Кабинет
Александр Архангельский

Первый и последний

Первый и последний
Старец Феодор Козьмич и царь Александр I: роман испытания

...Подумай, сын, ты о царях великих.
Кто выше их? Единый Бог. Кто смеет
Противу их? Никто. А что же? Часто
Златый венец тяжел им становился;
Они его меняли на клобук...

Пимен — Гришке Отрепьеву.

 

Старчества честные Зерцалы

 

На переломе двух столетий, XIX и XX, граф Лев Николаевич Толстой узнал легенду о старце Феодоре Козьмиче и дотошно выспросил подробности у военного историка генерала Шильдера, работавшего над четырехтомной биографией Александра I Павловича[1]. Шильдер рассказал, что в далеком 1836 году в окрестностях уральского города Красноуфимска Пермской губернии был задержан беспаспортный старик — высокого роста, седобородый, голубоглазый. На допросе назвался Феодором Козьмичом, фамилию не указал, паспорта не предъявил, куда направляется, не выдал. В марте 1837-го Феодор Козьмич был отправлен в Боготольский округ, где его приписали к деревне Зерцалы, но определили на поселение в Краснореченский казенный винокуренный завод. После пяти лет “винокуренной” жизни старик переведен был в Белоярскую станицу и поселился в избе, что выстроил для него казак Семен Николаевич Сидоров.

Феодор Козьмич был явно из образованных, умел лечить, иногда наставлял советом — и никому ни при каких обстоятельствах не сообщал, кто он и откуда. И хотя старец не был монашествующим, стало быть, имени своего не менял, мало кто сомневался, что настоящее свое прозвание он скрывает.

Откуда он родом?

“Я родился в древах. Если бы эти древа на меня посмотрели, то без ветра бы вершинами покачали”[2].

Какому ангелу молиться о нем?

“Это только Бог знает”.

Как имена благочестивых родителей?

“Святая церковь за них молится”[3].

Сибиряки терялись в догадках: тайна имени хранилась строго. Даже рискуя быть заподозренным в сектантстве или ереси, Феодор Козьмич крайне редко и по возможности скрытно приступал к исповеди и причастию — ибо на исповеди приходилось и называть свое настоящее имя, и открывать свое прошлое, вводя исповедника в страшный соблазн разглашения тайны[4].

Феодор Козьмич вскоре был замучен общением; он-то искал не душеспасительных (для него — душегубительных) разговоров о “высоком”, но тишины для неуклонной молитвы. (По смерти, обмывая тело, на коленах его обнаружили уплотнения от многолетнего стояния на молитве.) Тем менее радовала его разгульная атмосфера каторжного края. Спустя несколько месяцев он перебрался на жительство в деревню Зерцалы; здесь ему выстроил келью каторжанин Иван Иванов. В 1843 году отправился куда-то работать — скорее всего, на прииски Попова в енисейскую тайгу. Вернувшись, провел в Зерцалах еще шесть лет. Очевидно, именно в эти годы его стали почитать как православного старца, то есть как подвижника, имеющего опыт многолетней жизни в Духе и потому обладающего особыми “религиозными полномочиями”[5].

В 1848-м или 1849-м, как раз когда во Франции разразилась очередная революция, он поселился близ села Краснореченского, где ему устроил “пасечную” келью богатый крестьянин Иван Гаврилович Латышев. Здесь Феодор Козьмич прожил до 1857 года, время от времени перенося келью подальше, поскольку окрестные “ходоки” вновь стали не давать ему молитвенного покоя.

Когда же Феодор Козьмич, переселившийся в 1858 году на заимку купца Семена Феофановича Хромова, в четырех верстах от Томска, почил в Бозе, то над его могилою поставили православный крест и сделали надпись: “Здесь погребено тело Великого Благословенного старца Феодора Кузьмича, скончавшегося 20-го января 1864 года”. Позже по приказанию томского начальства слова “Великого Благословенного”, слишком прямо посягавшие на монаршее “звание” Александра I, были замазаны белой краской, но вылиняли и проступали сквозь покрытие полупрозрачным намеком. Перед самою смертью Феодор Козьмич, со словами: “В нем моя тайна” — указал Семену Феофановичу на мешочек, висевший на стене. В мешочке оказалась зашифрованная запись и ключ к шифру, так и оставшийся неразгаданным.

Не прошло и двух лет со дня успения старца Феодора Козьмича, как купец Хромов отправился в Петербург, чтобы довести до сведения властей предержащих важнейшее известие: обитатель его заимки Феодор Козьмич был не кто иной, как с 19 ноября 1825 года поминаемый за упокой Государь Император Александр Павлович. Царь не умер осенью 1825 года в Таганроге, а тайно ушел; страдал; был бит плетьми; скрывался в Сибири; спасал свою душу. Семен Феофанович подал соответствующую записку Александру II; не дождавшись решения, вернулся домой...

История о царе, добровольно отказавшемся от сладкого бремени власти, бежавшем из придворного мира, где светские условности, греховная атмосфера, противоестественное сластолюбие змеями оплетали душу; о царе, проведшем остаток жизни в посте и молитве и спустя годы и годы умершем вдали от столиц и дворцов, поразила Толстого в самое сердце. Ведь это он сам, царственный патриарх русской словесности, не свободен в собственном яснополянском доме, это его порабощают условности света, не давая жить по правде! Это ему нужно бежать, бежать, бежать без оглядки в простоту здоровой крестьянской жизни; это он должен поселиться в Сибири, просвещать крестьянских детей, не иметь лишнего и величие свое претворять в духовную волю.

Чуть позже Толстой начнет писать “Посмертные записки старца Федора Кузмича, умершего 20 января 1864 года в Сибири, близ Томска на заимке купца Хромова”; при этом вольно или невольно он будет ориентироваться не на литературные прецеденты, не на мемуарную стилистику александровской эпохи, не на язык писем самого Александра, но на свою собственную стилистику, на язык личного дневника Л. Н. Толстого.

“Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе, и Бог помог мне избавиться не от зла — я еще полон его, хотя и борюсь с ним, — но от участия в нем. Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления (не веры в искупление, а настоящего искупления грехов своими страданиями), я расскажу в своем месте. <...>

Бегство мое совершилось так...”[6]

Ничего странного в этом самоотождествлении с “мнимоумершим” царем нет. “Версия Хромова” давала Толстому возможность — хотя бы метафорически — осуществить желанный вариант своей судьбы, в словесном пространстве отрепетировать грядущий финальный уход из Ясной Поляны, из дома, из семьи — на просторы России.

Толстой был человеком эпохи не то чтобы приземленной, тем более не безрелигиозной (быть может, напротив, слишком мистичной и непрактической), но постепенно, и чем дальше, тем неостановимее, утрачивавшей вкус к сакрализации политической жизни, к таинственной природе монархии. Оно бы и ничего — наступала пора новых принципов самоорганизации русского общества; но понять “монархическое прошлое”, в том числе недавнее, становилось все труднее. Существенной разницы между русским солдатом, забитым шпицрутенами, русским писателем и русским царем Толстой уже не видел, не постигал. А потому исходил из человеческого, а не божественного понимания “царской участи”; причем если Семен Хромов умилялся подвигом многолетнего “царственного смирения” старца Феодора Козьмича[7], продолжившего в хижине служение Богу, начатое во Дворце, то Лев Толстой славил именно решимость Александра I незримо уйти с трона, порвать с “харизматическим” прошлым. Государь — такой же человек, его поведение подчинено тем же импульсам, его поступки должны оцениваться по той же шкале, что и поступки простых смертных. Был первым — стал последним; а последние станут первыми... Так волей-неволей мечтавший о побеге яснополянский старик свел легенду об ушедшем с трона русском царе и томском старце к неким элементарным психологическим основаниям[8].

Естественно, на этом пути он не был первопроходцем; сентиментальная параллель “раскаявшийся царь — странствующий праведник” была дорога многим толстовским современникам. Уже в 1860-е годы князю Н. С. Голицыну показали фотографию: “...великого роста и благолепного вида старец, с почти обнаженною от волос головою, в белой крестьянской рубахе, опоясанный пояском, с обнаженными ногами, стоящий среди крестьянской хижины. Лицо — прекрасное, кроткое, величественное; никакого сходства ни с кем припомнить не могу. Наконец приятель мой спрашивает меня:

— Не находите ли сходства с... покойным Императором Александром Павловичем.

Я крайне удивился, начал пристальнее всматриваться и, точно, стал понемногу находить некоторое сходство и в чертах лица, и в росте”. Тогда приятель и рассказал Голицыну распространенную в Сибири легенду об Императоре Александре I, скрывшемся от мирской суеты в образе отшельника Феодора Козьмича...9 Позже могилу старца посетил Великий Князь Алексей Александрович; есть стойкое убеждение, что в 1891-м у нее был и Цесаревич Николай Александрович, будущий Николай II... С конца 1880-х годов в русской печати шла оживленная полемика: можно ли верить версии Хромова, легендарное ли предание сохранила народная память или историческую правду, — и авторы многочисленных публикаций[10], независимо от занимаемой ими позиции, понимали проблему так же, как понимал ее Лев Толстой. То есть как романтически-прекрасный эпизод ухода царя с трона — в Сибирь; вероятный или невероятный — другой вопрос. В 1897-м, поддавшись обаянию легенды, Н. К. Шильдер увенчает четвертый том жизнеописания Александра I рассказом о старце Феодоре Козьмиче[11], завершая фрагментом истории русской святости исследование в области политической истории...

Но именно моральный авторитет Толстого, эстетическая убедительность его построений (которая, как помнит всякий читатель “Войны и мира”, подчас была убедительнее самой исторической реальности!) окончательно привели “проблему старца Феодора Козьмича” к общему знаменателю и обрекли последующие поколения историков на разгадку одного-единственного вопроса: как? Как мог — и мог ли — совершиться уход? Как могли — и могли ли — скрыть тайну придворные? Как мог — и где — скрыться царь в “промежутке” между ноябрем 1825-го и осенью 1836-го?..

 

Истина, убитая в споре

 

Полемика продолжается до сего дня. Причем читатель многочисленных сочинений о старце Феодоре Козьмиче чувствует себя чеховской Душечкой, поочередно проникаясь силой и стройностью доводов, предлагаемых той и этой стороной. Или героем Свифта, которого вовлекают в свой нескончаемый спор тупоконечники и остроконечники.

Вот две книги: одна наиболее основательно излагает взгляды “союзников” Хромова; другая — совсем напротив. Первую написал драматург и журналист кн. В. В. Барятинский. Вторую — проф. К. В. Кудряшов[12]. Опустив их разногласия по мелочам, укажем только на главные несхождения.

Барятинский: вот подпись доктора Тарасова под протоколом вскрытия тела покойного императора Александра Павловича; а вот — соответствующее место из воспоминаний доктора, где факт участия во вскрытии отрицается! В таком случае, подпись не что иное, как подделка.

Кудряшов опровергает: у нас имеется свидетельство квартирмейстера Шенига (он сопровождал Александра Павловича в его последнем вояже) о “месте” на теле покойного, которое “хватил Тарасов” и которое стало оттого “черного цвета”. Записки же Тарасова относятся к 1842 году, а мемуаристам свойственно ошибаться.

Барятинский замечает: в протоколе описан “рубец на ноге от бывшей язвы”, причем на правой ноге. Между тем рожистое воспаление царь перенес на левой. Стало быть, протокол есть плод вымысла.

Кудряшов: ничего подобного. Тот же Тарасов в своих записках упоминает о том, как на учениях 19 сентября 1823 года лошадь лягнула императора в правое бедро; когда же 13 января 1824-го случилось рожистое воспаление, рожа сосредоточилась в том самом месте, где лошадь ударила копытом. Ergo: рожа была справа.

На это кн. Барятинский (и читатель вместе с ним) мог бы возразить, что проф. Кудряшов противоречит сам себе: едва отказавшись признать записки Тарасова веродостойным источником, тут же сам на них опирается. Но кн. Барятинский не возразил, поскольку исследование проф. Кудряшова вышло значительно позже; зато он высказал еще несколько полезных соображений. Как то: в дневнике лейб-медика Якова Виллие содержится не только загадочная фраза: “Мы приехали в Таганрог, где кончилась первая часть вояжа. Finis”[13], но и прямое свидетельство о том, что дневник его не велся синхронно с событиями, а создавался задним числом: “Как я припоминаю, сегодня ночью я выписал лекарства”; то же и с записью императрицы Елисаветы Алексеевны от 11 ноября: “Он посмотрел вокруг себя с таким выражением лица, которое я приняла за веселое и которое я видела позже в ужасные минуты”; то же и с собственноручной пометой царского адъютанта кн. П. М. Волконского в рукописи Виллие против записи от 9 ноября (об извещении о болезни, посланном Константину Павловичу): “Сие распоряжение г. Дибичу дано было 11 ноября, а не 9-го”.

И если рассуждения кн. Барятинского насчет намека, содержащегося в словах о первой части вояжа и в латинском “Finis”, а также о “припоминании” Виллие проф. Кудряшов сравнительно легко отводит (из Таганрога планировали ехать далее, и первой части путешествия действительно пришел “Finis”; дневник обычно ведут вечером, когда события прошлой ночи слипаются в сонный комок, так что их приходится буквально раздирать, припоминая), то в остальном убедительных возражений он не нашел и прибег к помощи риторических восклицаний и вопрошаний, к методике психологического давления на читателя. Да, запись в дневнике императрицы от 11 ноября сделана явно позже, но разве из того следует, что весь дневник велся асинхронно? Да, он обрывается 11 ноября, но разве это означает, что “остаток” уничтожен Николаем I? Ведь Николай Павлович уничтожал только документы, порочившие память о царственном брате! Скорее нужно предположить, что Елисавета начиная с 11 ноября неотлучно была при императоре, чему есть косвенное подтверждение в письме Дибича к Вилламову...

И так во всем.

Выйдя за пределы очерченного книгами Барятинского и Кудряшова круга фактов (но оставаясь внутри “толстовского” концепта!), обнаруживаем ту же многосмысленность и разноречивость допустимых толкований.

То ли декабрьский запрос вдовствующей императрицы-матери Марии Феодоровны Волконскому и Дибичу о подробностях смерти Александра означал, что она не верит известию о кончине старшего сына и подозревает нечто, то ли он свидетельствовал о ее желании сохранить драгоценно-скорбные детали его ухода — но не в странствие по Руси, а в мир иной.

То ли Волконский потому настаивал на погребении царя в Таганроге[14], что хотел скрыть подмену тела, то ли потому, что страшился ответственности за неудачное бальзамирование (и — порождаемых им подозрений в отравлении монарха), то ли потому, что боялся народных волнений во время многонедельной траурной процессии, то ли потому и боялся, что подменили.

То ли вдовствующая императрица при открытии крышки гроба воскликнула: “Я узнаю его, это мой дорогой сын Александр”, то ли, наоборот: “О, как он изменился, я не узнаю его”[15]. (И тот и другой варианты донесли до нас очевидцы... ухослышцы события.) И даже если она публично признала, что зрит во гробе сына лежаща, как понять: был ли ее вскрик непроизвольным? или предназначался окружающим? чтобы погасить слухи? или чтобы скрыть истинное положение? Царское дело — тяжкое; даже в личном горе приходится помнить о возможных социальных последствиях.

То ли в выражениях поминального письма Елисаветы Алексеевны к матери (письма, произведшего столь сильное впечатление на эпистолярно чутких современников, что “ударную” формулу “наш ангел на небе, а я на земле” даже вырезали на перстнях) заключено уклончивое указание на не вполне обычные обстоятельства, то ли это просто дань стилистическому кодексу эпохи...

То ли ошибка в рассказе Феодора Козьмича о въезде Александра I со свитою в послевоенный Париж (старец утверждал, что с правой стороны от русского императора ехал Меттерних, тогда как Меттерниха в Париже тогда вообще не было и быть не могло[16]) свидетельствует о пересказе с чужих слов, то ли, напротив, служит лучшим психологическим доказательством непосредственного участия рассказчика в описываемых событиях, причем на главных ролях. Мемуаристы не исследователи; их память не архивохранилище: сразу после взятия Парижа Меттерних принялся портить кровь Александру и его ближайшему окружению, причем столь успешно, что образ австрийского министра не мог не въесться в сознание русского царя и не сублимироваться во всех воспоминаниях о 1814 — 1815 годах. Во всех — без исключения.

Так же обстоит дело и с позднейшими доказательствами и опровержениями.

В 1921 году, во времена срывания всех и всяческих масок, было произведено вскрытие царских гробниц в Петропавловском соборе Петрограда. С тех пор сторонники (“остроконечники”) не устают напоминать противникам (“тупоконечникам”), что гробница Александра I оказалась пустой[17]. Свидетельства, собранные ими, многочисленны и разнообразны; люди, от которых они получены, вполне веродостойны; беда лишь в том, что ни одного прямого показания добыть так и не удалось — только косвенные. Дочери говорил отец, участвовавший в событии... ученику рассказывал учитель... Не верить показаниям невозможно, доверяться — нельзя.

Единственное, на что можно указать уверенно, — это не на точки опоры, а на точки провала той и другой версии — остро- и тупоконечной.

Самое уязвимое место в системе доказательств первых — вопросы о том, мог ли Александр I решиться на уход в историческое небытие? как практически был осуществлен побег? кто именно в окружении был осведомлен о плане ухода? каким образом совершена подмена тела и кто стал этим самым телом — случайно погибший в те дни фельдъегерь Масков? и чьим телом подменили останки самого Маскова? Чай, царь не иголка, а у Маскова тоже родственники имелись. (Позднейшее семейное предание Масковых о “подмене” нас сейчас не интересует: где доказательства, что оно не возникло под влиянием разговоров 1870-х годов?)

Самое уязвимое место противников — ответ на вопрос, кто же такой старец Феодор Козьмич, если не Александр I?

Ни одного сколь-нибудь вразумительного объяснения они так и не смогли предложить. Известный историк александровской эпохи, Великий Князь Николай Михайлович, долгое время бывший “остроконечником” и внезапно (по сведениям Мориса Палеолога, дополненным историком Грюнвальдом, — после резкого объяснения с Николаем II[18]) переменивший точку зрения на противоположную, указал на незаконнорожденного сына Павла I и Софии Чарторыйской (урожденной Ушаковой), Семена Великого, морского офицера, пропавшего без вести в 1794 году[19]. Не согласившись с ним, проф. Кудряшов назвал имя действительного статского советника Федора Уварова-второго. После поражения в правах декабриста Лунина Уваров, женатый на лунинской сестре, попытался прибрать к рукам его имение и вдруг — 7 января 1827 года — исчез.

Предположение Кудряшова, конечно, менее невероятно, нежели совершенно фантастическая гипотеза Николая Михайловича. (Особенно если учесть, что мичман Семен Великий в документах морского министерства значился не пропавшим без вести, а вполне определенно погибшим 13 августа 1794-го, во время кораблекрушения близ Антильских островов — на что и указал Кудряшов.) Но есть ли смысл ставить на место одного неизвестного другое? Почему скоропостижное раскаяние Федора Алексеевича Уварова правдоподобнее скоропостижного раскаяния Александра Павловича Романова? Спору нет, Александр I был изнежен и совершил много нехороших поступков; но, во-первых, иначе и не в чем было бы каяться, нечего искупать; во-вторых, Уваров тоже был человек отнюдь не самый добродетельный.

Дальнейший поиск в заданном направлении лучше всего признать заведомо безрезультатным — и успокоиться. Ибо вопрос изначально был поставлен неверно — и потому доказательства сторонников ничего не доказывают и опровержения противников ничего не опровергают.

Прежде всего: проблема Феодора Козьмича — даже если оставаться в “толстовских” пределах — ставит перед нами не один вопрос (“был или не был”), а несколько групп вопросов.

Группа первая: собственно, ею и занимались до сих пор историки, пущенные по ложному следу Толстым (и его предшественниками), — о вероятности тайного ухода Александра I из таганрогского дворца и предполагаемом способе реализации этого опасного плана.

Группа вторая: если уход состоялся, меняет ли он что-нибудь в общей оценке александровского царствования? Отбрасывает ли старчество Феодора Козьмича свой луч назад, в монаршее прошлое Александра Павловича?

Группа третья: если Александр ушел, то стал ли он старцем Феодором Козьмичом? Если не ушел и (или?) не стал, то кем же был старец? Но как только мы таким образом расслаиваем мнимоединую проблему, сразу выясняется, что многие “лелеющие душу” ожидания сторонников (вдруг найдутся в архивах КГБ акты вскрытия царских гробниц и там — черным по белому — будет сказано, что интересующий нас гроб пуст... или всплывут неопровержимые свидетельства организаторов таганрогской интриги... или еще что-нибудь волнительное случится) теряют смысл. По крайней мере эмоциональный. Тему эти находки все равно не закроют и всей ее полноты не изъяснят — тем менее послужат доказательством тождества Александра I с Феодором Козьмичом.

Но лишаются какого бы то ни было значения и многие логические увертки противников.

Ибо даже если удастся подтвердить, что старец Феодор Козьмич вовсе не был Александром I, из этого не будет с необходимостью следовать, что русский царь умер своей (а не чужой) смертью в Таганроге 19 ноября 1825 года.

Таежный тупик.

 

Царь Александр I — не старец Феодор Козьмич

 

Чтобы выбраться из этого тупика, нужно пересилить себя, покинуть поле толстовского притяжения — и вступить в поле притяжения — пушкинского.

Спокойно и вненаходимо признав “первую группу” поставленных только что вопросов заведомо неразрешимой и допускающей любое толкование, вспомним, что незадолго до появления Феодора Козьмича в Красноуфимске легенду об уходе Александра I с трона применил к себе, к своему биографическому мифу, Александр Сергеевич Пушкин.

Он знал о московско-петербургских слухах 1826 — 1827 годов, будто царь не умер в Таганроге, но тайно ушел с трона (к этим слухам мы еще вернемся); в отличие от Толстого в реальность легенды не верил: слишком долго жил под Александром Павловичем и знал цену его душевным порывам; да и сам в действительности никуда бежать не собирался. Но под явным воздействием иронически воспринятых слухов в поэзии Пушкина (где метафора “царского призвания поэта” наделена вполне весомым смыслом) возникает и на все лады обыгрывается мотив ухода, бегства. Сначала просто из мира условностей и недоброжелательства, а затем от собственных “алчных” прегрешений.

Бегства куда?

“В соседство Бога”.

В “обитель дальную трудов и чистых нег”.

В “тесные врата”.

К “Сионским высотам”.

Эта метафора цели, к которой стремится поэт, указывает на некую религиозную перспективу; но не следует искать в ней строго церковных соответствий. Поэт, ощущающий себя царем особого поэтического царства, хочет бежать в некое подобие монастырской тишины, где (если воспользоваться не вполне корректным заимствованием у Михаила Булгакова) царит не свет, но покой.

Так в лирике Пушкина рождается формула, по видимости абсолютно нелогичная, по существу же — предельно точно описывающая его “монаршую роль”: “Ты царь — живи один”. Царь — тот, кто всегда одинок на земле, ибо помещен в безвоздушное пространство между Богом и Державой, но никогда не живет один, ибо окружен множеством кругов: народа, приближенных, дипломатов. Однако царство Поэзии таково, что допускает (требует!) от своего Царя — именно уединенности и созерцательной, почти молитвенной атмосферы Творчества: “Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв”.

Именно тут Пушкин проводит границу между “реальной” монархией и монархией поэтической; между царственным Поэтом и “собственно” Царем, между поэтикой и политикой. Он, человек дотолстовской эпохи, хоть и не слишком верит в непосредственную богопоставленность земных владык, но еще продолжает — пусть предельно слабо — ощущать ее; для него десакрализованное, “президентское” представление о Государе как верховном чиновнике государства[20] — и только — неприемлемо. Причем опирается он не только (может, и не столько) на церковную, сколько на поэтическую традицию.

Невероятной популярностью пользовался тогда эпизод из жизни Петра Великого, прославленный еще Ломоносовым — и затем воспетый Державиным. Государь обширнейшего Государства, “оставя скипетр, трон, чертог”, переодевается плотником, строит корабли, трудится, как простой смертный. Но ни Ломоносов, ни его последователи, ни его читатели вовсе не имели в виду призвать царей к бродяжничеству и пролетарству. Петр Великий оставил свой двор, чтобы выучиться и вернуться, — так следует поступить и любому истинному монарху.

По существу, о том же писал и Карамзин, перелагая в “Письмах русского путешественника” романс Лефорта из оперы Гретри-Буйи стихами, как бы предсказывающими пушкинскую “Сказку о царе Салтане...”[21]. Он менял знаки и оттенки; целью монаршего “отпуска” должно быть не столько обретение трудовых навыков, сколько нравственное совершенствование:

Жил-был в свете добрый Царь,

Православный Государь,

Все сердца его любили,

Все отцом и другом чтили.

Любит Царь детей своих,

Хочет он блаженства их;

Сан и пышность забывает —

Трон, порфиру оставляет. —

Царь как странник в путь идет

И обходит целый свет,

Посох есть ему — держава,

Все опасности — забава.

......................

Чтоб везде добро сбирать,

Душу, сердце украшать

Просвещения цветами,

Трудолюбия плодами.

 

Но для чего ж ему желать “душу, сердце украшать”? Только для того, чтобы по возвращении

...мудростью своей

Озарить умы людей,

Чад и подданных прославить

И в искусстве жить наставить.

Второй Болдинской осенью 1833 года Пушкин завершил стихотворную повесть “Анджело”, где отзвуки карамзинского романса несомненны. Сквозь ее итальянский антураж просвечивала александровская эпоха, сквозь узор псевдоисторического (шекспировского) сюжета проступала канва предания о таганрогском уходе царя[22].

“Предобрый старый Дук”, который мягкосердо, а потому не слишком успешно правил своей окончательно разболтавшейся державой, внезапно исчезает. Власть переходит в руки сурового законника Анджело, отвергающего монаршую милость как форму государственного произвола... Венчается же поэма словами, извещающими читателя о помиловании Анджело, этого нарушителя возлюбленной им законности: внезапно возвратясь,

...Дук его простил.

 

Не все так просто в обманчиво-безмятежном финале; но для нас теперь важно другое. Дук потому и остается единственным до конца положительным героем повести, что он не нарушил своего царского долга; что он, уйдя, не ушел; что он сохранил все обязательства перед страною и народом, вверенным ему Провидением; что он не только вернулся, но, по существу, никуда и не исчезал, наблюдая за происходящим из толпы.

Пройдет два года, и Пушкин напишет стихотворение “Родрик”, где повторит тот же сюжетный ход. Потерпевший поражение в битве с маврами, король Родрик

Бросил об земь шлем пернатый,

И блестящую броню.

И, спасенный мраком ночи,

С поля битвы он ушел.

 

Печально его бегство; “Все Родрика проклинают; / И проклятья слышит он”. Наконец в третий день Родрик находит пещеру на берегу моря, а в пещере — крест, заступ и нетленный труп отшельника.

И с мольбою об усопшем

Схоронил его король.

И в пещере поселился

Над могилою его.

Он питаться стал плодами

И водою ключевой;

И себе могилу вырыл,

Как предшественник его.

 

Нетрудно догадаться, что Родрика начинает “упоением соблазна” искушать лукавый.

Но отшельник, чьи останки

Он усердно схоронил,

За него перед Всевышним

Заступился в небесах.

В чем же выразилось заступничество? А в том, что отшельник вымолил Родрику, прошедшему искус покаяния и пустынножительства, возможность вернуться к “исполнению королевских обязанностей”.

Пробудясь, Господню волю

Сердцем он уразумел,

И с пустынею расставшись,

В путь отправился король.

 

Для короля — до тех самых пор, пока за ним остается это священное звание, — единственно возможный путь спасенья — это возвратная дорога к трону. Напротив, “обычный” человек спасается, лишь убегая из града, обреченного “пламени и ветрам”, от дома, что “в угли и золу вдруг будет обращен”. Даром ли сразу после “Родрика” Пушкин в своем “Страннике” переложил эпизод из книги протестантского проповедника XVII века Джона Беньяна? Сюжетный вектор этого трагически-величественного стихотворения прямо противоположен “родриковскому”:

Побег мой произвел в семье моей тревогу,

И дети и жена кричали мне с порогу,

Чтоб воротился я скорее. Крики их

На площадь привлекли приятелей моих;

.......................................

Иные уж за мной гнались; но я тем боле

Спешил перебежать городовое поле,

Дабы скорей узреть — оставя те места,

Спасенья верный путь и тесные врата.

 

Что позволено подданному, то не позволено царю. Полнота власти дается ему в обмен на право распоряжаться собой.

Не веря слухам об уходе Александра Павловича, Александр Сергеевич тем не менее идеально точно описывает условия, при которых уход царя без отречения был бы мыслим. И эти условия предельно жестки: уход в принципе возможен (хотя все равно — невероятен) только как политический прием, как некое испытание, налагаемое на страну; необходимым условием ухода является приход[23].

Пушкин не столько отчетливо сознавал, сколько ощущал родовой памятью, что царь не имеет права самовольно оставить свой трон раз навсегда, ибо этим потрясаются мистические основания христианской монархии, по крайней мере в русском ее варианте[24]. Православный русский Государь — не египетский правитель Хаким из династии Фатимидов, который правил столько же, сколько и Александр, — двадцать пять лет, запрещая ночью спать, а днем бодрствовать, “пока <...> не сел на осла, не объявил правоверным, что они не достойны такого правителя, и уехал, исчез”[25]. Церковное венчание на царство отнюдь не метафорично; и потому, как уход из семейного дома без бракоразводного процесса есть, по существу, измена семье, так и уход из дворца есть измена стране, которой Государь обручен и с которой он обвенчан[26]. Поскольку же коронация предполагает взаимную клятву царя и царства на верность перед Крестом и Евангелием, постольку уход без передачи царской благодати другому лицу — это еще и клятвопреступление. А если подходить к делу совсем строго, то после отречения для христианского царя остается один религиозно ответственный путь — в монастырь, в прижизненную смерть монашеского пострига; пример еще одного великого императора, задолго до Александра Павловича пытавшегося сомкнуть Европу в огромное христианское государство, потерпевшего неудачу и после отречения ушедшего в монастырь, — пример Карла V — лишний раз доказывает это.

Но даже “уход через постриг” (напомним, что Феодор Козьмич черноризцем не был) не освободил бы царя от необходимости предварительно отречься. Только в одном — совершенно исключительном и труднопредставимом — случае “окончательный и бесповоротный” уход “буки русского царя” был бы объясним — если не с политической, то по крайней мере с мистической точки зрения. Если бы царя благословил на это его духовный наставник, старец, которому полностью предана личная, человеческая воля монарха и которому ведомы пути Промысла. Однако никто не имел тогда духовного права взять на себя такую ответственность, кроме — нетрудно догадаться — преп. Серафима Саровского[27]. В статьях и книгах “остроконечников” указание на преподобного иной раз встречается; наиболее восторженные разворачивают перед глазами читателя карту пути следования царского кортежа в Таганрог: вот же, дорога шла через Муромское направление, отсюда до Сарова рукой подать; но — увы!

Во-первых, лишь спустя шесть дней после официальной даты смерти Александра — вместе с концом александровской эпохи — преп. Серафим окончательно завершил многолетний подвиг затвора. Можно почти уверенно сказать, что Александр I о св. Серафиме ничего не знал, а с архиепископом Филаретом (который тоже узнал о старце, скорее всего, лишь в николаевскую эпоху[28]) в последний год своего царствования не общался. Общался он с архимандритом Фотием, а тот, в свою очередь, был связан с саровским игуменом Нифонтом, который в духовный дар старца Серафима не только не верил, но и всячески этого подвижника притеснял[29]. Больше того: царственный современник преп. Серафима Саровского в 1823 году прямо говорил о. Феодосию Левицкому о своем страшном религиозном одиночестве: “...что он не видит и не знает таковых духовных и облагодатствованных свыше людей, посредством коих <...> великие дела Христовы в сем мире благонадежно совершаться бы могли; а только известны ему и под одеждою духовною почти все служители Христовы, плотские и земные, к оным весьма неспособные”[30].

Во-вторых, именно потому, что в Сарове игуменом был Нифонт, наивно полагать, будто величайший русский святой мог кого бы то ни было (тем более — царя!) в обители или в пустыни спрятать. Его почитала дивеевская общинка, где он практически никогда не бывал, а от саровского монастыря ему пришлось много натерпеться. Конечно, чудотворцу все возможно — но ни единого намека на подобное чудо церковная память до нас не донесла.

Да и все, что мы знаем об Александровой религиозности — утонченно-нервной, мистически перенапряженной, романтически-необузданной, — подсказывает нам, что направить русского царя к русскому святому в 1825 году было некому.

Тут, пожалуй, может прийти на память анонимная исповедь Александра Павловича слепому иеросхимонаху Киево-Печерской Лавры Вассиану, спустя день после которой Государь впервые принародно заговорил о прижизненном отречении: не тогда ли и было преподано требуемое благословение? Слава Богу, на исповеди сторонних лиц не допускают; так что, о чем шла тогда речь, мы никогда не узнаем. Но кое о чем догадаться — можем.

Во-первых, Александр назвался тогда князем Волконским. Старец Вассиан, славившийся духовной прозорливостью, догадался, кто перед ним (и после сказал об этом лаврским инокам). Но, приняв правила “игры”, беседовал с царем как с его адъютантом. Стало быть, мог поделиться с “Волконским” неким предвидением, до царя касающимся, но отнюдь не мог дать ему благословение на уход: посредничество мнимого Волконского тут было бы неуместно. Во-вторых же, как было сказано, 8 сентября 1817 года царь сообщил ближайшему окружению не план побега, а замысел легитимного устранения от монаршей “должности”. И позже неизменно заводил речь о прижизненном отречении — отнюдь не об “уходе”.

Так что если вдруг царь в Таганроге не умер, то он из Таганрога не ушел, а сбежал[31]. И не потому, что хотел спасать душу, а потому, что не хотел терять жизнь. И не в здравом уме и трезвой памяти, а в припадке нервного пароксизма, поняв, что значит летний донос Шервуда об окончательно созревшем заговоре тайных обществ, помноженный на осенний доклад начальника Южных военных поселений генерала Витта о всероссийском масштабе и всеармейском охвате грядущего путча (Витт перечислил имена руководителей и главных участников). Вполне вероятно, что после разговора с Виттом Александр в ином свете представил сентябрьский инцидент с Аракчеевым: когда дворовые зарезали аракчеевскую сожительницу Настасью Минкину, “преданный без лести” граф не только самовольно сложил с себя высочайше возложенные обязанности, но и напрочь отказался приезжать к царю в Таганрог. Почему? От нервного шока или из холодного расчета — в ожидании глобальных потрясений и опасаясь цареубийства в Таганроге, во время которого придворных не пощадили бы?..32

Могло это быть? Это — в принципе — могло. (Совершенно не значит, что было.) И в таком случае помогавшие Александру стали преступными сообщниками совершенной им государственной измены.

Меньше всего нас должно волновать, почему тогда беглого царя не узнал первый же встречный. Ответ прост: фотография еще не была изобретена. Парадные (читай: приукрашенные до неузнаваемости) портреты Государя имелись в “казенных домах”. Но прохожих в кабинеты столоначальников не допускали, а столоначальники не были прохожими. Они пользовались услугами общественного и личного транспорта. И потому, убежав осенью 1825 года из таганрогского “дворца”, Александр остался бы неузнанным. Как в 1812 году он оставался неузнанным в Вильно, когда, по воспоминаниям Шуазель-Гуффье, инкогнито “часто заходил в находившиеся на его пути дома частных лиц, беседовал с хозяевами, своей предупредительностью приобретал их доверие, расспрашивал их и таким путем открывал разные скрываемые от него злоупотребления властью <...> Однажды он вошел таким образом к одному дворянину, сельскому жителю, хорошему малому. Последний принял его добродушно, восхищенный дружеским видом, с которым император отозвался на его гостеприимство, и стал пить с ним пиво <...> “Наконец, друг мой, — сказал он, все более оживляясь с каждым стаканом крепкого пива, — скажите, прошу вас, ваше имя, чтобы я знал, кого я имел счастье принять в своем доме?” Император, немножко смущенный, ответил, улыбаясь, что он называется честным человеком. “Итак, мой милый честный человек, — сказал дворянин, сердечно обнимая его величество, — благослови вас небо!” В эту самую минуту приезжают несколько лиц из свиты его величества: инкогнито открыто. Дрожащий и смущенный дворянин падает к ногам Государя, который ласково поднимает его и, уезжая, оставляет ему знак своего благоволения”[33].

Трогательно, эффектно, театрально. Но неинтересно.

Куда занимательнее вопрос, что было бы дальше... если бы было? Что предпринял бы царь, очнувшись от настигшего его пароксизма и обнаружив себя — бежавшим... если бы он убежал? С помощью невидимых чернил подставив это “бы” в каждый пассаж последующего рассуждения, приступим.

В отличие от нас Александр, убегая, ничего бы не знал о “тайне Феодора Козьмича”, не догадывался, как прекрасна его участь — участь царственного странника. Вот, все имел, на золоте едал, а теперь босичком, босичком — по пути в Царство Небесное... И — опять же в отличие от нас — он (бы) понимал, что натворил, и чувствовал: обратного пути нет. Он не Дук, ему не вернуться на трон. Не он должен прощать, а его — не простят.

Создавшееся положение нужно было обдумать. Где? В каком укромном уголке? Первая мысль очевидна: к Аракчееву, в Грузино.

Очевидна и вторая мысль: единожды солгавши, кто тебе поверит. Если Аракчеев не пожелал разделить с отцом и благодетелем рискованное таганрогское уединение, если в самую тяжелую минуту воспользовался трагическим поводом и послал неформальное прошение об отставке — кто может поручиться, что не выдаст снова?

Третья мысль не очевидна, но предположить ее можно с большой степенью вероятности: в Киев, в Лавру, в пещеры или скиты. Здесь он найдет укрытие, где его — не найдут. Здесь дадут душеполезный совет. Здесь о нем помнят; возможно, что именно здесь ему и было предсказано прижизненное удаление с трона. Здесь не выдадут.

Мысль четвертая: к Фотию, в Новгородский Юрьевский монастырь. Фотий спрячет, Фотий поймет, Фотий сам говорил, что грядет страшная революция.

Пятая: Москва, Филарет. Владыка мудр, он умеет хранить тайну, что уже доказал однажды.

Мысль шестая: Валаам. Здесь царь тоже был, здесь его тоже помнят, здесь его тоже не выдадут.

А больше бежать было некуда. Потому что в Сибири надежных знакомых русский царь не имел. Сибири прежде не посещал.

Чтобы понять, какой выбор сделал (бы) Александр Павлович, не надо заглядывать ему в душу. Достаточно посмотреть на карту: ближе всего к Таганрогу Киев.

Последнее, о чем не так уж трудно догадаться, — это о том, что сказали (бы! бы!) Александру лаврские старцы, и среди прочих — слепой провидец Вассиан, который был тогда еще жив — он умер в 1827 году. Они сказали бы ему правду. Их оценки не совпали бы с оценками великого русского сердцеведа, а если бы старцев и давили “спазмы в горле”, если бы в их глазах и “стояли светлые лучистые слезы”[34], это были бы слезы сочувствия и спазмы сострадания: какой же ценой придется искупать грех! Какой угол отражения предстоит вычерчивать, чтобы он оказался равен углу падения...

Но гадать бесполезно. Бывший царь пошел бы туда, не знаем куда, и сделал бы то, не знаем что.

Впрочем, трудно удержаться от (вполне соблазнительного!) предположения, что какой-то язвительный полунамек на дальнейшую перспективу содержится в книге одного из самых осведомленных (и политически и религиозно) людей первой половины XIX века, исполнявшего должность обер-прокурора Святейшего Правительствующего Синода, Андрея Николаевича Муравьева[35]. Муравьев описывает свое паломничество на Валаам, где в 1819 году побывал и Александр I. На малом кладбище паломнику указали деревянную доску, время от времени поновляемую.

Надпись гласила:

На сем месте тело погребено,

В 1371 году земле оно предано,

Магнуса Шведского короля,

Который, священное крещение восприя,

При крещении Григорием наречен.

В Швеции он в 1336 году рожден.

В 1360-м на престол возведен,

Велику силу имея и оною ополчен,

Двоекратно на Россию воевал,

И о прекращении войны клятву давал;

Но преступив клятву паки вооружился,

Тогда в свирепых волнах погрузился,

В Ладожском озере войско его осталось

И вооруженного флота знаков не оказалось;

Сам он на корабельной доске носился,

Три дня и три нощи Богом хранился,

От потопления был избавлен,

Волнами ко брегу сего монастыря управлен;

Иноками взят и в обитель внесен,

Православным крещением просвещен;

Потом вместо царския диадимы

Облечен в монахи, удостоился схимы,

Пожив три дни, здесь скончался,

Быв в короне и схимою увенчался.

 

И тут же Муравьев начинает подробно — очень подробно, слишком подробно — пересказывать сюжет жития Варлаама и обращенного им царевича Иоасафа, день церковного поминовения которых стал последним днем царской жизни Александра I Павловича. (Житие, составителем которого был св. Иоанн Дамаскин, Муравьеву подарил тогдашний валаамский игумен о. Варлаам.)

“Тщетно вельможи и народ умоляли его оставаться на престоле. Влекомый жаждою уединения, он избрал им достойного Царя и сам устремился к иным подвигам. Плачущий народ весь день следовал за ним по пути к пустыне, но с солнечным закатом исчез навеки от него Иоасаф. Долго скитаясь по безлюдным местам, открыл он наконец вертеп наставника своего Варлаама, и одною молитвою потекла жизнь обоих, доколе юноша не воздал последнего долга старцу. Одинокий труженик еще многие годы подвизался подле него в пустыне, как некий Ангел охраняя пределы своего царства, променяв Индийскую корону на венец нетленный”.

Точка.

И в следующем же абзаце, без всякого перехода, Муравьев заводит речь об Александре I:

“Размышляя о великом отречении Иоасафа, я воротился от Игумена в те самые келии, где другой царственный искатель уединения приходил на время облегчить душу, обремененную мирским величием. Здесь в Августе 1818 (1819. — А. А.) года благочестивый Император Александр два дня удивлял своим смирением самых отшельников Валаама. Оставив в Сердоболе свиту, с одним лишь человеком приплыл он вечером в монастырь. Братия, созванная по звуку колокола, уже нашла Государя на паперти церковной. Несмотря на поздний свой приезд, ранее всех поспешил он к утрени в собор и смиренно стал между иноками, отказавшись от царского места. Исполненный благочестивого любопытства, пожелал он лично видеть пустынные подвиги отшельников, посетил все их келии, с иными беседовал, с другими молился и, утешенный духовным состоянием обители, щедро наделил ее своими милостями. Игумен Иоанафан впоследствии имел всегда свободный вход в царские покои. Память кроткого Монарха священна Валааму”.

Читаем — и останавливаемся в недоумении.

Носитель немнимой риторической традиции, Муравьев понимает — не может не понимать! — что он делает. Не может не догадываться, что рассказ о посещении Валаама Александром I сам собою встраивается в контекст чересчур подробно изложенного жития.

Что фраза об игумене Иоанафане, всегда имевшем доступ в покои Александра, немедленно рождает мысль о старце Варлааме, получившем доступ в покои царевича Иоасафа.

Что без всякого усилия, сам собою, в читательском сознании перекидывается мостик к стихотворной истории о шведском короле, спасшем душу на Валааме.

Проверяем себя: не происходит ли с нами то же, что со сторонниками версии Хромова, которые подставляли конечный, “монарший”, вывод в размышления о самых рядовых эпизодах жизни старца Феодора Козьмича и превращали эти эпизоды — в набор намеков на известные всем события?

Или все-таки Муравьев отнюдь не бесхитростен и указывает на странные, ему одному известные, обстоятельства?

Тогда кому он на них указывает? На дворе ведь не конец 1860-х, а начало 1840-х; о старце Феодоре Козьмиче знают только его конвоиры и его односельчане, а слухи об исчезновении Александра давным-давно преданы забвению.

Или он, подобно пушкинскому Пимену, адресует свое послание потомкам, через голову современников: догадайся, кто сможет?

Нет у нас ответа. И ни у кого нет. Но умолчать не можем. Потому что — могло быть.

А было ли? Кто знает. Но для Александра — лучше бы не было. Ни жив, ни умер, не отрекался, не предал, не сохранил, не потерял... страшно и подумать о такой перспективе.

Вот чего не хотел заметить Толстой, жизнь положивший на очищение религии от религиозности, на промывку мистического содержания жизни до прозрачности обыденного события. Тем меньше могли разобраться в природе царской власти современники и потомки великого писателя. Авторитет Толстого заменил им глубину личного понимания. Одни умиляются романтичностью предания, другие разоблачают несостоятельность легенды, и никто не посягает — на саму романтичность. Между тем она-то и есть единственное, что здесь безусловно отсутствует.

В отличие от своих подданных это, кажется, ясно уразумел последний русский царь, Николай II, который — как было уже сказано — буквально запретил члену правящей фамилии Николаю Михайловичу доверяться версии об уходе Александра из Таганрога и впредь распространять ее в публике; вполне вероятно даже, что он и был “заказчиком” странноватой книжки Николая Михайловича о сибирском старце.

Решение Николая II, принятое в грозовой промежуток между русской революцией 1905-го и мировой войной 1914 года, свидетельствует о детальной продуманности всех потенциальных трагических следствий “версии Хромова”, с которыми несравнимы даже бесконечные взаимоубийства русских царей XVIII века. Если Александр действительно бежал в 1825 году из Таганрога, то юридическая, политическая, нравственная система русской монархии, олицетворяемой Домом Романовых, дает трещину именно как целое. Сомнительными оказываются все последующие престолонаследники, ибо они, в принципе, могут быть сочтены не более чем местоблюстителями престола — до возвращения прежнего царя. Или — до лишения его царского сана, развенчания. Или — до соборного избрания царя — нового. Понятно, к чему это могло привести в предреволюционной ситуации.

Последний из русских царей помогает нам понять то, мимо чего, отправившись вослед русскому писателю, прошли русские историки. Что, скончался ли Александр I в Таганроге или нет, — в любом случае александровское царствование завершилось 19 ноября 1825 года, ибо как монарх Александр Павлович несомненно в этот день умер. Физически или метафизически — для понимания той эпохи как явления политического и ее исторической оценки не так уж и важно, ибо свет, исходящий от личности Феодора Козьмича, не рассеивает темные стороны александровского правления. И в любом случае босиком по сибирскому снегу в толпе арестантов шел не русский самодержец, а частный человек, ищущий спасения. Носил ли он в своей “прошлой” жизни имя Александра Павловича Романова или не носил, этого мы с достоверностью не знаем. И вряд ли узнаем когда-нибудь.

 

Самозванство без самозванца

 

Теперь подойдем к проблеме с другой стороны — со стороны самого старца Феодора Козьмича.

Понять правительственных чиновников, разбиравших челобитную Хромова и не давших ей ход, можно.

Заявитель прибыл из Сибири, перенасыщенной каторжными и ссыльными монархами. В конце XVIII века только ленивый не выдавал себя за Петра III Феодоровича; в XIX пришла пора отца, братьев и сестер Александра Павловича. Незадолго до появления Феодора Козьмича в Сибири под Иркутском в 1833 году после молитвы у мощей св. Иннокентия объявилась Мария Павловна, велевшая народу поминать за здравие брата ее Михаила Павловича. Митрополиту Серафиму (Глаголевскому) тогда же было отправлено ее письмо:

“Уведомляю Вас, что я жива и здорова; по Вашем святом благословении нахожусь во святой Сибири. Однако Вы, св. отец, благословили меня, только не знали, когда благословляете, чью дочь. А теперь я Вас уведомляю, что я была Государя Павла Петровича. Бог меня сотворил, а Государь меня родил Павел Петрович, вместе с маменькою моей любезною, а с его женою, Государынею Мариею Феодоровною в Зимнем Дворце.

Но я была у них по Божьем желании отдана и находилась в таких местах, что не могла открыть себя, чья я дочь, и принимала мучения со всех сторон.

Покорнейше Вас прошу, св. отец, уведомить тайно самого Государя о моем приключении, абы он меня взял во дворец, знаю, что надобно быть теперь в Империи. За что буду вечно Богу молиться и буду ему правою рукою второю не только ему, даже и Вам, св. отец, которого я видела чудо”[36].

В том же 1833-м, по убеждению ссыльных поляков, в Сибири должен был объявиться мнимоумерший Великий Князь Константин (россиянам о том сообщала и “Мария Павловна”). Ему предстояло возглавить новое польское восстание и маршем пройти из Томска в Варшаву. Уже в 1834 году будущий генерал-губернатор Сибири Семен Броневский предложил “расположить в селениях за Томском на время наступающего лета <...> пятисотенный казачий полк поэскадронно, а в Томске два орудия конной артиллерии и, кроме местного гарнизона, еще роту 5-го линейного Сибирского батальона”[37].

Если роль утверждена общественным художественным советом, актер найдется: в 1835-м семидесятилетний поселенец Красноярского округа Николай Прокопьев стал принимать подарки, есть и пить в счет будущих поступлений в государственную казну, пока не был арестован и не получил тридцать розог...

В 1836-м эсхатологические чаяния вновь охватили поляков (имелись пророчества, что в этом году будет кровопролитие между народом), и местный заседатель Птичников приказал объявить, “чтоб цесаревича Константина не считать в живых, а считать умершим”[38]. Поскольку же цесаревич Константин умершим не считался, властям приходилось принимать более серьезные меры. В поисках претендента на русский престол казачьи разъезды прочесывали тайгу...

И всякий раз центром самозваного круга оказывался Томский и Тобольский край. И всякий раз мы обращаем внимание на то, что “случаи самозванства в Сибири падают главным образом на 20 и 30 годы XIX столетия”[39].

Но, к сожалению, серьезное изучение самозванства как особого явления русской политической и квазирелигиозной жизни началось только в XX веке, и те, кому поручено было рассмотреть “записку” Хромова, не имели возможности сопоставить полученное известие с “типовым проектом”, понять, насколько оно противоречит “самозванческому канону”.

Во-первых, до крайности неудачен был выбор царского псевдонима. Идеальным вариантом подмены всегда были ничем не проявившие себя (или, подобно Константину, проведшие жизнь в историческом далеке, в некоем пространственном тумане) члены царской фамилии; желательно — рано умершие или еще лучше — насильственно устраненные придворными. Тогда возникало ощущение недоговоренности, недосказанности их монаршего слова, в воздухе повисала неловкая пауза, взывающая к завершению и договариванию. Тогда фигура как бы лишалась фона и легко могла переместиться из Петербурга в Тобольск. Тогда на месте царского лица оставалась прорезь, в которую так удобно было вставлять физиономию самозванца.

Александр Павлович для этого совершенно не подходил. Он “со славой правил” четверть столетия, слишком многое совершил, слишком полновесно осуществился в истории — русской и мировой. Его “загадочность” была слишком салонной, слишком придворной, чтобы ее различало простонародье. Для крестьянина, мануфактурного рабочего, каторжника, поселенца (то есть для той среды, что и становится закваской для самозванства) он был не “сфинкс, не разгаданный до гроба”, а простой русский Государь, победитель Наполеона, освободитель России, монарший друг Кутузова.

Что же до отцеубийства, то, даже если бы официальная тайна была оглашена, все равно народная религиозная фантазия продолжала бы интересоваться убиенным, а не убийцей.

Словом, в Александре Павловиче совершенно нечего было подменять. (Или — точнее — заменять, ибо народное религиозное сознание воспринимало самозванца как истинного царя, который был предназначен от века, но в силу внешних обстоятельств лишен возможности осуществить предначертанное; “законный” Государь, в таком случае, казался лжецарем, самочинцем на троне, увенчанным от врага рода человеческого.)

Во-вторых, даже в конце 1820-х годов, когда появились некоторые основания для “замены” — кончина царя вдали от столиц, закрытый наглухо гроб, путаница с присягами, военно-поселенческие волнения, участникам которых отнюдь не помешал бы свой крестьянский царь, — претендентов на александровскую вакансию практически не нашлось.

Больше того. В любой истории александровского царствования можно прочесть, что зимой 1825/26 года некий дворовый человек Федор Федоров (совершенно случайное совпадение с именем старца) собрал “Московские повести, или Новые правдивые и ложные слухи, которые после виднее означутся, которые правдивые, а которые лживые, а теперь утвердить ни одних не могу, но решился на досуге списывать, для дальнего время незабвенного, именно 1825 года, с декабря 25-го дня”[40]. Зная славную традицию отечественных слухов, помня обстоятельства таганрогского успения и способ доставки царского тела (закрытый гроб) в столицу империи, чего вправе мы ожидать? Что по крайней мере две трети версий будут подобны объявлениям в народной газете об открытом конкурсе на освободившуюся должность русского царя. Что почти все они станут толковать об его исчезновении.

Совсем напротив.

Лишь некоторая — не самая значительная — часть слухов прямо дарует Александру Павловичу “жизнь после смерти”. Причем один из них при этом указывает и на место “сокрытия”, и на род деятельности, каким прежний царь займется в новое правление. То есть заранее отсечена самозваная перспектива, главное условие которой — неизвестность царского местопребывания и незавершенность монаршего дела.

...жив, его продали в иностранную неволю...

...жив, уехал на легкой шлюпке в море...

...солдат взошел к Государю и сказал ему: Вас сегодня изрубят, приготовьтесь непременно... солдат... надел на себя царский мундир, а Государя спустил в окно, а на солдата вбежали изверги и всего изрубили вместо Государя; ...а настоящий Государь бежал под сокрытием в Киев и там будет жить о Христе с душою и станет давать советы, нужные теперешнему Государю Николаю Павловичу для лучшего управления Государством...

...Государево тело сам Государь станет встречать... и на 30-й версте будет церемония им самим устроена...

Еще какая-то — тоже отнюдь не обширная — часть слухов ставит под сомнение факт царской смерти — ничего определенного не утверждая при этом.

...“престарой князь” Долгоруков Юрий Владимирович хочет прежде присяги “видеть тело покойного Государя своими глазами в лицо, тогда и присягнет кому должно”...

...некий сельский дьячок, вернувшись из Москвы, где он встречал монарший гроб, на вопрос мужика, что, видел ли Государя, ответствовал: “Какого Государя, это черта везли, а не Государя” (мужик, между прочим, не поверил и ударил дьячка в ухо)...

Но большая часть слухов, объясняя причину закрытости гроба, толкует о смерти царя; насильственной, но — смерти.

...Убили, изрезали... и нельзя узнать, для того на лицо сделали восковую маску...

...напоили такими напитками, от которых он захворал и умер. Все тело его так почернело, что никак и показывать не годится...

Невероятное, неслыханное смирение народной фантазии. И это во взрывоопасной ситуации 1826 года! Что уж говорить о временах позднейших, особенно после безвременной кончины Государя Императора Николая Павловича (с его не до конца безупречной легитимностью и двойной присягой) и воцарения “несумненного Государя” Александра II! А именно в эту пору — и даже еще позже — рождаются первые слухи о тождестве Александра I и старца Феодора Козьмича...

Однако того, что во-первых и во-вторых, мало. Есть еще в-третьих и в-четвертых.

Купец Хромов отправился в Петербург со своим неведомым известьем только после смерти “подозреваемого”, что уж и вовсе полностью противоречит вековым традициям и русского социального мифа о возвращении царя-избавителя, и народному квазирелигиозному мечтанию об “истинной монархии”, чья истинность не зависит от формальных обстоятельств.

Наконец (и это главное), в описываемом сюжете отсутствовал немаловажный элемент традиционного самозванства: сам самозванец.

Сколько бы мы ни искали в словах и “жестах” старца Феодора Козьмича прямых указаний на его царственное прошлое, ничего найти не удастся. А те намеки на возможные обстоятельства, о которых сообщают нам источники, близкие к его особе, намеками становятся только после того, как высказан и принят в качестве исходной посылки конечный вывод: Феодор Козьмич есть Александр Павлович. Не намек требует расшифровки, а расшифровка превращает факт — в намек!

Сделаем над собою интеллектуальное усилие.

Забудем, что мы знаем о донесении Хромова.

Представим, что не ведаем о позднейших слухах, и рассмотрим “намекающие” эпизоды изнутри них самих.

Вот случай, поведанный казаком Семеном Сидоровым (владельцем дома в Белоярской станице). “Вспоминая однажды в разговоре Красноярск и его начальство и будучи чем-то недоволен, старец сказал <...>:

“Стоит мне только гаркнуть слово в Петербурге, то весь Красноярск содрогнется от того, что будет”.

Он произнес эту фразу, смотря прямо в глаза Сидорову, так громко и строго, что тот весь задрожал”[41].

Что значит в устах православного старца “гаркнуть слово в Петербурге”? Следует ли понимать это так, что старец, порвав с миром, которому принадлежал прежде, сохранил с ним потайную связь? Что, бросив все, он не утратил самое главное, самое страшное — власть и окружающим дано понять, каков масштаб и статус ее? Или речь иносказательна и старец говорит о другом — о том, что власти земные поставлены не для произвола, что есть высший суд и высшая власть; что стоит подвижнику благочестия обратиться к помощи этой власти (а только ею и может быть наделен молитвенник — какою же еще?!), как в движение придут все государственные механизмы? Зная — заранее зная — “вывод Хромова”, предположим первое; не догадываясь о нем — изберем второе, куда более веродостойное.

Или вот слова, сказанные Феодором Козьмичом крестьянину Семену Андреевичу Митрофанову: “Да, панок, тяжело Государю царствовать. Министры все дело в руки забрали”. Забудем на миг “монаршую перспективу” — и услышим в словах только то, что и заключено в них: горький вздох праведника об участи богопоставленного владыки, о судьбе здравствующего Государя Императора. Может быть, на самом дне уловим след каких-то личных воспоминаний о петербургской жизни, но отнюдь не “признательные показания” бывшего правителя Империи Российской!

Пойдем далее. Томская старушка Аринушка, которая во времена старца была молодой девушкой, в начале XX века вспоминала, как село Краснореченское посетил “архиерей Афанасий”; естественно, любопытная молодежь столпилась у открытого окна дома, в котором епископ остановился. Владыка расспросил, где обретается старец Феодор, и пожелал видеться с ним. За старцем послали. Прибыв и подойдя под благословение, тот стал ходить с епископом по горнице, “разговаривая между собою не по-нашенски”. Другой источник сообщает, что во время первого свидания со старцем преосв. Афанасий просил того открыться, но старец наотрез отказался, сославшись на благословение митрополита Филарета Московского.

Что следует из всего этого? Только то, что Феодор Козьмич говорил по-французски (стало быть, имел образование), что некогда он принял послушание у московского митрополита и что Филарет зачем-то поручил ему подвиг сокрытия имени и неизбежно связанного с этим поношения, поражения в правах, ссылки. К этому эпизоду мы еще вернемся; пока же ограничимся ответом на вопрос, что здесь специфически царского: ничего.

Напротив, в “кулинарной” похвале старца при вкушении любимых им оладий с сахаром: “От таких оладий и сам бы царь не отказался” — царские мотивы несомненны; но чтобы принять эти слова за скрытое признание, нужно окончательно потерять чувство юмора.

Да, отправляя в паломничество по российским монастырям свою любимицу, дочь бедного краснореченского крестьянина Александру Никифоровну, на ее вопрос — как бы в России увидеть царя? — он задумчиво ответил: “Погоди, — может быть, и не одного царя на своем веку увидать придется. Бог даст, и разговаривать еще с ним будешь и увидишь тогда, какие цари бывают”. Но что из этого следует, кроме прозорливости Феодора Козьмича? Ибо, попав осенью 1849 года в Почаевский монастырь, паломница нашла здесь “добрую и гостеприимную графиню” Остен-Сакен, встречу с которой предвещал ей старец. Та заинтересовалась двадцатилетней богомолкой и ее сибирскими повествованиями и взяла с собою в Кременчуг, где граф Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен находился на излечении от венгерских ран; в это самое время в Кременчуг прибыл император Николай Павлович и остановился в доме Остен-Сакенов — благочестивую сибирячку предъявили царю, подали на духовный десерт.

Да, она упомянула в разговоре с Николаем I о “великом старце Феодоре Козьмиче” — и, по одной из версий этого эпизода, Николай побледнел и велел Остен-Сакену выдать Александре Никифоровне записку-пропуск, позволяющую в любое время явиться во дворец, пред монаршие очи. Но по другой — император не обратил на произнесенное имя никакого внимания и записку приказал написать просто так, из склонности к широкому жесту. Картина с побледневшим императором эффектнее, именно поэтому она менее достоверна. Следуя старому правилу: из двух версий реального события выбирай наименее литературную, — будем считать, что имя Феодора Козьмича впечатления на царя не произвело. Как не произведет оно впечатления и на императрицу Марию Александровну, с которой Александра Никифоровна восемью годами позже встретится на пароходе, плывущем на Валаам, и (как бы во исполнение предвещанного: ...может быть, не одного царя увидеть придется...) побеседует о Сибири и сибирских подвижниках благочестия...

Да, старец говорил, что и “цари, и полководцы, и архиереи — такие же люди, как и вы, только Богу угодно было одних наделить властию великою, а другим предназначить жить под их постоянным покровительством”.

Да, отводя сочувствие крестьян (вот, мол, жил хорошо, а теперь в лишениях...), объяснял, что его нынешнее положение лучше прежнего, ибо “в настоящее время я свободен, независим, а главное — покоен. Прежде мое спокойствие и счастье зависело от множества условий: нужно было заботиться о том, чтобы мои близкие пользовались таким же счастьем, как и я, чтобы друзья мои меня не обманывали... Теперь ничего этого нет, кроме того, что всегда останется при мне — кроме слова Бога моего, кроме любви к Спасителю и ближним. Теперь у меня нет никакого горя и никаких разочарований, потому что я не завишу ни от чего земного, ни от того, что не находится в моей власти. Вы не понимаете, какое счастье в этой свободе духа, в этой неземной радости. Если бы вновь вернули меня в прежнее положение и сделали бы вновь хранителем земного богатства, тленного и теперь мне вовсе не нужного, тогда я был бы несчастным человеком”.

Да, память старшей дочери Хромова сохранила и такой эпизод: “Когда Феодор Козьмич <...> жил в с. Коробейниковом, то мы с отцом приехали к нему в гости. Старец вышел к нам на крыльцо и сказал:

— Подождите меня здесь, у меня гости.

Мы отошли немного в сторону от кельи и подождали у лесочка. Прошло около двух часов времени; наконец из кельи, в сопровождении Феодора Козьмича, выходят молодая барыня и офицер в гусарской форме, высокого роста, очень красивый и похожий на покойного Наследника Цесаревича Николая Александровича. Старец проводил их довольно далеко, и когда они прощались, мне показалось, что гусар поцеловал ему руку, чего Феодор Козьмич никому не позволял. Пока они не исчезли друг у друга из виду, они все время друг другу кланялись. Проводивши гостей, Феодор Козьмич вернулся к нам с сияющим лицом и сказал моему отцу:

— Деды-то меня как знали, отцы-то меня как знали, дети как знали, а внуки и правнуки вот каким видят!”

Но и мысль о царях и власти, и предпочтение “бедной независимости” — “зависимому богатству” ни о чем не свидетельствуют, кроме мудрости и простоты; ни о чем не сообщают, кроме как о преждебывшем состоянии старца, которое променял он на евангельскую жемчужину Царства Небесного. Ни о миропомазании, ни о короновании они не говорят. То же и со сценкой у кельи. Феодор Козьмич ни словом не обмолвился о том, кем были его посетители. Он вновь выражается иносказательно. Иносказательно в любом случае! — ибо у Александра Павловича родных детей и внуков не было, а деда его убили.

Что же до подробных и частых рассказов старца о 1812 годе, о въезде Александра I в Париж, до слез, пролитых им, когда рабочие затянули песню “Ездил Белый русский Царь...”, и просьбы никогда эту песню при нем более не петь — то всюду Феодор Козьмич выступает в роли свидетеля царского сияния и никогда, ни разу, ни при каких обстоятельствах, не поставляет себя на место “князя, сына человеческого”.

Наконец, Феодор Козьмич, вспоминая о своем “достарческом” прошлом, неизменно называл себя “великим разбойником” — но, честное слово, разбойников в русской истории XIX века и без Александра Павловича хватало.

Больше того: перед нами случай, предельно располагавший к появлению “царской версии” (внешняя схожесть, несомненно непростое происхождение, твердокаменная безымянность и — даже! — французский язык). Стоило бы старцу и впрямь хоть единожды, хоть косвенно, хоть ненароком дать знать окружающим о том, что перед ними — русский царь, мы сейчас не разбирались бы с единичными и разрозненными предположениями, а распутывали бы хитросплетения бурного народного романа с похищениями, переодеваниями, изменами и торжеством добродетели. И первая глава романа была бы предана “тиснению” не в 1850 — 1860-е годы, а практически одновременно с его появлением в Сибири. Между тем, повторимся, слухи о царском происхождении Феодора Козьмича распространились лишь в последние годы его жизни[42].

Впрочем, единственную оговорку — уже на смертном одре — Феодор Козьмич допустил; но о ней речь пойдет чуть позже. А пока, просеяв прижизненные данные, что получаем в осадке?

Французский язык.

Военную выправку.

Вензель, изображающий буквицу “А” с короною на венце и с летящим голубком вместо перечерка (Феодор Козьмич сам нарисовал этот вензель карандашом на писчей бумаге, раскрасил зеленовато-голубой и желтой красками и поместил за стекло киота иконы Печерской Божией Матери “старинного письма”. Икону же, перебираясь впоследствии из села Зерцалы на новое место, он перенес в часовню и после молебна велел крестьянам хранить ее и вензель пуще глаза).

Высокий рост, голубизну глаз.

Связь с митрополитом Филаретом.

Икону св. Александра Невского.

Старательное искажение своего почерка.

Добровольный разрыв со средой и уход из дому втайне от близких (“родные <...> поминают за упокой”).

По смерти старца к этому перечню совпадений добавились сведения о мозольных уплотнениях на коленах от долгого стояния на молитве — точно таких же, какие были у покойного царя. А также брачное свидетельство Великого Князя Александра Павловича и Великой Княгини Елисаветы Алексеевны. Но мозоли сами по себе ничего не доказывают, а брачное свидетельство исчезло раньше, чем его успел взять в руки хотя бы кто-нибудь, кроме Семена Хромова, не слишком сведущего в монаршем делопроизводстве.

Следовательно:

если мы заранее убеждены, что перед нами скрывшийся под именем Феодора Козьмича Александр Павлович, то можем быть счастливы, получив несомненные подтверждения нашей убежденности;

если же мы заранее убеждены в противном, стало быть, все это просто набор случайных совпадений.

...И теперь начнем противоречить себе.

Ибо старец Феодор Козьмич, не давший сибирякам непосредственных поводов считать себя царем, точно так же никогда, ни при каких обстоятельствах не лишал их возможности такого “толкования”.

После того как смутное предположение уже возникло и утвердилось во “мнении народном” помимо и вопреки его воле, Феодор Козьмич не произнес ясное и твердое “нет”, но стал уклоняться от прямых ответов на лобовые вопросы, как бы равно опасаясь и признания, и отрицания.

Так, когда Александра Никифоровна в 1852 году возвратилась на родину и “спроста” объявила старцу: “Батюшка Феодор Козьмич, как вы на императора Александра Павловича похожи...” — тот нахмурился и “строго так” спросил: “А ты почем знаешь?.. Кто это тебя научил так сказать?” Узнав же, что Александра Никифоровна видела у Остен-Сакена портрет Александра I во весь рост, где покойный Государь “так же руку держит”, Феодор Козьмич ничего не ответил, молча вышел в другую комнату, и рассказчица заметила брызнувшие из его глаз слезы.

Даже за день до кончины, уже на смертном одре, вновь наотрез отказавшись назвать себя и своих родителей, в ответ на коленопреклоненное вопрошание Хромова (“Есть молва! <...> что ты, батюшка, не кто иной, как Александр Благословенный... Правда ли это?”) старец тем не менее не отверг самую возможность отождествления; он лишь перекрестился и прошептал: “Чудны дела Твои, Господи... Нет тайны, которая бы не открылась!” Понимать это можно как некое косвенное согласие с молвой, можно — как не имеющее к ней ни малейшего касательства раздумье о собственной тайне, скрытой в мешочке. Единственное, чего решительно нельзя, так это расслышать в шепоте старца однозначное “нет”. Лишь в самую последнюю минуту своего земного жития старец выдохнул нечто, отдаленно напоминающее полупризнание (в котором все-таки оставлено место для сомнения и толкования: имя так и не названо, старец не именует себя Александром, но как бы смиряется с узнанностью): “Панок, хотя ты знаешь, кто я, но, когда умру, не величь меня, схорони просто”.

Опять же: будь старец Феодор Козьмич образованным человеком XX века, он понял бы, как неправильно, нелогично, в полном противоречии с мифологическим каноном он поступает. Но, подобно петербургским чиновникам 1860-х годов, он был образованным человеком своей эпохи и о несовместимости сюжетных законов социального утопического мифа о возвращающемся царе и народно-религиозной легенды о раскаявшемся царе-разбойнике — не ведал. И, видимо, только поэтому подталкивал один сюжет навстречу другому, так, чтобы миф лишился мифологизма, а легенда — легендарности. Еще раз повторимся: миф предполагал появление реального живого человека, его добровольное встраивание в мифологическую систему; легенда не нуждалась в этом. Она по возможности строго соблюдала границу между идеальным пространством, где разворачиваются ее события, и той грешной юдолью, где расположены слушатели и рассказчик. Зато она славила смирение и раскаяние, спасение души в страданиях, предпочтение небесного торжества земному величию, слезно умиляясь мысленным созерцанием рубища на теле, что некогда облачено было в парчу, и тернового венца — на челе, прежде увенчанном короною. В конечном счете она предлагала “условному царю” воистину уподобиться Христу не в сиянии силы, а в поругании и сораспятии. Напротив, миф провоцировал своего потенциального “героя” на гордый жест, великий шаг из нищеты и безвестности в царскую роскошь; он тоже обоготворял царя — но не через страдание, а через сияние в лучах Божественной Славы...

Вновь — расхождение с традицией.

Не само по себе очередное появление в Сибири “русского царя”, но полное выпадение истории старца Феодора Козьмича из всех мифологических и легендарных канонов, ее абсолютная политическая неактуальность, ее несомненная церковная каноничность, ее подчеркнутая несоблазнительность, а не что-либо другое предопределили распространение “версии Хромова” в русском обществе. Это же — плюс чрезмерная “литературность” таганрогского финала — и мешает нам отвергнуть ее без обсуждения как очередной “царский след” на слишком хорошо пересеченной местности легендарного пласта русской истории. Потому что — скажем прямо — внезапная смерть вполне здорового человека в тот самый момент, когда время его полностью вышло; когда стало окончательно ясно, что революция, отчасти именно им спровоцированная, уже началась и что производить спокойную рокировку монархов — поздно; когда ближайший сотрудник царя поспешил ретироваться, — эта смерть, развязавшая все узлы биографического сюжета, не менее (если не более) невероятна, чем тайный уход царя в историческое небытие. По крайней мере не менее подозрительна.

Что-то не так, что-то не то — но что?

 

Старец Феодор Козьмич как царь Александр I

 

Но вернемся к теме, которую мы уже обсуждали и которую оставили без развития. А именно: никогда не подтверждая своего “царского происхождения”, Феодор Козьмич никогда и не отрицал его, как бы неизменно балансируя на опасной грани согласия и отвержения.

И тут вновь нужно вспомнить о нескольких вещах, нескольких обстоятельствах — места и времени.

Тот, кто называл себя Феодором Козьмичом и при этом не отрекался от некой — возможной — связи с Александром Павловичем, появился в 1836 году именно там, где ему ни в коем случае нельзя было появляться. Человек без паспорта (хотя бы фальшивого, который, кстати сказать, стоил ненамного дороже хорошей лошади — а деньги на холеную лошадь у “Феодора Козьмича” в 1836 году нашлись) не мог не знать о том, о чем в Сибири и на Урале знали все: о “разъездах Броневского”, полицейских заставах на больших дорогах. Не мог он и не догадываться о причинах повышенной бдительности государства: об ожидаемом со дня на день Государе Константине Павловиче говорили повсеместно. Не мог не ведать и о своем потрясающем, вполне соблазнительном внешнем сходстве с Романовыми.

Что из всего этого следует?

Вывод первый, безусловный: будущий арестант сознательно направлялся туда, где его арестуют, где его предадут поруганию, где он сможет пострадать.

Вывод второй, правдоподобный: он хотел быть арестованным и оскорбленным именно там, где все напряженно ждут самозванца и где ему — с его явно непростым происхождением и “узнаваемым” обликом — трудно будет удержаться от соблазна “гаркнуть слово”, предъявить портрет мнимопокойного царя в качестве “знака предызбранности”, возмутить народ.

Вывод третий, на двух первых основанный: он искал не только возможности как следует “пострадать”, но и возможности побороться со страшным искушением “гаркнуть”. Перед ним стояла двойная, обоюдоострая задача; с нею он справился безупречно.

Вывод четвертый, предположительный: кем бы ни был тот, кто именовал себя Феодором Козьмичом, он прибыл на Урал проходить своего рода “царское послушание”, испытывать смирение мучительным соблазном отождествления с Александром I. Соблазном постоянным, пожизненным, неустранимым. Сначала потенциальным, а затем и явленным. Достаточно было однажды сказать окружающим: да, я царь, — и вся Сибирь собралась бы у его порога, чтобы на руках нести через грады и веси в Зимний дворец. Достаточно было сказать: нет, я не царь, я такой-то, — и все разговоры разом прекратились бы. Но вместе с разговорами обессмыслился бы и подвиг борения “с самим собой, с самим собой”. Этим — и едва ли не единственно этим — можно объяснить готовность и желание старца балансировать между “да” и “нет” во взрывоопасном “монархическом вопросе”.

Опять же: учитывая православную традицию, ни на мгновенье не усомнимся в том, что Феодор Козьмич затеял эту опасную “игру с огнем” не сам по себе, не сам от себя, не сам из себя. На такое требовалось уже не просто благословение, но духовное повеление “старшего по чину”, моральный приказ, ослушаться которого нет никакой возможности.

Причем посылавший Феодора Козьмича, этого бывшего “великого разбойника”, на суровый путь искупления должен был ясно сознавать, что произойдет в Сибири (да и не только в Сибири), если испытуемый не выдержит испытания, сделает шаг в сторону от “тесных врат” спасенья. Если он все-таки “гаркнет”.

Какая волна придет в движение.

Какая кровь может пролиться.

Кто же мог быть этим посылавшим?

Мы почти ничего не знаем о “предуральском” периоде жизни того, кто называл себя Феодором Козьмичом. Но как раз его “церковная биография” просматривается достаточно далеко, реконструируется без особого труда и с большой степенью достоверности. Спустившись вниз по ее ступеням, мы рано или поздно встретимся с “автором посылания”.

Даже если бы в речи старца “из образованных” не застряли простонародные западноукраинизмы (обращение к ближним — “панок”, “паночек” и к Богу — “Пречистый Боже”), все равно: по клейму на имевшейся у него иконе Чуда исцеления ног, в народе называемой “Стопочка”, по сохранившимся связям с семейством Остен-Сакенов нетрудно было бы догадаться о длительном жительстве при Почаевской Успенской Лавре.

Даже если бы у старца не было иконы Печерской Божией Матери В чудесах, мы предположили бы его связь с Киево-Печерской Лаврой по тому, сколь “адресно” направлял он свою любимицу, будущую “майоршу Федорову”, к Парфению и Афанасию Печерским[43].

Третий “монастырский адрес” вычисляется по раскавыченной цитате в одном из речений Феодора Козьмича.

Он говорил: “Православная вера есть великий корабль, который плавает в море; все же секты — это маленькие лодочки, которые привязались к кораблю, как на веревке. Потому только держатся и не тонут”.

Самые образы моря как символа земной жизни, человеческой истории, корабля как символа Православия, лодочки как символа иноверия суть общие места церковной риторики. Но их смысловое сцепление в речи старца абсолютно нетрадиционно. Не многие православные проповедники XIX века видели “привязь”, соединяющую христианские “секты” (прежде всего имелось в виду старообрядчество) с господствующей Церковью. Не многие допустили бы мысль о том, что секты — пусть благодаря невидимой “связке” с Православием — не тонут в море житейском. Большинство сочло бы опасным и соблазнительным отношение к сектантам как к заблуждающимся братьям, а не как к отпавшим нечестивцам. Однако именно так отзывался о раскольниках преподобный Серафим.

Слишком большое сходство в отличии от общего мнения, облеченном в устойчиво-привычную метафору, чтобы оно оказалось случайным.

И, наконец, четвертый адрес. Быть может, самый важный. На него Феодор Козьмич сам указал: митрополит Филарет. Именно он позволил будущему старцу уклоняться от частой исповеди. Стало быть, он-то и дал послушание, требующее такого позволения.

Что же за послушание? Попытаемся разгадать загадку.

Будущий митрополит с юных лет был причастен миру большой русской политики. Еще учась в Троицкой Лаврской семинарии, он был приближен митрополитом Платоном (Лёвшиным), одним из самых “политичных” церковных деятелей конца XVIII — начала XIX столетия. И через него — неизбежно — был в первые же месяцы после переворота посвящен в подробности антипавловского заговора; ведал, какую цену Александр I заплатил за свое преждевременное воцарение.

Филарет быстро продвигался по церковно-служебной лестнице. Август 1809-го: ректор Александро-Невского Духовного училища. Март 1812-го, в годовщину цареубийства и за шесть дней до падения Сперанского, — ректор Санкт-Петербургской Духовной Академии со званием ординарного профессора богословских наук. Июнь 1817-го — викарий Санкт-Петербургской епархии в сане епископа Ревельского. Март 1819-го — архиепископ Тверской, член Святейшего Синода. Сентябрь 1820-го — архиепископ Ярославский. Июль 1821-го — архиепископ Московский, священноархимандрит Троице-Сергиевой Лавры.

Скорость продвижения определялась выдающимися дарованиями молодого инока, но не только. Ему покровительствовали первенствующий член Синода митрополит Амвросий и первенствующий (до поры до времени) друг Государя князь Голицын. Покровительство влекло за собою вовлеченность в дворцовые “тайны”. Филарету не раз доверяли самые деликатные поручения, посвящали в тонкости, не предназначавшиеся для огласки в широкой публике. Его не раз ставили в неловкие положения, из которых он вынужден был выходить на свой страх и риск, не имея возможности называть вещи своими именами ради оправдания в глазах общества. И этот крест он нес смиренно, твердо помня, где, что и кому следует говорить, а где, что и кому — нет, и принимая чужие удары на себя. Самый печальный, самый исключительный пример такого рода — история с необъявленным Манифестом о переназначении наследника престола с Константина на Николая. (В 1823 году по поручению кн. Голицына и Александра I Филарет составил текст этого Манифеста и положил его в ковчежец Успенского собора Московского Кремля.)

Едва узнав о происшедшем в Таганроге и о присяге, принесенной Константину, архиепископ отправит из Москвы личное послание “варшавскому сидельцу” — послание, за стилевым холодом которого будет скрыто смятение писавшего. Да, Филарет выполнил поручение царя; да, он никому не сказал о том, чту за документы хранятся в пакете, опущенном в недра ковчежца; но теперь — теперь — что делать? Кому из членов правящей династии и в какой мере Александр счел нужным раскрыть секретные решения; ведает ли Константин об участи Николая и Николай об участи Константина? Или, как было не раз, все запутано до предела?44

После известной заминки, мышиного шуршания секретных запросов, после двусмысленной паузы в делах Российского государства, после повторной присяги и смуты будет принято Высочайшее решение 18 декабря 1825 года вскрыть ковчежец и завещание, в нем покоящееся, огласить.

Решение логичное.

Документ, хранящийся в алтаре Успенского собора Московского Кремля, где совершалась коронация русских царей, как бы освящен изначально, наделен — для народа — дополнительной степенью непререкаемости. Вынуть Манифест из церковного ковчежца и в присутствии сенаторов, “гражданских и военных чинов” объявить его молящимся — совсем не то же самое, что просто опубликовать в правительственной печати текст царского указа, извлеченный из пыльных недр Сената. В первом случае то будет акт сакральный, во втором — бюрократический.

Но решение — не слишком этичное, ибо следовало принять его раньше, до событий 14 декабря.

И тогда вновь был использован хорошо известный любому политику принцип громоотвода. Вот — ковчежец, вот — владыка; вот поп, вот приход; разбирайтесь как знаете. Верховная российская власть тут как бы и ни при чем. Что оставалось Филарету? В знаменитой “Речи при всенародном открытии хранящегося в Московском Успенском соборе завещательного акта в Бозе почившего Государя Императора Александра Павловича, о назначении на наследственный Всероссийский Престол Его Императорского Величества Благочестивейшего Государя Николая Павловича, Императора и Самодержца Всероссийского” он вынужден был использовать все возможности риторического искусства, чтобы отвести от власти подозрение в двусмысленности ее действий. (А значит, в какой-то мере направить эмоциональный удар на себя.)

“Производство” из архиепископов в митрополиты, состоявшееся 22 августа 1826 года, было знаком благодарности Николая I Филарету, закрывшему собою очередной моральный изъян предшествующего правителя.

Однако опалы опалами, награды наградами, а все, что совершалось в александровскую эпоху, не было для Филарета чужим, чуждым. Он прошел через все ее соблазны и искушения[45]; позднейшая суровость Филарета и кажущаяся холодность были запоздалым ответом на его юношеские вопросы, которые он предложил сам себе. Чрезмерная трезвость его зрелого отношения к миру восполняла и заземляла чрезмерную экзальтированность ранних лет.

Включенность в сферу государственного делания. Тесное сотрудничество с Александром. Внутреннее, опытное знание о болотном мерцании религиозного анархизма начала XIX столетия. Сугубо церковный взгляд на политику — как на одну из форм человеческого самоосуществления, подлежащую сначала нравственной, а уж затем прагматической оценке (“Тебе бы пользы все!”). Понимание сакральной сущности монархического правления.

Вот чем было определено Филаретово отношение к личности русского царя, давшего свое имя великой эпохе.

В отличие от большинства верноподданных современников он не мог видеть в Александре “всего лишь” Правителя Полумира. Он видел еще и человека, с которым жил в одно время, небезучастным свидетелем потаенных поступков которого был. Человека, за которого готов был нести некую долю вины — как священник, как подданный, как близкий сотрудник.

В отличие же от членов тайных обществ он был непреклонным монархистом; подводя итог завершившегося царствования, он думал об Александре не столько в политических, сколько в религиозных категориях, не как о носителе определенных властных полномочий, государственном деятеле, иногда успешливом, иногда не очень, но прежде всего как о носителе бессмертной души, отягченной смертным грехом отцеубийства. Вольным или невольным, совершенным или совершившимся. Главное, что уже неустранимым и оставшимся неискупленным. И вот после всего сказанного вообразим встречу митрополита Филарета с тем, кого он, возможно, благословил на пожизненное сокрытие личности под именем Феодора Козьмича.

Если пред очи преосвященного предстал сам беглый Государь, в начале 1830-х годов посланный в Москву киевскими и почаевскими старцами, — все просто до прозрачности. Филарет, в свою очередь, направил “отставного царя” в Саров, к преп. Серафиму — не прятаться, нет, но получить епитимью. В таком случае именно в Сарове переименованному тезоименитцу было поручено пройти испытание искусом уральско-сибирского жития, в сантиметре от самопровозглашения и невероятного, неслыханного самозванства, когда самозванцем оказывается немнимый Государь.

Если же — что гораздо вероятнее — нет, то внешняя схожесть “великого разбойника”, пришедшего (тоже скорее всего по “наущению” киевлян) каяться и просить епитимьи, могла подсказать Филарету неожиданный для современного человека, но, в общем-то, не столь уж исключительный для традиционно православного сознания ход мысли.

Тот ход мысли, который привел преп. Серафима Саровского к улыбчивому предложению, обращенному к сестре любимого служки “Мишеньки”, Елене Васильевне Мантуровой: “Вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!”[46]

Говоря проще, не было бы ничего сверхудивительного, если бы митрополит Филарет предложил своему кающемуся посетителю: прими на себя грехи покойного Государя, искупи их, этим спасешься.

Вспомним образок св. Александра Невского, с которым старец не расставался (между прочим, житие св. Александра особо восхваляет его предсмертное желание отвергнуть честь княжеской власти, обменять ее на небесный венец схимы). Вспомним также вензель, изображающий буквицу “А” с короною на венце. Если это не указание на истинное имя старца, то указание на имя того, чей крест он несет в этой жизни.

И вспомним еще одно обстоятельство: спешный отъезд Феодора Козьмича из Зерцал весной 1843 года. Дело в том, что на другом конце той же деревни жил старец Даниил — один из самых прозорливых православных старцев, спасавших душу в раскольничьей Сибири. Происходил Даниил Корнилович из казаков Полтавской губернии, родился в один день с Императором Александром Павловичем, 12 декабря, но 1784 года; обучен грамоте; с 1807-го был ратником; сражался под Бородином; в 1820-м простился с родными: “Куда-нибудь залезу в щель, как муха, и там век доживу”[47]. В это время он был представлен к офицерскому чину, от которого — а значит, и от дворянства! — отказался; военным судом приговорен был к работам в Нерчинском руднике, затем определен на “вечную работу” в Боготольском винокуренном заводе, откуда “по неспособности к работам” отправлен в Ачинск. Последние годы как раз и провел в Зерцалах.

Феодор и Даниил были близки по возрасту, по опыту жизни, по опыту участия в новейшей русской истории; их разделяло лишь происхождение. Никаких свидетельств их особенно тесного общения мы не имеем; они жили по разным краям деревни; по одним источникам, старцев видели совместно разгружающими бревна и Феодор Козьмич называл Даниила “человеком святой жизни” и подчеркивал, что поэтому “редко кто мог понимать его”, по другим — Феодор Козьмич так отзывался о Данииле: он не имел учеников, “да и не мог никого учить, потому что он был малообразован и едва грамотен”[48]. Впрочем, образованность никогда не входила в число главных добродетелей отечественных подвижников благочестия, так что хулу на Даниила в словах Феодора Козьмича могли усмотреть лишь добросовестные позитивисты начала XX века. А что до “необщения”... Можно общаться — скрытно от глаз; можно общаться через посыльных богомольцев; можно и просто общаться в молитве.

Преподобный Серафим Саровский, очевидно, никогда не встречался с Даниилом и — совершенно точно — никогда с ним не переписывался. И тем не менее — все о нем знал; и тем не менее — направлял к нему сибирских паломниц; и тем не менее — велел внимать каждому его слову. Томской мещанке Марии Иконниковой, которой старец Даниил не дал благословения странствовать и велел сидеть в Томске, чулки вязать, но которая запрета ослушалась и явилась в Саров, преп. Серафим выговорил: “Зачем ты пошла по России? Ведь тебе брат Даниил не велел больше ходить по России. Теперь же ступай назад, домой!”[49]

Как бы то ни было, старец Даниил почил в Бозе 15 апреля 1843 года, перед самой смертью перебравшись в Енисейск; и в том же году Феодор Козьмич, покинув Зерцалы, отправился на прииски. К золотоискательству он относился не слишком одобрительно — до нас дошел полуупрек, впоследствии обращенный им к купцу Хромову: “Охота тебе заниматься этим промыслом, и без него Бог питает тебя!”; так что уход из деревни находится в несомненной связи со смертью Даниила — и указывает на последнего как на возможного духовного руководителя Феодора Козьмича, у которого тот проходил “предстарческое” сибирское послушание. (В такой перспективе слова о “малообразованности” Даниила, из-за которой он не имел учеников, напоминают уклончивую отговорку, избавляющую от необходимости “метать бисер”, вдаваться в подробности духовной жизни, не подлежащие огласке.)

Но тут встает другой вопрос: почему будущий старец одновременно с благословением на “царский крест” получил имя Феодор?

Смена имени в русском церковном и околоцерковном обиходе конца XVIII — начала XIX века дело привычное. Даже если забыть на время о монашеском “рождении в смерть”, предполагающем новое наречение. К смене имени прибегали и в других случаях — например, принимаясь за особо важное и ответственное духовное дело. Так, знаменитый прорицатель конца XVIII — начала XIX века Василий Васильев, уже ставший о. Авелем, получает (или берет) еще одно, тайное, имя — Дадамей[50]. Так, неудавшиеся “мистические сотрудники” Александра I, священник Феодосий Левицкий с о. Федором Лисевичем, принимают новые, сокровенные имена — Феодора и Григория соответственно[51]. За всем этим стояла древняя мистическая традиция, на уровне литературной игры выродившаяся в систему псевдонимов; нам сейчас важно другое.

А именно: что традиция эта не допускала произвола в “переименованиях”. “Шифр” должен был иметь “дешифровку”. Не столько формально-логическую, сколько духовную.

Так вот: в славном 1812 году архимандрит Филарет, одновременно с утверждением в должности ректора Санкт-Петербургской Духовной Академии, был назначен настоятелем первоклассного Новгородского Юрьевского монастыря. Того самого, что позже получит в управление архимандрит Фотий. Именно в Софийском соборе Новгорода покоились мощи святителя Феодора — старшего брата св. Александра Невского; в “Словаре историческом о святых, прославленных в Российской Церкви, и о некоторых подвижниках благочестия, местно чтимых”, впервые изданном в 1836 году (год красноуфимского ареста Феодора Козьмича) и тогда же положительно отрецензированном Пушкиным, читаем: “Сей юный князь (по словам летописи), цветущий красотою, готовился вступить в брак, но внезапная смерть прекратила дни его”[52].

Если посетитель митрополита Филарета был некогда русским царем, крещенным в честь св. Александра Невского (хотя и названным скорее в честь Александра Македонского, отнюдь не “св.”), такое закрытие истинного имени с помощью сакральной метатезы обретает в контексте последующего сибирского жития Феодора Козьмича особенно острый смысл. Если же нет, но митрополит Филарет назначил ему такое послушание, — она все равно разумна. Ибо имена Александра и Феодора носили родоначальники династии Романовых, дядя и отец (будущий патриарх Филарет) Михаила I Феодоровича, а Федоровская икона Божией Матери была фамильной святыней рода.

 

...Гипотеза и есть гипотеза. Не больше и не меньше. Были бы прямые доказательства, она бы и не потребовалась. Но другого объяснения, которое в такой же мере удовлетворяло всем описанным выше “параметрам”, я не вижу. И потому решаюсь на вывод, прямо противоположный тому, каким завершалась одна из предыдущих главок.

Кем бы ни был тот, кто называл себя Феодором Козьмичом, он был sui generis Александром I. Он нес крест русского царя, платил по его счетам, искупал его грех. Грех духовный, а не политический. Политические грехи русского царя предстояло искупать России в целом; она должна была понести его крест; в этом смысле именно ей выпала участь “коллективного Феодора Козьмича”.

 

 

К теме старца Феодора Козьмича и царя Александра I журнал обращался ранее в эссеистской повести Леонида Бежина (“Усыпальница без праха” — “Новый мир”, 1992, № 8), сторонника “версии ухода”, считающего предполагаемый уход Александра I нравственным подвигом. Противоположную трактовку предлагает в своем исследовании Александр Архангельский. Публикуемая работа представляет собой журнальный вариант главы из книги “Бука русский царь”, посвященной эпохе Александра I. — Ред.

[1] Шильдер Н. К. Император Александр I. Его жизнь и царствование. В 4-х томах. СПб. 1897 — 1898.

[2] Не родовое ли древо имеется в виду?

[3] Здесь и далее высказывания Феодора Козьмича, дошедшие до нас в воспоминаниях современников (то есть заведомо приблизительно воспроизведенные), с сохранением разницы в написании имени старца, цит. по: а) Василич Г. Император Александр I и старец

Феодор Кузьмич. М. 1911. [Репринт: М. 1991]; б)Г<олембиевский> А. Феодор Козьмич. — В кн.: “Русский биографический словарь”, т. 25. СПб. 1913, стр. 301 — 304. Компилятивную сводку данных о старце, достаточно точно воспроизводящую сведения разрозненных журнальных публикаций 1880 — 1900-х годов, см.: “Два монарха”. М. 1991.

[4] Епископ Томский Парфений, прослышав о том, что почитаемый в народе Феодор Козьмич ни разу не приобщился, а на уговоры священства дерзко отвечает: “Господь удостоил меня принимать эту пищу”, лично явился к нему. И если преосвященный ошибся поначалу, если воспринял твердый отказ старца подчиниться иерархической воле (“Я каждый день вкушаю хлеба небесного”) как верный признак того, что Феодор Козьмич “едва ли не находится в прелести”, то и в этой ошибке заключена своеобразная правота. Лучше недооценить святость праведника, чем упустить грех грешника. Тем более что еп. Парфений оказался достаточно чутким иерархом и позже признал свою неправоту — после того, как во сне ему явился св. Иннокентий Иркутский чудотворец, чтобы приобщить их со старцем из одной чаши. Впоследствии духовник Феодора Козьмича о. Петр Попов, ставший епископом Томским, а также о. Николай Сосунов и томские иеромонахи Рафаил и Герман подтвердили, что духовно окормляли покойного и знают, кто он, однако никогда и никому не разгласят.

[5] О “феномене” старчества см.: Экземплярский В. И. Старчество. — В кн.: “Дар ученичества”. Сб. М. “Руссико”. 1993, стр. 139 — 227. Об истории русского старчества конца XVIII — начала XIX века см.: Прот. Сергий Четвериков. Молдавский старец Паисий Величковский, его жизнь, учение и влияние на православное монашество. Изд. 2-е. Paris. “YMCA-PRESS”. 1988.

[6] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. в 90-та томах, т. 36. М. 1936, стр. 60.

[7] Попутно уточним суждение С. С. Аверинцева: предание о старце возникло “посреди цивилизованного XIX столетия” не потому, что “нельзя же было примириться с мыслью, что Александр I, прикосновенный к убийству своего царственного отца, так и умер императором”: легенда исходит из той среды, которая достоверно не знала об убийстве Павла I, а о слухах начала века давно забыла. Но распространялось “в широких дворянских массах” действительно по причине, описанной С. С. Аверинцевым (см. его статью: “Византия и Русь: два типа духовности. Статья первая”. — “Новый мир”, 1988, № 7, стр. 220).

[8] Больше того, он спутал социальные роли старца и странника. Между тем “старчество” и “странничество” — совершенно разные (чтобы не сказать противоположные) типы религиозного поведения. Старец малоподвижен, он как бы приковывает себя к определенному пространству, чтобы погружаться духом в невидимое царство молитвы, упокоиваться в нем. Странник, напротив, бежит от греха, его молитва, как домик улитки, всегда с ним. Первому никак невозможно странствовать, второму никак невозможно сидеть на месте.

[9] Обратим внимание на то, что, во-первых, речь идет о фотографии, сделанной с литографии, — Феодор Козьмич никогда не фотографировался; во-вторых, что “узнавание” происходит по четкой схеме: пока человек не знает, кто перед ним, он не припоминает сходства, но, получив подсказку, тут же “узнает” царя.

[10] См., например: Долгорукий В. Отшельник Александр (Феодор) в Сибири. — “Русская старина”, 1887, № 10; Мельницкий М. Ф. Старец Феодор Козьмич. — “Русская старина”, 1892, № 1, стр. 81 — 108; из “послетолстовских” публикаций ср.: Голембиевский А. Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Феодора Козьмича. — “Русский архив”, 1908, стр. 448 — 462; Кизеветтер А. А. Александр I и старец Феодор Кузьмич. — “Русские ведомости”, 1912, № 299; <Изложение доклада Вергуна> “Записки Русского исторического общества в Праге”. Кн. 1. Прага. 1927 (указано А. Л. Топорковым).

[11] Позже старец явится Николаю Карловичу во сне и исцелит его от мучительных головных болей.

[12] Барятинский В. В. Царственный мистик. (Император Александр I — Феодор Козьмич). М. 1913; Кудряшов К. В. Александр I и тайна Федора Козмича. Пг. 1923. (Здесь и далее все цитаты по этим изданиям.)

13 В другом переводе (с французского) загадочности явно меньше: “...мы прибыли в Таганрог, где оканчивается первая часть путешествия; погода переменчивая. Finis”. — “Русская старина”, 1892, № 1, стр. 71.

[14] Письмо к Г. И. Вилламову от 7 декабря 1825 года. См.: Шильдер Н. К. Император Александр I..., т. 4, стр. 441 — 442.

[15] См.: Валоттон А. Александр I. Перев. с франц. М. “Прогресс”, 1991.

[16] Дочь Франца Австрийского, напомним, была женою поверженного Наполеона.

[17] См.: Эйдельман Н. Я. “Не ему их судить...”. — В его кн.: “Из потаенной истории России XVIII — XIX веков”. М. “Высшая школа”. 1993, стр. 378 — 381.

[18] Paleologue M. Alexandre I. Un tsar enigmatique. Paris. 1937; Grunwald C. de. Alexandre Ier, le tsar mistique. Paris. 1955. См. также: Валоттон А. Александр I, стр. 330 — 331.

[19] Николай Михайлович, Великий Князь. Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Федора Козьмича. СПб. 1907.

[20] Формула, предложенная в проекте Конституции Никиты Муравьева, но встречающаяся уже у Радищева.

[21] См. подробнее: Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М. 1987, стр. 150 — 151.

[22] См.: Лотман Ю. М. Идейная структура поэмы Пушкина “Анджело”. — В его кн.: “Избранные статьи”. В 3-х томах, т. 2. Таллин. 1992, стр. 430 — 444.

[23] Что, между прочим, доказывают исторические прецеденты; вспомним хотя бы демарш Ивана Грозного, удалившегося в Александровскую слободу именно для того, чтобы вернуться в столицу еще более сильным и от бояр еще менее зависящим.

[24] По необходимости краткое и ясное сопоставление западного, византийского, русского типов отношения к проблеме “Священной Державы”, а значит, к фигуре самодержца и природе его власти см. цитированную уже статью С. С. Аверинцева “Византия и Русь: два типа духовности”.

[25] См.: Эйдельман Н. Я. Грань веков. Политическая борьба в России. Конец XVIII — начало XIX столетия. М. 1986, стр. 86.

[26] См., например: Барсов Е. В. Древнерусские памятники священного венчания царей на царство... М. 1883; Вальденберг В. Е. Древнерусские учения о пределах царской власти. Пг. 1916; Попов К. Чин священного коронования. (Исторический очерк образования чина). — “Богословский вестник”, 1896, апрель — май. Ср. также чрезвычайно важную работу, где проблема сакрализации монарха в России рассмотрена в социокультурном аспекте (с некоторыми издержками системного подхода к подвижному историческому материалу): Успенский Б. А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен. — В его кн.: “Избранные труды”. В 2-х томах, т. 1. Семиотика истории. Семиотика культуры. М. “Гнозис”. 1994, стр. 75 — 109.

[27] И если передававшийся из уст в уста дивеевскими сестрами и саровскими иноками рассказ о посещении Сарова инкогнито Великим Князем Михаилом Павловичем в 1825 или 1826 году (см.: Архим. Серафим (Чичагов). Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря... В 2-х частях, ч. 1. Изд. 2-е. СПб. 1903, стр. 154) справедлив, то вполне вероятно, что под воздействием распространяющихся слухов младшему из Павловичей было высочайше поручено проверить: а вдруг и впрямь теперь царям благословляется исчезать с трона?

[28] В 1831 году начинается духовное общение митрополита Филарета с архимандритом Антонием (Медведевым), будущим настоятелем Троице-Сергиевой Лавры, который в 1818 году поступил в Саровский монастырь, с 1820-го, продолжая посещать преподобного, спасался в близлежащем монастыре, а в 1831-м св. Серафим предсказал ему скорое игуменство в Лавре.

[29] См.: Прот. Вс. Рошко. Преп. Серафим: Саров и Дивеево. Исследования и материалы. М. Sam&Sam. 1994.

[30] “Описание духовных подвигов и всех случаев жизни священника Феодосия Левицкого, бывшего благодатию Божиею, под именем Феодора, свидетеля приближившегося суда и царствия Божия, самим им писанное в 1835 г.”. — “Русская старина”, 1880, № 9, стр. 147.

[31] Именно это слово употреблял Н. Я. Эйдельман, обсуждая возможные варианты развязки “таганрогского сюжета”, хотя он и находился под обаянием “Посмертных записок...” Толстого. См.: Эйдельман Н. Я. “Не ему их судить...”. — В его кн.: “Из потаенной истории России XVIII — XIX веков”, стр. 381. Впрочем, о бегстве— одобрительно — говорил и сам Толстой.

[32] Подробнее см.: Архангельский А. Н. Бегство в ожидании ухода? К поэтике эпистолярного жеста. — “Человек”, 1994, № 6; 1995, № 1.

[33] “Исторические мемуары об императоре Александре и его дворе, — графини Шуазель-Гуффье, урожд. графини Фитценгауз, бывшей фрейлины при Российском дворе. Изд. 1829 года”. М. 1912, стр. 157.

[34] Так один из интервьюеров описывал состояние Толстого, рассказывающего об Александре I — старце Феодоре Козьмиче.

[35] Муравьев А. Н. Путешествие по святым местам Русским. В 2-х частях. СПб. 1840. Кстати, Муравьев был автором едва ли не первого описания Саровской обители: Муравьев А. Н. Саровская пустынь. СПб. 1849.

[36] Кубалов Б. Сибирь и самозванцы. — “Сибирские огни”, 1924, № 3, стр. 169.

[37] Кубалов Б. Сибирь и самозванцы, стр. 174.

[38] Там же, стр. 173.

[39] Там же, стр. 170.

[40] Ниже цит. по: Василич Г. Император Александр I и старец Феодор Кузьмич, стр. 89 — 91, с небольшим дополнением по: Шильдер Н. К. Император Александр I..., т. 4, стр. 445.

[41] Попутно заметим, что нам ничего не известно о пребывании Феодора Козьмича в Красноярске; единственное упоминание о том, содержащееся в книжке некоего К. Г-ва “Сибирский замечательный и загадочный старец Федор Кузмич, умерший в Томске 20 января 1864 года, и о том, как жили в Сибири русские люди в его время” (СПб. 1905), настолько неправдоподобно, что разбирать его нет смысла.

[42] См.: Г<олембиевский> А. Феодор Козьмич, стр. 304.

[43] Когда именно это произошло, судить трудно. Сама Александра Никифоровна называла конец 1857 года; однако лаврский духовник схимонах Парфений из Ближних пещер отдал Богу душу в Великую пятницу 1855 года и уже с зимы никого не принимал. Так что либо она посетила его до конца 1854 года, когда старец — хотя бы изредка — продолжал принимать, либо благословение ей дал старец Афанасий, а впоследствии произошел сбой в памяти. Об о. схимонахе Парфении см.: “Сказание о жизни и подвигах Старца Киево-Печерския Лавры иеросхимонаха Парфения”. Киев. 1856.

[44] Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование императора Александра I (с 1807 по 1829 год). СПб. 1883, стр. 473.

[45] О них, быть может, излишне строго, зато подробно пишет о. Георгий Флоровский в книге “Пути русского богословия” (изд. 2-е. Paris. 1981).

[46] Архим. Серафим (Чичагов). Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря..., ч. 1, стр. 418.

[47] О Данииле см.: Кудряшов К. В. Александр I и тайна Федора Козмича.

[48] Обе версии приведены в кн.: Василич Г. Император Александр I и старец Феодор Кузьмич, стр. 125.

[49] Архим. Серафим (Чичагов). Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря..., ч. 1, стр. 415.

[50] Об о. Авеле, в своих “книгах мудрых и премудрых” поочередно предсказавшем смерть Екатерины Великой и Павла I, подробнее см.: “Предсказатель монах Авель”. — “Русская старина”, 1875, № 2, стр. 414 — 435; Ильин-Томич А. А. Васильев Василий. “Русские пи-

сатели. 1800 — 1917”. Биографический словарь, т. 1. М. 1989, стр. 394. См. также свидетельство генерала Ермолова о допросе Авеля в 1795 году, после того как тот предрек близкую кончину Екатерины: “Чтения в Императорском обществе истории и древностей Российских”. Кн. IV. 1863, стр. 222 — 223.

[51] См.: “Описание духовных подвигов и всех случаев жизни священника Феодосия Левицкого...”. — “Русская старина”, 1880, № 9, стр. 155.

[52] Цит. по: “Словарь исторический о святых...”. Изд. 2-е. СПб. 1862.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация