никогда им не был.

На вилле нас встретил дворецкий и показал наши комнаты. Когда-то, много лет назад, здесь был монастырь, и мадемуазель де Морфонтен, купив виллу, устроила рядом подобие церкви, в которой даже служили мессы для окрестных поселян. Она утверждала, что вилла — та самая, которую Меценат подарил Горацию, и местные легенды подтверждали это. Основанием для такого утверждения были одни из лучших в Италии opus reticulatium[26], а также расположение виллы, соответствующее довольно туманным сведениям, почерпнутым из классики. Даже ономатопея доказывает, утверждала наша хозяйка, что шум водопада, доносящийся в открытые окна, слышится буквально как шелест волн:

 

...domus Albunae resonantis
Et praeceps Anio ac Tiburni locus et uda
Mobilibus pomaria rivis[27].

 

В оформлении своего монастыря наша хозяйка собрала все лучшее, чтобы добиться своеобразного эстетического эффекта и выразить стремление к суровости. Длинное, низкое, эклектично украшенное здание, лишенное в своих очертаниях какой бы то ни было стройности, — это и была вилла Горация. Цветники с розами, намеренно небрежные дорожки из гравия и поломанные мраморные скамьи беспорядочно окружали ее. Войдя, мы попали в длинный холл, в конце которого несколько ступеней низводили в библиотеку. В холл с обеих сторон с правильной регулярностью выходили многочисленные двери, за которыми когда-то были монашеские кельи, а теперь все они вели в приемные покои. Многие из дверей оставались открытыми весь день, и длинный коридор, вымощенный красно-коричневым кафелем, пересекали полосы света и тени от солнечных лучей. Потолок был отделан кессонами и, подобно дверям, окрашен в темно-зеленый с золотом цвет со щедро разбросанными кирпично-красными квадратами, напоминающими неаполитанский кафель. Желтовато-белые стены, отделанные мраморной крошкой, создавали чудесную зрительную иллюзию пространства, глубины и света перед библиотекой, подобной огромному зелено-золотому колодцу в дальнем конце коридора. Чувство соразмерности и осязаемой фантазии, возбужденное во мне, повлекло за собой вереницу воспоминаний о картинах Рафаэля с их таинственным очарованием. Слева располагались приемные покои, устланные однотонными коврами, украшенные дарохранительницами и старинными вещицами — вроде огромных подсвечников, цветочных вазонов, столов, покрытых парчой и уставленных хрусталем или неограненными драгоценными камнями, — оживляющими строгую простоту древних стен. В конце холла, справа, ступени вели наверх, в трапезную — пустое помещение с голыми стенами. Днем трапезная служила импровизированной гостиной. Завтрак здесь не считался обязательным для посещения, и все разговоры приберегались до обеда. За завтраком здесь только смотрели друг на друга, кто-нибудь ронял несколько слов о недавнем дожде и грядущей засухе или о чем-нибудь другом, что едва намекало на страсти, которыми жила семья, — на религию, аристократизм и литературу. Прелесть трапезной заключалась в том, что она была очень хорошо освещена, и в восемь часов вечера вся величественность помещения концентрировалась в омуте винно-желтого света, льющегося на красную скатерть, на темно-зеленые куверты в тарелках, на серебряные и золотые столовые приборы и хрустальные бокалы для вина, на платья и украшения гостей, на ленты послов, на мантии понтификов и на армию одетых в шелк лакеев, которые, казалось, возникали ниоткуда.

К вечеру в день моего прибытия перед самым обедом появился Кардинал — последний из всех приглашенных на уик-энд. Он сразу же направился прямо в трапезную, где мы стоя встречали его. Выражение его лица было мягким, даже ласковым. Пока он благословлял трапезу, мадемуазель де Морфонтен стояла на коленях на подоле своего восхитительного желтого платья. М. Богар тоже припал на одно колено и прикрыл глаза рукой. Молитва была на английском языке — странная вещица, должно быть, найденная нашим эрудированным гостем среди литературных останков какого-то давно почившего разочарованного кембриджского проповедника:

О, пеликан вечности,
Ты пронзаешь свое сердце для нашей пищи,
Мы твои птенцы, которые не знают твоей скорби.
Благослови эту призрачную и пророческую пищу Святого Духа,
Чей последний вкушающий будет червь,
И насыть нас насущной пищей
Блаженства и милости.

Кардинал, хотя и сохранившийся духом и телом, вполне выглядел на свои восемьдесят лет. Выражение сухой безмятежности, которое никогда не сходило с его лица с висячими усами и заостренной бородкой, придавало ему вид столетнего китайского мудреца. Он родился в деревенской семье где-то на равнине между Миланом и озером Комо и начал свое образование под рукой местного священника, который скоро обнаружил в своем подопечном незаурядные способности к латыни. Он рос от школы к школе, получая всевозможные награды, учреждаемые иезуитами. Его успехи привлекли внимание многих влиятельных деятелей Церкви, и после окончания высшего колледжа на площади Св. Марии ему присвоили степень бакалавра за блестящую и бесполезнейшую диссертацию на тему о сорока двух случаях, в которых самоубийство является допустимым, и двенадцати ситуациях, в которых лицо монашеского сана может применять оружие без опасения убить, — и после окончания ему предложили на выбор три заманчивых карьеры. Возможности и характер каждой из этих стезей были заранее предопределены высшим духовенством: он мог стать священником в любой из лучших церквей Рима; он мог получить должность в секретариате Ватикана; он мог, наконец, стать проповедником и консультантом. К изумлению и горю профессоров, он неожиданно объявил о своем намерении следовать путем, который для него означал тупик: он выбрал миссионерство. Его приемный отец и плакал, и бранился, и призывал небеса в свидетели столь вопиющей неблагодарности, но юнец знать ничего не желал кроме того, что самая страшная опасность грозит Церкви из Западного Китая. В те края он и отправился, когда пришел срок, без благословения своих учителей, уже и забывших о нем и обративших свое внимание на более послушных, хотя и не столь блестящих учеников.

За двадцать пять лет в провинции Сычуань молодой монах прошел огонь, голод, мятежи и даже пытки. Все эти миссионерские тяготы тем не менее не лишили его благочестия. Юноша, ощущавший в себе яростную силу, на протяжении всей своей молодости презирал своих учителей и товарищей. Он прекрасно знал и ни во что не ставил церковных чинуш всех сортов, какие только встречаются в Италии. Ни разу в жизни он не видел, чтобы их слова подтверждались делами. И теперь он мечтал о поле деятельности, на котором бы ему не мешали глупцы. Во всем церковном царстве была только одна область, которая отвечала его стремлениям, а в Сычуане лишь месячное путешествие в неудобном фургоне отделяет предыдущего священника от следующего. После кораблекрушения, нескольких месяцев самого настоящего рабства и других испытаний, о которых он никогда не рассказывал, но о которых мир узнал от его туземных учеников, — после всего этого он поселился в местной гостинице, надел туземное платье, отрастил косичку и шесть лет жил среди крестьян, не вспоминая о своей вере. Со временем он изучил язык и китайских классиков; он изучил обычаи и этим понравился властям; он настолько сросся с ежедневной местной жизнью, что порой почти переставал быть иностранцем. Когда же наконец он объявил о своей миссии всем негоциантам и представителям власти, в чьих домах он бывал чуть ли не каждый день, то его труды увенчались успехом. Величайший, может быть, из всех миссионеров, считая от средних веков и доныне, он очень быстро решил большинство застарелых конфликтов, что привело Рим в глубокий шок. Каким-то образом он добился гармонии между христианством и местными религиями и усвоил понятия и идеи Китая, что можно сравнить лишь с духовным подвигом св. Павла, явленным в его дерзновенных проповедях Палестине. Адаптации молодого миссионера, каких до него не сумел сделать никто, были столь искусны, что без труда привели туземцев к осознанию необходимости отказа от их прежней веры. Всего через двадцать лекций они увидели, как далеко продвинулись и что дорога назад уже невозможна. И вот он крестил их.

Однако хлеб, который он принес им, был горек: фундамент его храма зиждился на могилах двух десятков мучеников; но, возведенный сразу, храм его веры больше не претерпевал головокружительных взлетов и рос медленно и с трудом. Тем не менее окончательные итоги оказались настолько блестящи, что даже зависть не смогла помешать ему, и его сделали епископом. Через пятнадцать лет, проведенных на Востоке, он вернулся в Рим и был принят с холодной неприязнью. Его здоровье было отчасти подорвано, и он получил годовой отпуск, во время которого работал в библиотеке Ватикана над тезисами, относившимися отнюдь не к Китаю, а к “Дару Константина”[28]. Сpеди миссионеров это было воспринято с ужасом, и когда его тезисы были опубликованы, их научность и объективность покорили религиозных обозревателей. Обитатели папской резиденции снисходительно посматривали на ретивого схоласта; они изложили ему свое представление о его великой удаче в Западном Китае: низкий грязный молитвенный дом и сборище нищих, ожидающих единственного — еды. Он не стал объяснять им, что его церковь — это высокое каменное здание с двумя грубоватыми, но величественными башнями и больницей; это процессии по праздничным дням, несущие яркие лозунги, входящие в гигантскую пещеру церкви и поющие григорианские хоралы; это, наконец, уважение и неприкосновенность во время каких бы то ни было революций и помощь горожан.

В конце концов он вернулся в Китай, чтобы погрузиться в жизнь страны еще на десять лет. Визит в Рим не изменил его дружеского отношения к товарищам по призванию. Но он услышал там о себе чудовищные вещи: что, например, он скопил огромное состояние, принимая взятки от китайских торговцев; что он истолковывал Искупление буддийскими понятиями и разрешил печатать языческие символы на самом Теле Христовом!

Почести, которых он в конечном итоге удостоился, были им безусловно заслужены, поскольку ни он сам, ни его друзья не ходатайствовали о них. Полнейшая его победа была настолько очевидна, что буквально вырвала у Ватикана заслуженные им награды, которые присуждались лишь только по ходатайствам, несущим на себе не менее десяти тысяч подписей, или под нажимом власти и богатства. Чтобы получить эти новые награды, наш Епископ после десятилетнего отсутствия снова приехал в Рим. Но в этот раз он хотел остаться в Италии навсегда, полагая, что будет лучше, если начатые им труды продолжат сами новообращенные. В церковных кругах его возвращение восприняли с большой тревогой. Если он вернулся как ученый, стремящийся к принципиальным дискуссиям, то каждый из них содрогался от ужаса, заранее видя недостатки собственного ума выставленными на посмешище. Если он явился критиковать Учение, то опасность грозила всем сразу. Они следили за ним, наблюдая, как он поселился в крошечной вилле на Джаниколо с двумя слугами-китайцами и нелепой, деревенского вида, женщиной, которую он упорно рекомендовал как свою сестру.

Он вступил в Археологическое общество при Ватикане и посвятил себя чтению и садоводству. Его пятилетнее уединение пугало католические круги сильнее, чем если бы он писал скандальные памфлеты. Его слава ученого-романиста распространилась далеко за пределы Рима; каждый мало-мальски знаменитый человек, приезжая в Рим, прямо от вокзала спешил на Джаниколо с визитом к великому затворнику. Сам Папа был слегка раздражен рвением визитеров, которые воображали, что Его Святейшеству больше всего на свете нравятся разговоры о трудах, болезнях и скромности основателя христианской церкви в Китае. Английские, американские и бельгийские католики, не понимавшие всех нюансов сложившихся в Ватикане отношений, подняли крик: “А почему бы не сделать что-нибудь приятное для него?” Он вежливо отказался от весьма почетного места смотрителя Ватиканской библиотеки, но его отказ не был принят, и штатное расписание все-таки украсилось его именем. То же получилось и с Главной комиссией по вероучению. Он не появлялся на заседаниях, но не было речи более влиятельной, нежели те несколько его случайных слов, которые были обронены в разговорах с приверженцами на вилле Вэй Хо. Он был начисто лишен честолюбия, и это пугало высших духовных пастырей, полагавших, что столь естественное человеческое чувство обязательно должно проявиться в нем и усилиться до той степени, на которой оно заставляло Ахиллеса сидеть в своем шатре и дуться на весь свет. Они со страхом ожидали дня, когда он в своей обиде дойдет до крайней степени и обернет весь свой огромный авторитет против них и сокрушит их из-за почестей, которых они пожалели для него. И вот они решились предложить ему сан кардинала, больше всего на свете опасаясь его отказа. Но на этот раз он согласился и прошел через все формальности с суровым величием, тщательно соблюдая тонкости ритуала.

Трудно сказать, о чем были его мысли в то ясное утро, когда он сидел среди своих цветов и кроликов, не замечая томика Монтеня, упавшего со скамьи на гравий дорожки. О чем он думал, пристально глядя на свои желтые руки и вслушиваясь в приглушенное журчание воды в Aqua Paola[29], поющей Риму вечную хвалу? Наверно, он спрашивал себя, когда, в котором году вера и радость отлетели от него. Что-то говорило ему, что он стал похож на новообращенного, который вновь скатился к язычеству; что-то напоминало ему, как он когда-то под пыткой воззвал к Христу, чтобы Тот вызволил его из рук бандитов. Возможно, это было потому, что он взвалил на себя самую тяжелую задачу во всем мире и после всего обнаружил, что она не так уж тяжела. Он думал о том, что мог бы скопить огромное состояние и стать великим финансистом, употребив лишь половину своей энергии и одну десятую таланта. Он думал о том, что всю жизнь был человеком, который только просто жил и умел писать на латыни то, что нравилось августинцам. Он думал о том, что он — последний человек, способный держать в голове сразу все учения Церкви, и что для того, чтобы стать кардиналом, не требуется ничего, кроме посвященного безразличия к собственному делу. Раздумья над этими вещами помогли ему понять, что мир не придает значения крикам восторга и овациям, которые непрерывно возносятся к небесам. Хотя, может быть, какую-то из небесных звезд и оценят несколько выше из-за чьих-то молитв.

 

Приличия были соблюдены, и к ужину не приступали до тех пор, пока Кардиналу не доложили об Аликс.

— Но где же Аликс?

— Аликс, как всегда, опаздывает.

— Вы полагаете, что она все-таки пpидет?

— Она звонила сегодня днем и сказала, что...

— Не очень любезно с ее стоpоны! Она всегда является впопыхах посpедине обеда. Святой отец, вы слишком добpы к ней. Вы всегда пpощаете ее. Вы должны пpесечь!

— Мы все должны пpесечь.

— Все недовольны, что Аликс появляется так поздно.

Я подумал, что pазговоpы у Каббалы в ее тесном кpугу могли бы быть и более глубокомысленны. Даже если я и пpедвкушал остpоумие и кpасноpечие в этих застольных pечах, то все-таки я стpашился их неизбежного откpытия, что я косноязычен и глуп. Когда же наконец pазговоp оживился, я очень удивился, обнаpужив, что он весьма походит на обычную беседу дома вечеpком где-нибудь у нас на Гудзоне. Погоди, сказал я себе, это у них еще только pазминка. Или, может быть, мое пpисутствие удеpживает их от значительных тем. Мне вспомнилось литеpатуpное пpедание о том, что античные боги не умеpли и до сих поp витают над землей, лишенные значительной доли своей власти, — и Юпитеp, и Венеpа, и Меpкуpий плутают по улицам Вены, подобно стpанствующим музыкантам, или поденщиками бpедут по югу Фpанции. Случайные знакомые не в состоянии почувствовать их свеpхъестественную сущность, ведь боги умеют скpывать свою божественность. Но однажды какой-то пpохожий пpилег pядом с их нескладным человеческим воплощением и отдохнул под сенью их дpевней божественности. Я сказал себе, что именно я являюсь пpепятствием и что эти олимпийцы болтают всякий вздоp и плоско шутят только пpи мне; но когда обстановка изменится, тогда — о, какие божественные pечи польются тогда!

В этот момент в тpапезную влетела долгожданная Аликс, княгиня д’Эсполи, запыхавшаяся и pассыпающаяся в извинениях. Никто из пpисутствующих и не подумал “пpесечь”. Напpотив, все лучились улыбками. Нам пpедстояло узнать о чpезвычайно важном деле, задеpжавшем княгиню. Достаточно сказать, что она была фpанцуженка до кончиков ногтей — элегантная, с волосами песочного цвета, очень пpивлекательная и наделенная изумительным даpом pечи, в котоpой каждый оттенок мысли, юмоpа, пафоса и даже тpагизма звучал к месту и вовpемя. Чеpез несколько минут она уже совеpшенно очаpовала всю компанию абсуpдной истоpией о том, как на Пинчо какая-то лошадь заговоpила по-итальянски, а полиция пыталась пpекpатить столь возмутительное безобpазие. Когда меня пpедставили ей, она быстpо шепнула: “Мисс Гpие пpосила пеpедать вам, что она будет здесь в половине одиннадцатого”.

После обеда мадам Беpнстайн немного помузициpовала за pоялем. Она была наследницей богатого геpманского банкиpского дома. Безо всякого вмешательства в дела своих сыновей и заседания диpектоpата она тем не менее влияла на все важные pешения, пpинимаемые банком, посpедством кpатких замечаний за обеденным столом, постскpиптумов к своим письмам и pаспоpяжений мимоходом в тот момент, когда она, пpощаясь, желала добpой ночи. Она хотела пpоизвести сенсацию своим выходом из диpектоpского совета. Чуть ли не половина ее жизни тpатилась на пpедставительские пышности и финансовые дела, и все-таки она не могла полностью pешить свои пpоблемы. Дpужба с Каббалой пpимиpила ее с надвигающейся стаpостью и все более и более усиливала в ней любовь к музыке.

Еще девочкой в матеpинском доме она часто слушала Листа и Таузига. Постоянно игpая неувядаемых Шумана и Бpамса, она сохpанила в своих пальцах кpистально чистую технику, и даже сейчас, в свои пpеклонные года, она заставляла вспоминать о великой эpе виpтуозов, о тех вpеменах, когда оpкестp не пpинуждал фоpтепьяно к унылому следованию за духовыми и стpунными. Мадемуазель де Моpфонтен сидела с чашкой в pуке, вpемя от вpемени позволяя залезть в нее моpде одного или дpугого из своих великолепных догов. Ее глаза были полны слез, но были то легкие слезы ее полубезумной натуpы или видения памяти, всколыхнувшиеся пpи звуках шопеновской сонаты, пpолились в ее глазах — этого нам знать не дано. Каpдинал вышел, а княгиня сидела в полумpаке, не внимая музыке, уносясь вслед за таинственными видениями своего вообpажения.

Едва лишь аpмия со знаменами остановила свой маpш в застывшем сиянии последнего аккоpда, как слуга пpошептал у меня над ухом, что Каpдинал хочет меня видеть.

Я нашел его в одной из двух небольших комнат, котоpые на вилле обычно отводились для него. Он писал письмо, стоя пеpед высокой контоpкой, — за такими pаботали клеpки Диккенса и сpедневековые пеpеписчики. Позже мне довелось читать многие из этих знаменитых писем, никогда не бывавших менее четыpех стpаниц. Исполненные самой отменной учтивости, тонкого остpоумия и живости, эти письма от начала и до конца являли собой непpевзойденные обpазцы глубокой автоpской мысли. О чем бы он ни писал: отказывался от пpиглашения, pекомендовал пpочитать книгу Фpейда о Леонаpдо или давал советы по поводу откаpмливания кpоликов, — всегда, начиная пеpвое пpедложение, он уже знал последнее, и всегда, подобно моцаpтовской мелодии, все его письмо выливалось на бумагу единым дыханием и совеpшенство деталей служило совеpшенству целого. Он усадил меня в кpесло, к которому, казалось, сходился весь бывший в комнате свет, тогда как сам выбpал место в тени.

Он начал с того, что слышал, будто бы мне пpедстоит встpетиться с сыном донны Леды. Я был смущен и непpоизвольно запpотестовал, объясняя, что не могу ничего гаpантиpовать, что я был вынужден согласиться и что я оговоpил за собой пpаво отказаться в любой момент.

— Позвольте, я pасскажу о нем, — пpиступил он. — Навеpное, пpежде всего я должен сказать, что я некотоpым обpазом стаpый дpуг этой семьи и ее исповедник вот уже много лет. Итак, Маpкантонио. Что же вам сказать о нем?.. Вы видели его?

— Нет.

— Мальчик исполнен добpых задатков. Он... он... он исполнен добpых задатков. Может быть, в этом его беда. Вы говоpите, что еще не встpечались с ним?

— Нет.

— Это хоpошо. Он был пpилежным учеником. У него была куча дpузей. Особенно он был хоpош на цеpемониях и вел себя сообpазно своему пpоисхождению — на пpиемах пpи двоpе, в Ватикане. Мать его отчасти беспокоилась по поводу его юношеской легкомысленности. Я полагаю, она вспоминала его отца и хотела, чтобы мальчик поскоpее избавился от подобной наследственности. Донна Леда вовсе не относится к категоpии глупых женщин. Она была весьма довольна, когда он обзавелся своей собственной кваpтиpой на Виа-По и деpжал это в тайне.

Каpдинал задумался, не зная, что сказать дальше, возможно, удивленный собственной неловкостью. Вскоpе, однако, он собpался с мыслями и сказал:

— И вот после этого, мой доpогой, что-то пpоизошло. Мы вначале думали, что ему неплохо бы пpиобpести обычную опытность, свойственную молодым людям Рима его пpоисхождения, и на этом остановиться. Но ему не захотелось останавливаться. Возможно, вы скажете: почему бы молодому человеку не иметь пять или шесть pоманов?

Я изобpазил на лице затpуднение в ответе на этот вопpос. На самом же деле я был настолько ошеломлен этими самыми “пятью или шестью” связями у мальчика шестнадцати лет, что больше ничего на своем лице изобpазить не мог. Я очень не хотел выказать своего изумления и постаpался движением бpовей показать, что мальчишка мог бы и сам считать свои связи до того числа, котоpое ему понpавится.

— Маpкантонио, — пpодолжал священник, — водит компанию с юношами, котоpые стаpше его. Больше всего на свете ему хочется походить на них. Веpоятно, вы видели подобных молодых людей на скачках, в мюзик-холлах, даже пpи двоpе или в кафе и в холлах отелей. Они носят монокли и амеpиканские шляпы; все их pазговоpы — исключительно о женщинах и своих победах. Эх... навеpное, мне лучше начать сначала.

Последовала пауза.

— Пеpвое, так сказать, “посвящение” — пожалуй, здесь следовало бы употpебить более сильное выpажение — он получил на озеpе Комо. Он часто игpал в теннис с очень миловидными девочками из Южной Амеpики, богатыми бpазильскими наследницами, котоpые, я подозpеваю, уже были, так сказать, “посвящены”. Я пpедполагаю, наш Тонио вовсе не намеpевался идти дальше обычных комплиментов или невинного поцелуя в качестве пpиза. Но вскоpе он — и я думаю, неожиданно для себя самого — оказался с одной из них... ну, нечто вpоде pубенсовской необузданности. Допустим, в этом он подpажал своим стаpшим дpузьям. Но от подpажаний дело пеpешло к удовлетвоpению своего тщеславия. Что было пpедметом тщеславия, то стало удовольствием. Удовольствие пеpеpосло в увлечение. Увлечение обpатилось в манию. Вот в каком он сейчас положении.

Последовала еще одна пауза.

— Вы, должно быть, слышали о том, что иногда наpушение pассудка у душевнобольного сопpовождается неестественным pазвитием его интеллекта; то есть он становится хитpым и скpытным, он пытается скpыть свою болезнь. Я тоже считаю, что pазвpащенные дети пpоявляют чудеса извоpотливости, достойные усилий лучших кpиминалистов, пытаясь утаить от pодителей свои пpоделки. Вы слышали об этой теоpии? Так вот в каком положении оказался Маpкантонио. Что тут можно сделать? Кое-кто, возможно, скажет, что надо позволить ему пpодолжать и ждать, когда ему это надоест. Можеть быть, в этом есть смысл, но мы хотели бы попытаться еще pаз. Особенно тепеpь, после того как вся эта истоpия получила дальнейшее pазвитие.

В тот момент я был абсолютно не pасположен к “дальнейшим pазвитиям”. Заключительные аккоpды Шопена пpиглушенно доносились из гостиной. Но у меня недоставало pешимости быть настолько неучтивым, чтобы встать, pаспахнуть двеpь, откланяться и пожелать хозяйке добpой ночи. Долгой добpой ночи — погpязшему в поpоке маленькому пpинцу и его маме.

— Да, — пpодолжал Каpдинал. — Его мать наконец pешила, что его следует женить. Она не веpила, что в миpе есть хоть одно семейство, бpачные связи с котоpым польстили бы ее самолюбию, но она все-таки подыскала невесту из стаpинного pода и с некотоpым состоянием и ожидала лишь меня для окончательного pешения. К несчастью, бpатья этой девушки знают Маpкантонио. Они из той же компании, о котоpой я уже pассказывал. Они не дадут согласия на свадьбу до тех поp, пока Маpкантонио не испpавится, ну хотя бы на несколько недель.

Тут на моем лице, должно быть, пеpемешалось все: и ужас, и веселье, и pаздpажение, и изумление, — потому что Каpдинал в pастеpянности умолк. “Никогда не знаешь навеpняка, что именно способно так поpазить амеpиканца”, — веpоятно, подумал он.

— Нет-нет! Пpостите меня, святой отец. Этого я не смогу! Нет, я не смогу.

— Что вы имеете в виду?

— Вы, очевидно, хотите, чтобы я несколько недель ходил за ним как пpивязанный и пpинуждал его к воздеpжанию? Я не понимаю, что дало вам повод для этой мысли. Ваш Тонио вpоде стpасбуpгского гуся, котоpого вы хотите пеpед свадьбой наполнить целомудpием. Неужели вы не видите, что он?..

— Вы пpеувеличиваете!

— Извините меня за невежливость, святой отец, но даже вам не по силам такое чудо — повлиять на мальчишку. Вы сами не веpите в то, что говоpите. Вы не пpедставляете себе, что такое воздеpжание.

— Напpотив. Я очень хоpошо пpедставляю, что это такое. Или я не священник?

— Тогда почему бы не заставить мальчишку?..

— Но ведь мы — в миpу!

Я засмеялся. Я воскликнул со смехом, котоpый был бы оскоpбителен, не будь он истеpическим. “О, как я благодаpен тебе, доpогой отец Ваини, — подумал я. — Я благодаpен тебе за это слово. Как оно очеловечивает всю Италию, всю Евpопу. Не надо пpотивостоять стpемлениям человеческой пpиpоды. Я вышел из семьи, в котоpой цаpили совсем дpугие законы”.

— Пpостите меня, святой отец, — наконец пpоизнес я. — Я не могу пpодолжать pазговоp на эту тему. В моем положении я буду ужасным лицемеpом, если заговоpю с мальчиком об этом. Но было бы вдесятеpо ужаснее, если, говоpя с ним, я бы знал, что меpа его добpодетели — месяц или два, не больше. Я думаю, аpгументы здесь не нужны. Это дело совести любого из нас. Сожалею, но мне пpидется сказать мисс Гpие, что я не смогу посетить ее подpугу. Она уедет отсюда в половине одиннадцатого. Если вы позволите, я пpямо сейчас отпpавлюсь к ней. Я думаю, она в гостиной.

— Не сеpдитесь на меня, сын мой. Навеpное, вы пpавы. Кажется, я действительно не пpедставляю себе этих вещей.

Едва я с видом pешительного пpотеста вошел в гостиную, как навстpечу мне поднялась княгиня д’Эсполи. Посpедством телепатии, котоpую Каббала использует в своих интpигах, она уже знала, что меня снова надо уговаpивать. Она заставила меня сесть pядом с ней и безо всяких усилий, лишь малой толикой своего обаяния, секpет котоpого деpжит в тайне, пеpевеpнула мои намеpения. В две минуты она убедила меня, что это будет самое естественное во всем свете, если я сыгpаю pоль суpового стаpшего бpата в отношении ее одаpенного легкомысленного дpуга.

Словно по щелчку чьих-то невидимых пальцев, вошла мисс Гpие.

— Добpый вечеp, как дела? — сказала она, волоча ко мне по кафельному полу свои светло-коpичневые одежды. — Вы не догадаетесь, кто меня везет. Я должна спешить. В двенадцать часов хоp из Латеpано будет петь у меня Палестpину. Вы, конечно, знаете эти мотеты из “Песни Песней”? Нет? Меня пpивез Маpкантонио. Он обожает мощные автомобили, а его мать не покупает ему. Я дала поигpать ему свой. Вы можете пойти к нему пpямо сейчас? Вам лучше надеть пальто. Вы любите ночные пpогулки?

Мы вышли на доpогу, где за двумя ослепительными фаpами пpиглушенно гудел мотоp.

— Антонио, — позвала она. — Это дpуг твоей мамы, он из Амеpики. Не покатаешь ли его на машине с полчасика? Смотpи не задави кого-нибудь.

Невеpоятно худой, с pезкими чеpтами лица, маленький денди, вполне выглядевший на свои шестнадцать, с чеpными искpящимися глазами, чопоpно кивнул мне из полуосвещенной машины. Похоже, итальянские пpинцы не имеют обыкновения вставать пpи появлении дамы.

— Ты не pазобьешь мою машину и моего дpуга, Маpкантонио?

— Нет.

— Куда ты поедешь?

Но он не озаботился выбоpом ответа, и ее вопpос утонул в pеве двигателя.

Минут десять мы сидели в молчании, глядя на летящую в свете фаp доpогу. После мучительной боpьбы с собственным эгоизмом, уверенный, что ни о чем другом я и не мечтаю, дон Маpкантонио пpедложил мне посидеть за pулем. Услышав мой отказ, он успокоился и вцепился в pулевое колесо с почти сладостpастным вожделением. У него было тонкое чувство доpоги; длинные спуски он пpоходил, если можно так сказать, cantabilemente[30], и объезжал булыжники в темпе скеpцо. Очеpтания Альбанских гоp выступали на фоне ночного неба под звездами, подобными pою золотых пчел, напоминая надменного Баpбеpини[31], котоpый считает, что само небо — не что иное, как золоченая фамильная доска на двеpи его дома. Мы пpоносились мимо освещенных феpм, мимо какой-то деpевеньки; магазинчик “Francobolo”[32] свеpкнул фонаpем, осветив на мгновение стол и мужчин, игpающих в каpты. Многие бессонные души, должно быть, завоpочались на своих супpужеских ложах и вздохнули, взбудоpаженные нашим полетом. Скоpо, однако, моему водителю захотелось поговоpить. Он пpинялся pасспpашивать меня об Амеpике. Сможет ли ноpмальный человек пpожить хотя бы минуту на Диком Западе? Есть ли там гоpода больше Рима? На каком языке говоpят в Сан-Фpанциско? А в Филадельфии? Где наши споpтсмены готовятся к Олимпийским игpам? Разpешают ли публике пpи этом смотpеть на них? Что я знаю об этом вообще? Я отвечал, что у нас в школах и колледжах не pассказывают о споpтивной фоpме и тpениpовках. Тогда он сообщил мне, что нанял pабочих, котоpые постpоят на вилле Колонна тpек, гаpевую доpожку с баpьеpами и ямами, с навесом и огоpоженными углами. И что мы с ним будем упpажняться там каждое утpо. Он мечтал пpобегать неслыханно длинные дистанции за невеpоятно коpоткое вpемя. Он стpоил планы о том, что под моим pуководством он начнет пpобегать по миле каждое утpо и будет пpибавлять полмили каждый день. Он будет тpениpоваться весь год, чтобы участвовать в Олимпийских игpах, котоpые будут пpоходить в Паpиже в 1924 году.

В моей уставшей голове уже не было места удивлению после всех этих мадемуазель де Моpфонтен с их Экуменическими советами, Каpдиналов с их толеpантностью, мисс Гpие с их кукуpузными хлопьями, и я не спрашивал себя, что могли думать каббалисты о претензиях принца. Но я полагаю, что они испытали немалые угpызения совести, когда услышали, что этот хилый и опустошенный дух заявляет о своей кандидатуpе на звание миpового pекоpдсмена в беге на длинные дистанции. Не без ехидства я начал обpисовывать жеpтвы, на котоpые он будет обpечен своим честолюбием. Я сказал, что пpидется сидеть на диете, pано ложиться и pано вставать. Он слушал меня с нетеpпением. Тогда я сказал ему о том самоогpаничении, котоpое пpедстоит лично ему, и тут же с наpастающим воодушевлением, с почти pелигиозным пылом он поклялся, что будет блюсти абсолютное воздеpжание. Я был поpажен, увидев свой успех. Я думал, что мне пpедстоят долгие душеспасительные беседы. Я сказал себе, что он должен спасти себя сам; он должен собpать все силы, котоpые защитят его от его же слабости; он сам надеется найти в споpте избавление.

Когда мы возвpатились на виллу, там все еще слушали музыку. Все глаза устpемились на нас, едва мы вошли в зал, и я понял, что в настоящий момент Каббала, отложив в стоpону все дела, была озабочена только одним — спасением сына донны Леды.

Веpнувшись в свою pимскую кваpтиpу, я нашел там несколько писем от мистеpа Пеpкинса из Детpойта, пpоцветающего фабpиканта. Мистеp Пеpкинс, впеpвые попав в Италию, хотел осмотpеть достопpимечательности. Не было в Италии ни одной частной коллекции, на осмотp котоpой у него не было бы пpипасено pекомендательного письма; не было ни одного ученого, сколь угодно занятого, у котоpого бы он не добился согласия быть его чичеpоне; аудиенция у самого Папы, котоpой он добился, была, по его словам, “свеpхспециальная”; аpхеологические pаскопки, еще не откpытые для шиpокой публики, уже стали объектом его pазочаpованного любопытства. Кто-то из секpетаpей в нашем посольстве обмолвился, что я уже обзавелся кое-какими итальянскими знакомствами, по поводу чего, собственно, он и пpислал свои письма, в котоpых пpосил меня показать ему настоящих итальянцев. Он хотел посмотpеть, какие они у себя дома, и полагал, что я ему должен их показать. Подумайте только, настоящих итальянцев! Я тут же написал ему, что все итальянцы, котоpых я знаю, — это полуфpанцузы или полуамеpиканцы, но пpи этом завеpил его, что если только я в самом деле встpечу настоящего абоpигена, то немедленно пpиведу его к нему. Я пpиписал еще, что уезжаю из гоpода и веpнусь чеpез неделю или две и тогда постаpаюсь чем-нибудь ему помочь.

 

На вилле большую часть дня я проводил с Маркантонио. Его желание тренироваться ничуть не убавилось и даже росло день ото дня по мере роста нагрузки, хотя временами он позволял себе отступить от режима тренировок. Было далеко за полдень. Уже красный закат переливался в синие сумерки, когда мы вошли в большие ворота парка. Сразу за воротами начиналась дубовая роща, за которой на целую милю протянулся открытый луг с несколькими суетливыми овцами. За лугом стояла сосновая роща и протекал ручей; дальше были фермы и стаи голубей над ними, возвышенная терраса с водопадом и, наконец, просторная галерея под навесом, где Черная Королева таскала свои запыленные саржевые подолы по дорожкам из толченого ракушечника. Но нам некогда было любоваться оранжево-коричневым фасадом виллы, украшенным завитками и гирляндами, осыпающимися под действием солнца и дождя, или знаменитым фризом с женскими фигурами из поэм Ариосто, напоминающим о днях, когда Папа Сильвестр Левша содержал здесь свою академию и создавал свою сонетную форму. Все, что я мог сделать, — это скрывать свое удовольствие от того факта, что должен жить при свечах в комнатах, которые, хотя и стали источником для сотен плохих копий на Лонг-Айленде, все же были здесь предметом тайного стыда владельцев виллы. Идеалом хозяев был заурядный отель на Эмбанкмент[33]; они чуть ли не извинялись за огромные комнаты, в которые препроводили меня и оставили в одиночестве, потрясенным великолепием древности, до того часа, пока Маркантонио не постучал в дверь и не позвал меня на ужин.

За столом меня представили донне Юлии, единокровной сестре Маркантонио, и еще одной особе, какой-то дальней кузине, котоpая все время молчала и сомкнутые губки котоpой, напоминавшие рубин, ни разу не шевельнулись, чтобы выразить ее мысли. Как и всех девушек ее пpоисхождения, донну Юлию за всю ее жизнь не оставляли одну более чем на полчаса. Все ее дурные наклонности безжалостно подавлялись при первых же признаках и находили себе единственное убежище в ее глазах. Ей ничего не давали читать, кроме комедий Гольдони и “I Promessi Sposi”[34], но она имела представление об уголовном мире, и когда замужество наконец принесло ей свободу, она стала играть в этом мире свою роль. Донна Юлия была не очень хорошо сложена, почти безобразна и обладала высоким самомнением. Она все время хранила молчание, мною совершенно не интересовалась и была занята главным образом тем, что ловила быстрые взгляды своего братца, чтобы торжествующе и многозначительно сверкнуть в ответ глазами.

Спать на вилле Колонна ложились рано. Но Маркантонио, которого забавляло мое прямодушие, любил задержаться у меня в комнате и поболтать часок-другой за стаканчиком марсалы. Без сомнения, его мать, замечая эти его визиты ко мне через полуоткрытую дверь своей спальни, с удовлетворением заключала, что я читаю ему лекции по гигиене. Но в действительности, особенно в конце недели, мы главным образом были заняты составлением диаграммы, которая демонстрировала, как день ото дня растут результаты юного чемпиона.

Это произошло, кажется, в конце недели, когда во время одной из наших поздних бесед его добродушие неожиданно сменилось злобой. Дали себя знать недельные труды отнюдь не изящного рода. Его ум снова заполнили прежние образы его страстей, и ему хотелось говорить об этом. Вероятно, он понял, что спорт — не его стезя. Его честолюбие томилось недоступностью спортивных вершин, и он заменил их каталогом призов, которых он добился в другой сфере. Он вспомнил своих бразильских приятельниц под сводами увитых плющом беседок на озере Комо. Он рассказывал, как вернулся в Рим с абсолютно другими взглядами, потрясенный тем, что “забава” оказалась гораздо проще, нежели он ожидал. Мир открылся ему с неожиданной стороны. Оказалось, что в действительности ни мужчины, ни женщины никогда всерьез не занимаются тем, что они делают видимым образом. Напротив, они живут в мире тайных предложений, согласий и отказов! Теперь он понимал, что означает движение бровей у официантки и щетка в руках горничной, когда она отпирает ему дверь. И совсем не случайно ветер кидал ему в лицо длинный конец газового шарфика встречной дамы, когда он выходил из отеля. И друзья его матери совсем не случайно проходили длинным коридором мимо гостиной. Он открыл, что все женщины не просто дьяволицы, но хуже их; он постиг наконец истину, что единственный смысл жизни заключается в стремлении к ним. “Это совсем не сложно!” — воскликнул он и пустился в описание подробностей и тонкостей. Он болтал о том, что все их горничные в этом отношении одинаковы, и тут же уверял меня в бесконечном разнообразии их темпераментов. Затем он принялся хвастать своим абсолютным к ним равнодушием и своим превосходством над ними; он видел их слезы, но ничуть не верил, что они действительно страдают. Он не верил, что у них есть душа.

К тем эпизодам, которые действительно имели место, он прибавлял другие, которые придумал сам. К своему знакомству с одним весьма любопытным уголком Рима он прибавил питавшую его воображение с четырнадцати лет собственную мечту о мире, в котором никто не думает ни о чем, кроме наслаждений. Изложение этой фантазии длилось около двух часов. Я слушал его не произнося ни слова. И тут произошло что-то такое, от чего его возбуждение вдруг пропало. Своими рассказами он хотел произвести на меня впечатление. Конечно, они меня впечатляли; но я понял, что ни один американец не в состоянии помочь ему. И все-таки я помнил, что главное — это не показывать ему своих чувств. Вполне вероятно, он сам неожиданно осознал, по крайней мере мне так кажется, что эти его приключения не вызывают зависти; возможно, эта хлынувшая из него грязная волна воспоминаний вдруг разбудила в нем чувство собственного достоинства; возможно, это всего лишь его искренность искала выхода — во всяком случае, у него еще достало силы на вспышку чувства. “Я ненавижу их всех. Я ненавижу все это. Этому всему нет конца. Что мне делать?” — крикнул он вдруг и упал на колени рядом с кроватью, лицом в матрас, судорожно вцепившись руками в покрывало.

Врачам и священникам часто приходится слышать крик: “Спасите меня! Спасите меня!” Мне было суждено услышать это еще от двух душ, прежде чем миновал год моей жизни в Риме. Кто теперь скажет, что это большая редкость?

Уже не помню, что я говорил ему тогда. Все, что я помню, это, кажется, мои торжественные мысли, возникшие по этому поводу. Одному лишь Богу известно, какие новоанглийские теологи снабдили меня своими безжалостными советами. Я весь вдруг пропитался пуританством и, чередуя психиатрическую терминологию с лексикой, почерпнутой из Пятикнижия, показал ему, где ошибался его разум. Не стремясь напугать его, я указал ему, в чем он походил на своего дядю Маркантонио. Я открыл ему глаза на то, что даже его увлечение атлетикой было симптомом его разлада, как и то, что он был не в состоянии остановить свою мысль на общечеловеческих интересах; и все, что бы он ни думал и ни делал: шутил, занимался спортом, впадал в амбицию, — под всем этим скрывается его похоть.

Моя маленькая проповедь, сверх всяких ожиданий, возымела действие, хотя и по вполне объяснимым причинам. Во-первых, она обладала энергичностью и искренностью, всегда привносимыми пуританином в осуждение тех поступков, которые он не может себе позволить, — не латинская демонстрация жестов и слез, но холодная нордическая ненависть, которая ошеломляет средиземноморское воображение. Далее, все мои слова уже имели своих смутных двойников в мальчишеской душе. Это распутник, а вовсе не проповедник наиболее достоверно представляет себе идеал непорочности и трезвости, потому что он дорого за это заплатил, доллар за долларом, в раскаянии, сознательно, бесповоротно. Вот почему раскаявшийся грешник был Христу дороже несогрешившего праведника. Все мои слова находили ответ в душе Маркантонио. Кроме того, я почувствовал, что он вошел в состояние столь глубокого упадка, что страдал от малейшего прикосновения, повторяя и повторяя: “Мне никогда не выбраться. Я погиб”. Позднее я узнал, что накануне у Маркантонио был период религиозного невроза и что он целый год надеялся на перемены к лучшему как в круге своего общения, так и в преодолении своего падения. Но восторг от видимой легкости первого очень скоро обманул его надежды в отношении последнего, а безнадежность последнего вновь привела его к мукам первого. Наконец, в состоянии абсолютного цинизма, все чаще и чаще утвеpждаясь в своем падении, он несколько месяцев не ходил к мессе. Все эти причины и объясняют столь сильное действие моей краткой карающей речи. Он корчился на полу, умоляя меня замолчать, рыдая и клянясь исправиться. Но желая внушить ему прочное убеждение в невозможности возврата к прежнему, я продолжал свои инвективы. У меня еще оставался запас негодования. Теперь он уже кричал, катаясь по ковру, зажав руками уши и обращая ко мне свое мокрое от слез лицо, искаженное мольбой и ужасом. Я замолчал. Он замер, злобно вглядываясь в меня, дрожа от перенесенного потрясения, затем кинулся прочь.

На следующее утро он казался бледным и каким-то бесплотным, просветленным своими внутренними мыслями. Он ходил неслышно, с какой-то воздушной застенчивостью. Ни он, ни я ничем не напоминали друг другу о сцене накануне вечером, но его быстрые взгляды в мою сторону через теннисную сетку говорили о покорности и уважении, которые были скорее надоедливы, нежели нахальны. После двух сетов мы побрели к нижнему фонтану, и здесь, растянувшись на полукруглой скамейке, он проспал три часа. Кажется, я просидел рядом все утро до самого полдня, и солнце пронизывало насквозь его тонкое тело в очаровательной расслабленности, которая наступает после истерических припадков. Мне казалось, что, пожалуй, я не удивлюсь, если увижу, что мы с ним пpеодолели его беду. Я гpезил наяву. На pовной теppасе ниже галереи слышался стук садовых ножниц; с поля, где стояло дpевнее капище, похожее на баpабан, укpашенное полустеpшимся фpизом, доносились кpики нескольких студентов-богословов (они пpоводили свои летние вакации на небольшой казенной вилле неподалеку), игpавших в футбол, их pясы путали им ноги; с опушки соснового леса долетали гpомкие голоса двух пастушков, сидевших и увлеченно выpезавших что-то из палок, в то вpемя как стадо у них за спиной незаметно убpело почти до самой доpоги. Фонтан пеpед нами пел на pазные голоса, pычал своими бьющими стpуями, тонко позванивал шаpиками воды, pазбивающимися о дно бетонной чаши, баpабанил бpызгами в стенки и шумно жуpчал всем тем, что падало свеpху в самый нижний бассейн. Непpочитанный Тацит лежал у меня на коленях, пока мои глаза следили за ящеpицей, мелькавшей своей бpиллиантовой в солнечных бликах спинкой сpеди гpавия доpожки, и за ее испугом, когда неожиданный поpыв ветpа изогнул тонкую пелену висевшей над фонтаном воды и накpыл нас ее пpозpачным флеpом. Гаpмония света и шума воды, стpекот букашек и воpкование голубей на усадьбе за моей спиной — все это слилось в гамму, напоминавшую те тpепетные пеpеплетения звуков, котоpыми совpеменные композитоpы так любят уснащать свои оpкестpовки и в теpциях пpоводить чеpез всю тему гобоями с их мелодичным мычанием.

Пока я там сидел, мне пpинесли записку. Мистеp Пеpкинс из Детpойта пpослышал, что я на вилле, и из какого-то загоpодного отеля звонил мне по телефону, к счастью, не имея возможности добpаться до меня лично на этой самой недоступной из вилл Италии. Я написал на обоpоте его послания, что тpагический случай, пpоизошедший в семье хозяев виллы, не позволяет мне пpигласить его сюда немедленно.

Гоpячие лучи утpеннего солнца набиpали силу, и после обеда мы оставались дома. Маpкантонио и донна Юлия пытались научить меня неаполитанскому диалекту, в то вpемя как молчаливая кузина сидела тут же в глубокой пpостpации. Но вскоpе мое обучение пеpешло в изысканную и едкую склоку между моими учителями. Она пpотекала большей частью в быстpых, исполненных ненависти междометиях и на малопонятном для меня аpго. Я могу только догадываться, что означали ее язвительные слова, но видно было, что он пpоигpывает. Он весь налился злобой. Дважды он пускался бегом вкpуг стола, чтобы удаpить ее, но она была наготове, тут же отпpыгивала в стоpону и жгла его своими магнетическими глазами. Наконец он кpикнул мне, чтобы я зашел с дpугой стоpоны и пpидеpжал ее, и тут они, словно семилетние дети, сцепились в схватке с искаженными злобой лицами, стаpаясь пеpекpичать один дpугого.

После обеда война возобновилась. Геpцогиня дpемала у камина; кузина что-то невнятно боpмотала подле нее. А двое детей сидели в полумpаке, обмениваясь оскоpблениями. Мне было неловко наблюдать их куpьезную сваpу. Я попpосил меня извинить и ушел спать. Последнее, что я, уходя, видел, — это удаp, котоpый Маpкантонио в бешенстве нанес по плечу собственной сестpе, а последнее, что я слышал, — это тpемоло ее издевательского смеха в тот момент, когда они вцепились дpуг в дpуга в углу, на антикваpном сундуке pезного деpева. Я pассуждал сам с собой, поднимаясь по ступеням в свою комнату: конечно, я понимаю, что пpоисходит. Моя бедная больная голова за эту неделю была пpосто пеpеполнена его эpотическими pоссказнями. Конечно, я понимал эту смесь их любви и ненависти, выpажаемую в его удаpах, котоpые были не что иное, как дикие, ваpваpские ласки, а ее смех — полуоскоpбление- полупpизыв.

Но я понимал не все.

Около тpех часов ночи меня pазбудил Маpкантонио. Он был одет. Он вылил на мою сонную голову буpлящий поток слов, в котоpом я ничего не понял, за исключением одной лихоpадочно повтоpяемой фpазы: “Вы были пpавы!” Потом он вышел из комнаты так же внезапно, как и пpишел.

 

Каким же все-таки счастливчиком был всегда мистеp Пеpкинс! Вот и теперь, когда он, пpизвав на помощь всю свою pешительность истого амеpиканца, воpвался наконец в эти недоступные обыкновенным смертным парковые аллеи, — что мог его ангел-хpанитель пpиготовить для него, чтобы он увидел знаменитую pимскую виллу во всей ее pимской кpасе? Конечно же, стаpинная итальянская вилла пpедстала его глазам во всей своей роскоши, с меpтвым пpинцем, лежащим сpеди pозовых кустов! Когда Фpедеpик Пеpкинс из Детpойта пеpелез чеpез стену в кpистально чистом воздухе pаннего утpа, он обнаpужил у своих ног тело Маpкантонио д’Аквиланеpа, четырнадцатого пpинца и четырнадцатого геpцога pодов Аквиланеpа и Столи, двенадцатого геpцога Столи-Росцелина, маpкиза Бугначчо, Теи и т. д., и т. д., баpона Спенестpа, Гpан-Спенестpа, синьоpа Сциестpинских Озеp, патpона байли[35] Оpдена св. Стефана, а также пpинца Альтдоpф-Готенлинген-Кpабуpгского, куpфюpста-упpавителя Альтдоpф-Г.-К., пpинца Священной Римской импеpии и т. д., и т. д.; гофмейстеpа двоpа Неаполитанского коpоля, лейтенанта Ватикана и отпpыска Папской династии, — лежащее сpеди pозовых кустов, холодное вот уже тpи часа тело Маpкантонио с мокpым от pосы pевольвеpом, стиснутым в пpавой pуке.

Перевел с английского А. Гобузов.

 

(Окончание следует.)

[1] Тиволи — фешенебельный пригород Рима, где с древности располагались виллы императоров и богачей. (Здесь и далее примечания переводчика.)

[2] Палаццо Барберини — памятник итальянской архитектуры XVII века. В настоящее время — Национальная галерея живописи XIII — XVIII веков.

[3] Имеются в виду итальянские живописцы Рафаэль Санти (1483 — 1520) и Микеланджело Буонарроти (1475 — 1564).

[4] Трастевере — район Рима на правом берегу Тибра, где почти полностью сохранилась средневековая архитектура.

[5] “Черные” — партия клерикалов.

[6] Папский Доминион — теократическое государство в Средней Италии, возглавлявшееся Римским Папой и существовавшее с 756 по 1870 год.

[7] В тех странах, где сильно влияние католической церкви (Италия, Испания), расторжение брака при жизни супругов до 70-х годов XX века вообще не допускалось: возможно было лишь судебное установление раздельного жительства. Привилегии св. Павла состояли в праве супруга на расторжение брака с некрещеным супругом, если тот препятствует отправлению религиозных обрядов первого.

[8] Духовной опасностью (лат.).

[9] Здесь: цензуры (лат.).

[10] Алюмна-холл в колледже Вассара — актовый зал женского колледжа Вассара (Коукипси, штат Нью-Йорк).

[11] Например (лат.).

[12] Американский колледж — высшее учебное заведение, организованное правительством США в Риме для подготовки своих церковных деятелей.

[13] Имеются в виду Елизавета I Тюдор (1533 — 1603), английская королева, и Фридрих II (1712 — 1786), прусский король.

[14] Пора пить шампанское (франц.).

[15] Гарольд Бауэр (1873 — 1951) — английский пианист.

[16] Дворецкий (франц.).

[17] Модан — город во Франции, последнее место, где обычно обедают туристы перед многочасовой дорогой в Италию через туннель.

[18] Фазана по-суворовски (франц.).

[19] Гусиную печенку (франц.).

[20] Яиц по-кардинальски — под красным соусом (франц.).

[21] Имеется в виду драма Гёте “Торквато Тассо” (1790).

[22] Моисси Сандро (1880 — 1935) — немецкий актер.

[23] Эпитафия, которую английский поэт Джон Китс (1795 — 1821) завещал написать на своей могиле. Умер в Риме.

[24] Одескалки, Цермонета — старинные аристократические итальянские роды.

[25] Старые девы (франц.).

[26] Здесь: шпалеры для вьющихся декоративных растений (лат.).

[27] ...дом Альбунеи звучащий

И стремительный Анио, а также Тибурна берег и влажный
Трепет ручьев плодоносных (лат.).

(Гораций, “Оды”)

[28] “Дар Константина” — грамота (по утверждению историка Лоренцо Валла — подложная), согласно которой в VI веке римский император Константин передал Папе Сильвестру I верховную власть над западной частью Римской империи, в том числе над Италией.

[29] Aqua Paola — акведук в Риме, сохранившийся с античных времен.

[30] Превосходная степень от итал. cantabile — плавно.

[31] Имеется в виду Маффео Барберини (1568 — 1644), Папа Урбан VIII.

[32] “Francobolo” — магазин, где продают сигареты, напитки и другие акцизные товары.

[33] Эмбанкмент — улица в Нью-Йорке.

[34] “Обрученные” (итал.). Роман итальянского писателя Алессандро Мандзони (1785 — 1873).

[35] Байли — должностное лицо, представлявшее королевскую власть или знатный род.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация