Кабинет
Торнтон Уайлдер

Каббала

Каббала
Роман. Перевел с английского А. Гобузов. Окончание

Глава 3

 

АЛИКС

 

Каббалисты пpиняли известие о смеpти Маpкантонио философически. Отчет об этом событии, котоpый безутешная мать дала мисс Гpие, был веpхом непонимания. По ее словам, я сотвоpил чудо. В действительности же это было внезапное и полное пpеобpажение мальчика, котоpое сломило его. Она, она была виновата. Она должна была знать заpанее, что нельзя тpебовать абсолютного воздеpжания от такого повесы. Он обезумел от чpезмеpной добpодетели и вытолкнул себя из столь насыщенного безгpешия. “Это вне пpеделов наших возможностей, доpогая Леда”, — постаpалась утешить скоpбящую мисс Гpие. Каpдинал воздеpжался от комментаpиев.

Каббала веpнулась к своим обычным занятиям. Будучи биогpафом конкpетных личностей, но отнюдь не истоpиком социального слоя, я не стану уделять особенного внимания ни подpобностям pазгpома мисс Пол (она имела наглость надеpзить мисс Гpие), ни дpаме Ренана (“Жуаpская аббатиса” в Констанзи ни разу еще не ставилась как бенефис). Из совеpшенно бескоpыстной любви к тpадициям Цеpкви они пpовалили канонизацию нескольких безликих ничтожеств, котоpые были пpедложены в святые, чтобы вознагpадить чью-то пpеданность на Сицилии и в Мексике. Они позаботились о pимских налогоплательщиках, пpиобpетя сотни каpтин совpеменных итальянских художников и устpоив постоянные выставки. Они изучали общественное мнение по обpывкам pазговоpов в Сикстинской капелле. Когда заболели дубы в паpке Боpгезе, не кто иной, как Каббала, подала правительству мысль о пpиглашении из Беpлина знаменитого ботаника. Сказать пpавду, их достижения были не очень значительны.

Скоpо я понял, что застал их в тот период, когда их влияние стало ослабевать. Вначале они были увеpены, что в состоянии устpоить что-нибудь наподобие pеволюции, фашистского путча или, на худой конец, обстpукции в Сенате. И лишь ухлопав на свои интpиги огpомные деньги и безpезультатно утpудив сотни людей, они поняли, что новый век отнимает у них пpежнее могущество и они не в силах его удеpжать. Но они пpодолжали свое дело, хотя и с меньшими пpетензиями.

Я бывал у них все чаще и чаще. Моя молодость и иностpанное пpоисхождение не пеpеставали их забавлять, и они даже стали ощущать некоторую неловкость, придя к мысли, что очень мне понравились. Они полагали, что в моих глазах из подозрительных они превратились в любимых. Порой они указывали пальцем в ту сторону, где сидел я и разглядывал их с непритворным удивлением.

— Он чем-то напоминает настороженную собаку с высунутым языком, — сказала как-то Аликс д’Эсполи. — Что он такое в нас высматривает?

— Он все еще надеется, что мы вдруг выскажем что-нибудь значительное, — откликнулся Кардинал, остановив на мне задумчивый взгляд — взгляд великого оратора, который знает, что без Босуэлла[1] его величие умрет вместе с ним.

— Он приехал из богатой молодой страны, которая станет еще богаче и величественней, тогда как наша страна превращается в руины, в кучу мусора, — вздохнула донна Леда. — Вот почему так сияют его глаза.

— Ну почему же? Напротив! — воскликнула Аликс. — Мне кажется, он любит нас. Но только любит платонически, как это принято в Новом Свете. Когда-то у меня была чудеснейшая собака, ирландский сеттер по кличке Сэмуэль. Он все дни занимался тем, что сидел где-нибудь в уголке и с огромным любопытством следил за нами.

— Кроме этого он хоть что-нибудь делал? — спросила педантичная донна Леда.

— Совсем не обязательно было закармливать его сэндвичами, чтобы добиться его преданности: он любил любить. Вы не будете на меня сердиться, если отныне в память о нем я буду звать вас Сэмуэль?

— Совсем не обязательно говорить о нем при нем же, — проворчала мадам Бернстайн, занятая пасьянсом. — Молодой человек, подайте мое боа, вон там, на рояле.

Позже княгиня объяснила мне свои эскапады. Какую еще более ценную услугу можно было мне оказать? Что другое могло бы сблизить меня с Каббалой так быстро и так легко? В действительности княгиня вовсе не была современной женщиной. Подобно ученым, которые умеют по определенным почти вымершим видам австралийских птиц восстановить целую древнюю эру, мы через личность этой занятной женщины могли бы заглянуть в семнадцатый век и представить себе аристократическую систему в ее расцвете.

Княгиня д’Эсполи была чрезвычайно миловидной и обладала парижским изяществом. Ее очаровательная головка, обрамленная копной песочно-рыжих волос, всегда была склонена к одному или другому тонко обрисованному плечику. Весь ее характер выражался в грустно улыбающихся глазах и в очертаниях маленького красного ротика. Ее отец происходил из провансальской аристократии. Свое детство она провела в провинциальных монастырских школах или лазая по горам, окружавшим их родовой замок. Когда ей исполнилось восемнадцать, ее с сестрой отняли от родных скал, туго зашнуровали в корсеты и отправили, подобно товару, по гостиным наиболее влиятельной родни в Париже, Флоренции и Риме. Ее сестра вышла замуж за автомобильного промышленника и стала задавать тон на Лионском побережье. Аликс вышла замуж за князя д’Эсполи, который тут же впал в глубочайшую мизантропию. Погруженный в крайнее рассеяние, он не выходил из дому. Друзья его жены не видели его и не упоминали о нем; мы случайно догадались о его существовании по ее поздним приходам, торопливым уходам и порой возбужденному виду. Она потеряла двух детей еще младенцами. У нее не было того, что у других людей называется семейной жизнью. С тех пор самым большим страданием для нее стало поддерживать тот милый тон, к которому все привыкли, — этот чистый родник легкомыслия, истекающий из разбитого сердца.

Неподражаемая на всех сценах общественной жизни, прекраснее всего она бывала в застолье, где являла собой воплощение изящества и блеска, подобных тем, что ненадолго осеняют самых одаренных актрис в их звездные минуты в Милламантах, Розалиндах и Селименах. Ни в ком больше не встретишь такого обаяния, таких манер, такого остроумия. Она болтала о своих собаках или кошках, описывала отправление поезда или ругала городское пожарное ведомство с совершенством исполнения, не уступающим искусству Ивет Жильбер[2], — с тем безупречным совершенством, в котором не было ни грана театральности. Она была наделена тончайшей мимикой и могла вести бесконечные монологи. Но главная особенность ее таланта состояла в том, что ей не требовалось участия в разговоре всех остальных; от остальных нужны были лишь знаки согласия, возражения или нестройные возгласы, — такие издает толпа на сцене в шекспировской пьесе перед тем, как прима покажет свое непревзойденное искусство. Она обладала необыкновенно чистой речью — даром, который у нее лежал глубже, чем простая склонность к благоприобретенной грамматической правильности в каждом из четырех европейских языков. Этот дар проистекал из свойств ее ума. Ее мысль развивалась сложным образом, но без правил, в долгих петляющих вводных предложениях, в тонкой сети условных синтаксических конструкций, которые неизменно оканчивались каким-нибудь изящным кульминационным оборотом, каким-нибудь неожиданным обобщением или подводящим итог афоризмом. Однажды я поймал ее на том, что она говорит периодами, и она призналась, что учителя-монахини у них в школе, в Провансе, требовали от нее каждый день сочинять устные этюды по формулам, составленным главным образом из рецептов мадам де Севинье[3], завершавшихся “a concetto”[4].

Такие исключительные личности не способны жить обыкновенным человеческим укладом. Ходили постоянные слухи о странных бурных романах княгини. Казалось, она была обречена собирать по римским гостиным урожай привязанностей столь же кратких и экстравагантных, сколь пылких и разочаровывающих. Природа решила замучить эту женщину, принуждая ее к любви (как финалу лихорадочных расспросов, поисков, притворного безразличия, бесконечных одиноких пасьянсов, смешных видений недостижимого счастья) с молодыми людьми того сорта, для которых она отнюдь не была соблазнительна: с холодным безликим ученым или молодым атлетом-северянином, с секретарем Британского посольства, с русским скрипачом или германским археологом. И хотя ее связи были не столь уж многочисленны, молва настолько их преувеличивала, что хозяйки римских гостиных, где она бывала, зная о ее увлечениях и желая, чтобы за их столами княгиня сверкала своим даром в полную силу, намеренно включали в список гостей также и последних избранников княгини, для которых, собственно, она и пела весь вечер напролет, подобно лебедю, свою песнь разбитой любви.

Еще девушкой, насколько мне удалось восстановить историю развития ее личности, она осознала тот факт, что в ней есть нечто, мешающее ей приобретать друзей, а именно — ее интеллект. Всякий умный человек, который действительно хочет, чтобы его любили, очень скоро, в крайнем случае после нескольких сердечных разочарований, научится скрывать свой ум. Постепенно такие люди направляют свою острую чувствительность в практические формы, в целостную систему технических приемов обольщения других людей, в обворожительную речь, в эвфемизмы показной привязанности и стараются смягчить все грубые линии своей души. Все совершенства княгини, по существу, являлись почти бессознательными попытками добиться дружбы тех, кто мог бы и сам легко стать ее воздыхателем. Но она понимала, что если будет чересчур изумительна в своей артистичности, то скорее ослепит и оттолкнет, нежели вызовет симпатию; если же она не будет на высоте своих совершенств, то, скорее всего, внушит о себе представление как об обычной ярко выраженной истеричке. За многие годы она научилась этой своей лепечущей речи, инстинктивно замечая на лицах собеседников, какие интонации ее голоса, какие движения рук, какие паузы и перед какими прилагательными воздействуют сильнее, а какие менее впечатляющи. Иными словами, побуждаемая любовью, она достигла чрезвычайного мастерства в этом чудеснейшем искусстве — давно забытом всеми искусстве беседы. Словно охваченная паникой подопытная мышь в лабиринте экспериментатора, она уже предвидела следствия своих поступков, руководствуясь элементарным правилом проб и ошибок, которое является единственным настоящим учителем, ведущим нас через многочисленные синяки и шишки неудач к радости конечного успеха. Утонченная и нежная природа ее темперамента была не в состоянии выносить это двойственное напряжение вдохновения и скорби, вот почему в ее очаровании был легкий оттенок безумия. Она с каждым днем становилась все легкомысленней и то и дело впадала в капризы, по-своему нелепые и трогательные. Но ее худшие времена были еще впереди.

Джеймс Блейр со своими дневниками все еще оставался в Риме. Он открыл новые источники для своего исследовательского зуда. По всей видимости, ему не хватит и десяти жизней, чтобы достичь горизонтов своего любопытства. “Ты только вдумайся, — мог он сказать, — понадобилось бы около десяти лет, чтобы выработать критический метод для исследования всех исторических проблем, связанных с жизнью святого Франциска Ассизского! Это потребует почти столько же времени, сколько нужно, чтобы построить все римские дороги!” О Господи! Да все эти проблемы сводились к одной: как Рим стал республикой! Иной раз он мог дремать над восемью или десятью фолиантами на французском или немецком о Кристине Шведской[5] и ее жизни в Риме. Почему бы после этого не выучить шведский, чтобы читать эти дневники и мемуары в подлиннике, а узнав об этой даме больше, чем все остальные, перейти к ее отцу и месяцами торчать в библиотеках, выискивая сведения о полицейских талантах и военном гении Густава Адольфа[6]? Таким образом, вся жизнь оказывается заполненной: тома, тома, каталоги, примечания... Можно изучать святых — и ни во что не верить. Можно знать все о Микеланджело — и не испытывать ни малейшего шевеления чувств при виде его шедевров. Джеймс неделями жил как зачарованный, упиваясь описаниями любовниц Цезаря, и в то же время его чуть ли не волоком тащили на обеды в Палаццо Барберини. Он считал всех своих современников банальными — и сам же зачастую становился жертвой самого банального обмана возвышенным слогом невежд историков, которые не в состоянии сделать живыми (по Блейру — банальными) своих героев. Сущее набрасывает на мир вуаль низменности: посмотреть в лицо, даже прекрасное, — значит увидеть поры на носу и морщины у глаз. Прекрасны лишь несуществующие лица.

Дело в том, что Джеймс Блейр слишком рано был напуган жизнью (как и княгиня, бросаемый от душевного упадка к воодушевлению, он понял это, воскликнув: “Боже, чего они от меня хотят?”) и навсегда посвятил себя книгам. Временами его ученость напоминала панику: если он оставлял свои книги и что-нибудь предпринимал, то при этом боялся, что, оторвав глаза от книжной страницы, он увидит мир, обращенный в руины. Его жизнь состояла из бесконечного поиска фактов, которые вовсе не были нужны ему для публикаций, не приносили ему истинного эстетического удовольствия и не требовали от него чрезвычайных усилий, поскольку диктовались одним лишь стремлением от чего-нибудь уйти. Для одних освобождением служат сны, для других — факты.

Словом, его манеры, стиль жизни и поступки действительно выливались в неземной образ, который вкупе с молодостью, эрудицией и слегка рассеянной учтивостью внушал особенную любовь пожилым женщинам. И мисс Грие, и мадам Агоропулос — обе увивались вокруг него чуть ли не с материнской нежностью и злились на упорство, с каким он отказывался ходить к ним в гости. Он напоминал мне льва, что пристально смотрит, не мигая и не видя, на собравшуюся вокруг его клетки толпу, которая гримасничает и машет зонтиками, тогда как зверь считает ниже своего достоинства даже сожрать бисквит, брошенный плебейской рукой.

В то время, когда у него произошел роман с княгиней, он был занят установлением точного местоположения древних итальянских городов. Он читал средневековые описания Кампаньи и прослеживал по названиям местечек, высохшим руслам рек, старым потрескавшимся картинам прежнее расположение забытых дорог и брошенных поселений. Он изучал древнее сельское хозяйство и животноводство и был совершенно счастлив. Время от времени он делал записи обо всем этом, но большей частью предпочитал узнать истину и тут же забыть ее.

Когда в его комнате бывало холодно, он беззастенчиво пользовался моей, загромождал столы фолиантами в кожаных переплетах, расставлял вдоль стен картины и устилал пол географическими картами. Он ошеломил всех библиотекарей в Римском колледже своей эрудицией и добился редкой привилегии брать домой древние рукописи.

Однажды в мое отсутствие меня навестила княгиня д’Эсполи. Оттима впустила ее. Княгиня вошла и едва не наступила на Блейра, который в этот момент ползал на четвереньках по полу, путешествуя от города к городу по какой-то раскрашенной желтыми пятнами карте. Его пиджак валялся в стороне, непричесанные волосы свисали на глаза, руки были перепачканы. Он никогда прежде не встречался с княгиней, и ее наряд ему не понравился. Он молчал, статный и суровый, стоя как истукан, устремив глаза на карту. Он сказал ей, что меня нет дома. “Возможно, его не будет до... Постараюсь не забыть сказать ему, что...”

Аликс не смущалась. Она даже попросила чашку чаю. Как раз вошла Оттима и объявила, что обед скоро будет готов. Пока готовился чай, Аликс попросила объяснить ей, что это за карта. В данный момент княгиня была вполне расположена проникнуться интересом к древним городам. Но без докторской степени по археологии с Блейром трудно было говорить на равных. Сухо, с высокомерием и пространными цитатами из Ливия и Вергилия он разглагольствовал перед моей гостьей. Он гонял ее по всем семи холмам, не зная жалости, он таскал ее туда и сюда по всем блуждающим руслам Тибра. Когда же наконец я вернулся домой, то обнаружил ее сидящей с забытой чашкой чая в руке и завороженно взирающей на него с непередаваемым изумлением. Она и не предполагала, что на свете бывают такие люди. Сам же Блейр весьма напоминал семилетнего капризного мальчишку, которому не дали доиграть в индейцев. Трудно сказать, что в нем больше всего очаровало княгиню; вполне вероятно, это был неизгладимый отпечаток крайнего эгоизма. Впрочем, это мог быть и холодный душ его неприветливости. Аликс, которая была само наслаждение для большинства очаровательных людей Европы, которая никогда еще не входила в гостиную не встречаемая радостными приветствиями, которая никогда не приходила слишком рано и не уходила слишком поздно, но всегда была желанна, — Аликс вдруг узнала вкус обиды.

Как только я появился, Блейр совершил быстрое и неуклюжее бегство.

— Нет, он прелестен! Он прелестен! — восклицала княгиня. — Кто он такой?

Я коротко рассказал о его родине, его университетском бытии и его страсти учиться.

— Нет, он чрезвычайно занимателен! Скажите мне, он со всеми такой надутый? Может быть, я чем-то досадила ему? Что я могла такого сказать ему, Сэмуэль?

Я поспешил разуверить ее:

— Он такой со всеми. И многие любят его именно за это. Особенно женщины постарше. Например, мисс Грие и мадам Агоропулос обожают его, хотя он только и делает, что сидит у них в гостиной и придумывает поводы, чтобы не остаться на обед.

— Да, но я-то не стара, а он все-таки нравится мне. Ох, он такой грубиян! Был момент, когда мне захотелось надавать ему по щекам. Он только один раз посмотрел на меня! Передайте ему, Сэмуэль: в его жизни будет не один тягостный день, если он не научится вежливости. Он хоть кого-нибудь любит? Кроме вас, разумеется.

— Да, он как-то сватался к одной девушке, это было в Соединенных Штатах.

— У нее темные волосы или светлые?

— Я не знаю.

— Запомните мои слова: он будет очень несчастен, если не станет приветливее. Подумать только: какой ум, какой взгляд! Как все-таки удивительно, знаете ли, видеть такую искренность, такую простоту. Он живет здесь?

— Нет, он приносит сюда свои книжки, когда у него в комнате слишком холодно.

— Он беден?

— Да.

— О, так, значит, он беден!

— Ну, не совсем беден, конечно. Когда он действительно спустит последний цент, то сразу находит себе заработок. Ему нравится быть бедным.

— И он живет совершенно один?

— Да. Увы, да.

— И он беден! — Она на мгновение задумалась в горестном изумлении, но тут же воскликнула: — Но это же несправедливо! В этом и состоит обязанность общества, чтобы... Общество должно оказывать помощь таким людям и гордиться этим. Тех, у кого большие доходы, надо обязать заботиться о таких людях.

— Но, княгиня, Джеймс Блейр больше всего дорожит своей независимостью. Он не захочет, чтобы о нем заботились.

— О них надо заботиться, не спрашивая их мнения. Послушайте, вы должны приводить его ко мне на чай каждый день. Я уверена, в библиотеке моего мужа найдутся карты Кампаньи и подревнее этой. У нас хранятся донесения байли дома Эсполи чуть ли не с шестнадцатого столетия. Может быть, стоит их принести?

Удивляясь самой себе, княгиня перевела разговор на другую тему, но скоро опять вернулась к одному из достоинств Блейра, которое она называла целеустремленностью. Она, конечно, имела в виду его самодовольство. Некоторое время мы были согласны в своих чувствах к человеку, недостатки которого видны были нам обоим, но о них мы предпочитали не распространяться, и наша идеализированная любовь к нему не была столь уж большим преувеличением его совершенств. Это было всего лишь заботливое “разумное объяснение” его пороков.

Когда я снова встретился с Блейром, ему потребовалось два или три часа, чтобы набраться храбрости и спросить меня, кто была эта дама. Он мрачно слушал, пока я изливал свое воодушевление. Потом он показал мне записку, в которой княгиня просила его приехать к ней в Эсполи, осмотреть поместье и привести в порядок архивы. Он мог бы взять с собой и меня, если я соглашусь. Джеймсу очень хотелось поехать, но он с недоверием вспоминал о княгине. Она ему нравилась, и все же он не доверял ей. Он пытался мне объяснить, что ему нравятся только такие, которые не показывают своих чувств первыми. Он в замешательстве крутил и мял записку, не зная, на что решиться, наконец бросился к столу и написал ответ.

Затем началось то, что обычно называют осадой. Как-то, проезжая по Корсо, Аликс, наверное, сказала себе: “Нет ничего неприличного в том, что я зайду к нему и узнаю, не хочет ли он осмотреть Сады. Я говорила подобное чуть ли не дюжине мужчин, и это было совершенно естественно. Я гораздо старше его, так что мой визит будет всего лишь проявлением... скажем, заботы”. Когда же она остановилась перед его дверью (она сочла недостаточным послать к нему шофера), вероятно, ее на мгновение охватила паника, и когда никто не ответил, ей захотелось вернуть свой звонок назад. Она предположила, что он, затаив дыхание, замер с той стороны запертой двери и с яростью или презрением прислушивается к ее громко бьющемуся сердцу.

Потом, наверное, она рассуждала сама с собой всю ночь среди позолоченных кресел в своей маленькой гостиной: вправе ли она послать ему записку. Возможно, она считала дни с того самого момента, когда она заговорила с ним, и оценивала возможные приобретения от новой встречи (внутренние, духовные приобретения, отнюдь не плотские: для каббалистов последние просто не существовали). Порой она случайно встречала его в городе и считала это доказательством того, что ангелы-хранители все-таки существуют. В конце концов эти случайные встречи стали главным смыслом ее жизни: тогда она владела его вниманием на протяжении всей Пьяцца-Венеция и сопровождала его, куда бы он ни направлялся. Не было человека счастливее Аликс в те редкие минуты, когда он сидел рядом с ней в машине. С какой покорностью она выслушивала его нудные лекции; с какой нежностью она украдкой отмечала его галстуки, туфли и носки; с каким чувством она смотрела в любимое лицо, стремясь запечатлеть в своей памяти резкие и правильные его черты, запечатлеть это восхитительное безразличие, которое привязывает к себе прочнее самой пламенной любви.

У них была возможность стать очень близкими друзьями, поскольку он смутно чувствовал, что в ней было нечто от знаменитых женщин времен его юности. Если бы она еще при этом не столь откровенно демонстрировала свою нежность. Мне кажется, первые же знаки его симпатии настолько опьянили бы ее предвкушением сердечности и, может быть, взаимной любви, что она непременно не удержалась бы от какого-нибудь сомнительного замечания с двусмысленной подоплекой; она непременно отпустила бы какую-нибудь скользкую шуточку по поводу его происхождения или пригласила его на ленч. И тут же потеряла бы его.

Как-то он дал ей почитать одну книгу, которую упоминал в разговоре с ней. Он не переставал думать, что в их взаимоотношениях это было первое движение, которое он совершил непроизвольно. До сего момента каждое предложение, каждое приглашение исходило от нее (от нее, трепещущей каждый раз в предчувствии унизительного отказа, но легко забывающей свой позор), и она ловила каждый его взгляд, каждое слово, стремясь угадать его желания. И когда ей принесли эту несчастную книгу, она вконец потеряла голову. Она решила, что это не что иное, как знак утверждения ее права считать их дружбу более тесной, нежели это было до сих пор, — ее права отныне видеть его каждый день, проводить с ним каждый вечер. Она так и не поняла, что в его глазах она была, во-первых, заклятым врагом его занятий и, во-вторых, тем чужеземным строящим козни чудовищем, которому, несмотря на самую широкую начитанность, чужда всякая человечность: короче, она была замужней женщиной. Она стала приходить к нему чаще. Неожиданно он переменился; он стал грубым и резким. И теперь, когда она поднималась к нему по лестнице, он действительно замирал, затаив дыхание, за дверью и слушал, как нетерпеливо и требовательно звонит она в дверной колокольчик, уверенная, что он тут. Она была потрясена. Она вновь испытала тот давний ужас, который прятала в глубине души: она вдруг поняла, что любит человека, который совсем не любит ее. В смятении она бросилась ко мне. Я предусмотрительно посоветовал ей не торопиться с выводами до тех пор, пока я при случае не поговорю с Блейром.

Но Блейр скоро сам пришел ко мне. Озадаченный и взбешенный, он мерил шагами комнату. Его пребывание в Риме становилось невозможным. Он сказал, что долее не отваживается оставаться в своей комнате, и когда он вышел от меня, то пошел не к себе, а отправился вон из дома, бродить по глухим улицам. Что ему оставалось делать? Я порекомендовал ему уехать из города.

Но как ему было уехать? Работа была в самом разгаре: он писал какую-то статью о... что-то о... Да черт с ней, с этой статьей! В общем, он все-таки решился.

Перед отъездом я предложил ему поужинать вместе; я сказал, что придет княгиня. “Нет-нет! Что угодно, но только не это!” Тут я тоже разъярился. Я перечислил ему все глупости, которые он вытворял. Часом позже я сказал: хочет он того или нет, но законы любви накладывают определенные обязательства. Даже более чем простые обязательства. Надо быть в достаточной мере вежливым, быть, черт возьми, любезным! Блейр так ничего и не понял, но согласился присутствовать, хотя и при одном довольно тягостном для меня условии: я не скажу княгине, что он должен уехать в Испанию прямо этой ночью, сразу после нашего ужина.

Конечно же, княгиня приехала пораньше и в таком сногсшибательном наряде, что я чуть не потерял дар речи. Она показала билеты в оперу: “Конечно, не у всякого хватит терпения дослушать “Саломею”[7] до конца, но после нее будут танцевать “Петрушку”[8], в десять тридцать”. Поезд Блейра отправлялся в одиннадцать. Пришел Блейр и изобразил всю любезность, на которую только был способен. Мы в самом деле были очень счастливы, когда сидели у открытого окна, курили и рассуждали о непревзойденном великолепии zabiglione[9], кулинарного шедевра нашей Оттимы, и о резком вкусе трастеверинского кофе.

Я пребывал в непрестанном изумлении, замечая, что в присутствии Блейра она в самом деле выглядела гордой, независимой аристократкой. Даже ее реплики с едва заметными интонациями нежности были таковы, что трудно было предположить меж этими людьми какие-либо тайные связующие нити. Именно ее утонченная гордыня склоняла ее к преувеличению собственной исключительности. Она дразнила его; она делала вид, что не слышит его слов, когда он обращался к ней; она делала вид, что всерьез увлечена мною. Он уже стал думать, что она никогда не была и не способна быть той, прежней, застенчивой, робкой, даже услужливой. Хотя в те ставшие вдруг далекими времена она тем не менее могла явиться к нему без приглашения. Наконец она встала.

— Пора смотреть русский балет, — сказала она.

Блейр извинился:

— Мне очень жаль, но мне надо еще поработать.

Она взглянула так, словно ее пронзили мечом.

— Но три четверти часа со Стравинским, наверное, не повредят вашей работе, даже наоборот. Моя машина ждет нас.

Он оставался непоколебим. Билет на ночной поезд уже лежал у него в кармане.

На мгновение она растерялась. Она никогда прежде не сталкивалась с таким упрямством и теперь не знала, что делать. Но через минуту она склонила голову и поставила свою чашку на стол.

— Отлично, — улыбаясь, сказала она. — Если вы не можете, значит, не можете. Мы поедем с Сэмуэлем.

Их прощание было безжалостным. Всю дорогу до театра Констанци она хранила молчание, теребя складки своего пальто. Во время спектакля она сидела в глубине ложи и думала, думала, думала; ее глаза сухо поблескивали в темноте. После занавеса толпа знакомых окружила ее в коридоре; она немного повеселела.

— Давай поедем в русский ресторан, — предложила она.

У дверей ресторанчика она отпустила шофера и попросила передать горничной, чтобы та ее не ждала. Мы долго танцевали в молчании; подавленность снова охватила ее.

Мы вышли из ресторанчика. Холодная луна облила улицу мертвенным светом. Мы нашли извозчика и отправились к ней. Дорогой мы увлеченно вспоминали наш давний разговор и очнулись, лишь когда экипаж остановился у дверей ее дома.

— Послушайте, Сэмуэль, не оставляйте меня сегодня одну. Я сейчас мигом переоденусь, и мы поедем смотреть восход солнца над Кампаньей. Вы не сердитесь на меня?

Я заверил ее, что именно этого я и желал, и она поспешила в дом. Я рассчитался с извозчиком — он был пьян и сварлив, — и когда она вышла, мы зашагали по улицам, разговаривая, разгоняя начавшую подступать сонливость. В ресторанчике мы немного перестарались с водкой, и теперь алкоголь туманил нам головы, навевая то же настроение, что и лунный свет, который проливался на казавшиеся ледяными древние стены Пантеона. Мы забрели во внутренний двор Палаццо Канчеллерия, покритиковали арки. По пути мы зашли ко мне за сигаретами и решили немного посидеть у меня.

 

— Вчера вечером я не была такой бравой, как сегодня, — сказала она, откинувшись на софе. — Я была в отчаянии. Это перед тем, как я получила ваше приглашение. Могла я навестить его или нет? Я не видела его целую неделю! Я спрашивала себя: неужели он будет чувствовать себя... да, оскорбленным, если дама постучит ему в дверь в десять вечера? Было около десяти вечера. В самом деле, ведь нет ничего необычного в том, что дама позволяет себе совершенно безразличный визит в половине десятого вечера, правда? Ведь нет же ничего неприличного, Сэмуэль, например, в том, что я сейчас нахожусь здесь, у вас, не правда ли? Кроме того, для визита у меня была совершенно объективная причина. Он хотел знать, что я думаю о “La Villeggiatura”[10], я как раз ее прочитала. Ну скажите, мой дорогой, буду ли я смешной в глазах американца, если я?..

— Милая Аликс, вы никогда не бываете смешной. Но, может быть, сегодняшняя встреча показалась вам столь светлой и счастливой всего лишь потому, что вы с ним долго не виделись?

— Ох, какой же вы умница! — воскликнула она. — Бог послал мне вас в трудную минуту. Сядьте ближе и дайте вашу руку. Вам, наверное, стыдно за меня, когда вы смотрите, как я убиваюсь? Наверное, меня надо стыдиться. Сейчас вы меня видите без всяких титулов. У вас добрые глаза, и мне не стыдно перед вами. Мне кажется, вы меня любите, ведь вы так долго терпите мои глупости. Ох, мой дорогой Сэмуэль, только теперь я поняла, что он презирает меня. Я так ошиблась в нем! Когда со мной начался весь этот кошмар, то он в это время не просто не любил меня — он смеялся надо мной, да! Смеялся надо мной. Мое сердце остановилось, я несколько часов ходила красная от стыда. Меня утешают лишь воспоминания о том, что он говорил мне много добрых слов, что он прислал мне эту книгу, что спрашивал обо мне. Я так молила Господа вложить в него хоть чуточку нежности ко мне! Хоть чуточку уважения к тем моим свойствам... к тем моим свойствам, которые другие люди, мне кажется, во мне очень ценят.

Некоторое время мы сидели в молчании, ее горячая ладонь трепетала в моей руке; широко открытые глаза блестели в темноте.

— Он хороший. Он рассудительный, — тихим голосом снова заговорила она. — Когда я раздумываю над его поступками, я очень хорошо понимаю, что недостойна его любви. Мне надо научиться быть проще. Да, проще. Послушайте, вы так много сделали для меня, могу я попросить вас еще об одной услуге? Поиграйте мне, пожалуйста. Мне надо вытеснить из головы эту колдовскую музыку “Петрушки”, когда он борется сам с собой. Она меня преследует.

Мне было неловко играть для нее, игравшей намного лучше любого из нас, но я достал ноты и начал глюковскую “Армиду”. Я надеялся, что мое неумелое музицирование поможет ей выйти из угнетенного состояния, но скоро я увидел, что она уснула. После долгого блестящего диминуэндо я оставил инструмент в покое, загородил свет, чтобы тень падала на Аликс, и на цыпочках вышел из гостиной. В своей комнате я переоделся и приготовил все, чтобы утром, как мы с ней решили, пойти любоваться восходом солнца. Я весь дрожал в странном счастливом возбуждении, порожденном и моими любовью и жалостью к этой женщине, и ощущением причастности к ее чудесной душе в крайней степени ее страдания. Так я лежал, гордый и счастливый своей ролью психагога, и вдруг мое сердце замерло. Она всхлипнула. Судорожные рыдания прорвались из глубины ее сна; сдавленные всклики протеста, неясные упорные возражения и стоны следовали друг за другом. Неожиданно все звуки замерли — я понял, что она проснулась. С минуту длилось молчание, потом тихий голос позвал меня:

— Сэмуэль!

Едва я вошел к ней, как она воскликнула:

— Я знаю, он презирает меня! Он сбежал от меня. Он считает меня дрянной женщиной, которая преследует его. Он приказал прислуге сказать мне, что его нет дома, а сам стоял за дверью, прислушивался и ждал, когда я уйду. Что мне делать? Мне лучше не жить! Я больше не могу жить! Так будет лучше, милый Сэмуэль, если я уйду отсюда прямо сейчас, я пойду своей дорогой, я остановлю весь этот обман, этот... эти бессмысленные страдания. Ты же видишь!..

Она поднялась и стала искать рукой в темноте свою шляпу.

— Этой ночью мое мужество вернулось ко мне, — прошептала она. — Он оказался слишком хорош и слишком прост для меня, чтобы так надоедать ему, как надоедала я. Я уйду, уйду совсем...

— Но Аликс! — закричал я, схватив ее за руку. — Мы так любим тебя! Столько людей любят тебя!

— Не говори так, не говори, что все любят меня. Все любят караулить меня у подъезда. Любят слушать мои речи и смеяться моим шуткам. Но никто из них не тосковал обо мне под моими окнами. Никто не интересовался моей будничной жизнью. Никто...

Она упала на софу, слезы потекли у нее по щекам. Тогда заговорил я. Я говорил долго. Я говорил, что ее талант — в общении, что когда вокруг нее люди, то она — неподражаема; ее общество, ее речь доставляет самое изысканное наслаждение из доступных человеку с тех пор, как он начал чувствовать силу слова; что она избавляет других людей от тягостной скуки, от завуалированного омерзения и ненависти, которые они чувствуют к самим себе. Я клялся ей, что она непременно будет счастлива, если займется своим талантом и будет развивать его. Краем глаза я видел по ее склоненному, мокрому от слез лицу, как на нее с каждым моим словом постепенно нисходит умиротворение, а сам твердил и твердил, что она обладает редчайшим даром, о котором ей просто никто никогда не рассказывал. Скоро она успокоилась совсем, и я умолк. Тогда она сама заговорила тихим, почти сонным голосом.

— Я брошу его. Я больше не хочу видеть его, — начала она. — Сэмуэль, когда я была маленькой и мы жили в горах, у меня был ручной козлик по кличке Тертуллиан, которого я очень любила. Однажды он умер. Я не находила себе места. Я ненавидела всех и донимала капризами своих домашних. Гувернантки, которые водили меня в школу, ничего не могли со мной поделать, и когда наступала моя очередь отвечать урок, я отказывалась говорить. Наконец мать настоятельница, которую я очень уважала, пригласила меня в свой кабинет. Вначале я, конечно же, вела себя очень некрасиво, даже при ней. Но когда она стала мне рассказывать, кого в своей жизни потеряла она, я простерла к ней руки и зарыдала. В качестве наказания она приказала мне останавливаться перед каждым человеком, который попадется мне навстречу, и говорить ему два раза: “Господь милостив! Господь милостив!”

Помолчав, она добавила:

— Я понимаю, что такое чувство больше подобает испытывать к людям, а не к животным, но до сих пор почему-то я тоскую по Тертуллиану. Когда же наконец я тебе надоем, Сэмуэль?

— Никогда, — ответил я.

В окна стали проливаться первые отсветы зари. Неожиданно где-то невдалеке послышался тонкий звон малого колокола, чистейший серебряный звон.

— Тише! — прошептала она. — Это ранняя месса в какой-то церкви.

— Санта Мария ин Трастевере, прямо за углом.

— Быстрее!

Мы вышли на улицу и вдохнули холодный утренний воздух. Густой туман висел над улицами; клубы голубого дыма окутывали перекрестки. Мимо, низко волоча пушистый хвост, просеменила кошка. Дрожащие, но ликующие, мы вошли в церковь и присоединились к рабочему и двум старым женщинам в измятых пальто. Свод неясно вырисовывался в вышине над нами, свечи из бокового придела отбрасывали тусклый свет на мраморные статуи и на золото мозаики в огромном черном куполе. Месса скоро завершилась. Когда мы вышли, молочный свет начинал заполнять площадь. Витрины магазинов были еще закрыты; сонные прохожие пересекали площадь; какая-то женщина понесла на рынок цыплят в корзине.

Мы направились к Авентину и перешли через Тибр, который извивался под нами, словно огромный желтый канат, в прозрачном тумане. Мы задержались у магазинчика, чтобы выпить по стакану кислого иссиня-черного вина и съесть по два пирожка.

Порой мне казалось, что княгиня навсегда отказалась от всякой надежды когда-нибудь снова увидеться с Блейром. Сидя на каменной скамье на унылом Авентине, мы созерцали солнце, которое начинало свое восхождение, купаясь в оранжевых облаках на горизонте. Казалось, она порой впадала в свое прежнее уныние, и тогда я опять и опять убеждал ее, что ее речь — это самый яркий из ее талантов.

Неожиданно она встрепенулась:

— Ладно. Хорошо. Я попробую, только ради тебя. Я должна что-то делать. Куда ты собираешься сегодня?

Я пробормотал, что вроде бы мадам Агоропулос намерена устроить музыкальный прием: она представит гостям одного моего молодого соотечественника, который утверждает, что открыл тайну музыки древних греков.

— Пошлите ей записку. Позвоните ей. Спросите, можно ли мне прийти. Я тоже хочу узнать о музыке древних греков. Я познакомлюсь с каждым, кто там будет. Я каждого спрошу, как у него дела. Послушай, Сэмуэль, как только ты убедил меня в том, что мой талант — общение, мне захотелось познакомиться с каждым, кто бы ни жил в Риме. Я умру на ниве общественного служения: “Здесь лежит прах той, которая никогда не отвергала приглашений!” Я буду знакомиться с тысячей, с двумя тысячами людей каждые десять дней! Я разобьюсь в лепешку, чтобы угодить каждому. Но запомните, Сэмуэль, если это не заполнит мою жизнь, то мы закончим наш эксперимент, так и знайте...

Мадам Агоропулос была потрясена, когда услышала, что неприступная и недосягаемая княгиня сама собирается посетить ее жилище. Мадам Агоропулос вовсе не считала себя рабом социальных предрассудков, но все же стремилась сблизиться с Каббалой как с некоторой субстанцией, связующей наш мир с потусторонним. Она была убеждена, что среди этих людей царят согласие, любовь и здравый смысл; что среди этих людей нет ни глупцов, ни завистников, ни скандалистов. Однажды она встретила княгиню д’Эсполи и олицетворила в ней идеал женщины, которому с тех пор стремилась следовать сама; она хотела быть лучше, утонченней, больше читать. Но она отчасти осознавала, что добиться всего этого для нее будет гораздо труднее, чем для Аликс, и что ее развитию очень помешало ленивое детство — конечно, счастливое детство, но, увы, ленивое.

В пять часов княгиня на своем авто заехала за мной. Я не в состоянии описать ее наряд; достаточно сказать, что я еще не видал ее в таком блеске, в такой гармонии облика и характера. Жизнь в Италии дала ее одаренной натуре гораздо больше, чем самим итальянкам, хотя среди них и могли найтись женщины, превосходящие ее красотой, положением или рассудительностью. Богатые итальянки тратили в Париже на наряды огромные суммы и привозили с собой тюками дорогие вещи, которые потом без разбора напяливали на себя; но сколько ни кичились, ни важничали и ни хвастали, в конце концов сами начинали понимать, что ничего не достигли, и стремились восполнить недостаток вкуса вернисажем драгоценностей.

Мы прошагали по Виа-По с милю или две и наконец остановились у самого безобразного здания на этой улице, являвшего собой образчик современной германской архитектуры, которая так много дала промышленному строительству. Когда мы поднимались по ступеням, она бормотала: “Держи меня! Держи меня!” В холле мы увидели группу опоздавших, зашикавших на нас; из гостиной доносились слова торжественной декламации, сопровождаемой струнным перебором лиры, безутешное moto perpetuo[11] азиатской флейты и ритмические шлепки ладоней. Похоже, мы явились слишком рано; наша идея знакомиться с двумя тысячами душ каждые десять дней провалилась в самом начале. В досаде мы вышли в сад, раскинувшийся позади дома. Сидя на скамье и внимая долетавшим до нас звукам трагической оды, мы отдались лицезрению седовласого джентльмена в инвалидной каталке неподалеку от нас, укутанного множеством ярких шарфов. Это был Жан Перье. Я рассказал княгине о том, как мадам Агоропулос подобрала этого стареющего в нищете поэта-француза на грани смерти, закутала в пуховые шали и поместила в дом призрения в Пизе. С какой любовью она заботилась о нем, отпаивала молоком, развлекала, будила его воображение и интерес к жизни и, наконец, вернула ему прежний талант, обеспечила благополучием его последние годы и содействовала его принятию во Французскую Академию. В эту минуту он был занят беседой с компанией благосклонно внимающих ему кошек. Шесть серых ангорских кошек цвета сигаретного дыма время от времени облизывали свой чудесный шелковистый мех и бросали величественные взгляды на своего патрона. Мы уже читали последнюю книгу поэта и знали их имена — имена шести французских королев. Мы совсем уже задремали на своей скамье: теплое солнышко, хоры из “Антигоны” за спиной и речь поэта, обращенная шести “королевам Франции и Персии”, могли усыпить даже тех, кто и не проводил ночи в слезах и исповедях.

Когда мы очнулись, слушание закончилось и все гости, производя шума вдвое больше, чем музыка, выражали свое восхищение. Мы вернулись в дом, алчущие знакомств и пирожных. Море шляпок, под которыми десяток-другой настороженных глаз оглядывали все вокруг в беспрестанном поиске новых приветствий, поглотило княгиню, растворило ее в себе. Неожиданно мой взгляд уперся в объемистое брюшко случайно затесавшегося в эту преимущественно женскую компанию сенатора или посла, завернутого в атлас и перевязанного золотой цепью.

— Кто эта дама в черной шляпе? — шепотом спросила Аликс.

— Синьора Давени, жена знаменитого инженера.

— Удивительно! Слушай, приведи ее ко мне или меня свози к ней. Нет, лучше я поеду к ней. Устроишь?

Синьора Давени представляла собой державшуюся очень прямо невысокую женщину с гордо поднятой головой и живыми глазами, выдающими мечтательный характер мальчишки-идеалиста. Ее муж был одним из наиболее известных итальянских инженеров; он изобрел великое множество чрезвычайно важных мелочей в авиационной технике и горой стоял за консерваторов, несмотря на растущую волну рабочего движения. Синьора состояла во всех филантропических комитетах самого разного уровня по всей стране и во время войны вела огромную общественную работу. Сознание своих способностей, соединенное с изрядной бесцеремонностью, объясняющейся ее происхождением, принесло ей много мелких триумфов в беспрестанной борьбе с правительством и сенатом. Мне рассказывали историю о том, как однажды она строго отчитала нерешительную, хотя и действовавшую из лучших побуждений, некую леди, принадлежавшую савойской королевской династии. Тем не менее эти свойства придавали грубость ее манерам, а ее торопливое благодарное радушие неизменно превосходило меру оказываемого ей внимания. Одевалась она ужасно, двигалась неловко; ее огромные ноги топали впереди нее, словно у какого-нибудь водоноса из горной деревушки. Она неплохо смотрелась бы среди мундиров, но здесь, среди изящных дамских шляпок и кисейных платьев, чувство собственной неуклюжести повергало ее в глубочайшее уныние. Родом из Турина, синьора Давени почти все время жила в Риме среди садов на Виа-Номентана, где она знала каждого. Княгиня с наитием, присущим глубоко талантливым натурам, обратила разговор на использование сфагнума в качестве перевязочного материала при операциях. Разнородные совершенства двух дам сияли, контрастируя друг с другом; княгиня была поражена, открыв такую глубину знаний в женщине, чье имя писалось без “де”; синьора, в свою очередь, не могла не изумиться, открыв это же качество в особе знатного рода.

Я хотел потихоньку уйти, но неожиданно княгиня остановила меня.

— Она очень искренняя, эта дама. Она пригласила меня к обеду в эту пятницу. И тебя тоже. Найди мне еще кого-нибудь. Эта голосистая блондинка, кто она?

— Лучше бы вам ее не знать, княгиня.

— Надо полагать, она из важных особ. Какой голос! Кто она такая?

— В целом свете не найти большей вам противоположности.

— Вот как! Это интересно. Я должна с ней познакомиться. Она пригласит меня на чай? Хорошо бы познакомиться с ее друзьями.

— О да! В этом она не откажет. Но у вас с ней нет ничего общего. О чем вы будете говорить? Она британка, недалекого ума. Ее интересует только протестантская церковь. Она живет в какой-то маленькой английской гостинице...

— Но где она набралась такого апломба? — Тут княгиня состроила весьма похожую гримаску.

— Да, — подтвердил я, — гордыня из нее так и брызжет. Впрочем, как и из всякой англичанки. Она написала один гимн, и за это ее наградили орденом Британской империи.

— Нет, я хочу с ней познакомиться прямо сейчас же!

Тогда я подвел ее к кавалеру ордена Британской империи мисс Эдит Фостер Причард Стюарт, автору “Я бреду вдалеке от путей Твоих” — величайшего гимна со времен Ньюмена[12]. Дочь, жена, сестра — кто еще? — духовников, она жила в самом средоточии англиканства. Она говорила о пустоте существования, о многообещающих молодых людях из Шропшира[13], о передовицах в последних номерах “Знамени св. Георгия” и “Клича англиканства”. Казалось, она всегда будет окружена толпой вдов и священников, которые, по ее словам, возвышались, приобретали влияние и начинали презирать ячменный хлеб, который ели всю жизнь. Несмотря на то что она была автором величайшего гимна новых времен, присмотревшись к ней внимательнее, нельзя было не удивиться тому, как сильно дурное расположение духа порой овладевало этой громкоголосой тщеславной женщиной — то самое расположение духа, которое подсказало ей знаменитые восемь строф безнадежности и смирения. Такой гимн мог бы написать Купер[14], в благородной душе которого пламя евангелизма пылало так сильно, что было бы слишком жарким даже для негра. Еще во времена болезненного детства в ее жизни была минута, когда в ней вдруг заговорила вся искренность ее предков-священников, и поздней ночью, в крайней степени безысходности, которую она была не в состоянии объяснить, она доверила своему дневнику это горестное признание. После этого припадок прошел и больше не повторялся никогда. Это был яркий пример, дающий представление о великой тайне религиозного или художественного сознания: случайное откровение ничтожной души. В настоящую минуту дама-кавалер Эдит Стюарт изо всех сил старалась показать, что титулы не трогают ее воображения. С чистосердечием, немало удивившим ее собеседницу, Аликс попросила разрешения сослаться на ее кавалерственное имя, когда будет устраивать в Итонский колледж своего племянника. Сейчас мальчик живет с родителями в Лионе, но, если мадам позволит, княгиня навестит ее как-нибудь вечерком и принесет кое-какие письма мальчика, его фотографии и другие материалы, достаточно убедительные, чтобы дать рекомендации будущему студенту. Они договорились встретиться в пятницу вечером, и княгиня вновь обратилась ко мне за новыми знакомствами.

Так продолжалось около часа. Княгиня действовала без методы, и каждая новая встреча приносила новые проблемы. В три минуты представление переходило в знакомство, а знакомство обращалось в дружбу. Мало кто из ее новых знакомых догадывался, как это непривычно для нее. Она спросила меня, чем занимаются мужья этих дам. Ее приводила в восхищение мысль, что их мужья могут чем-нибудь заниматься. Она никогда не подозревала, что можно сразу познакомиться с таким множеством людей. Она растерянно улыбалась, как склонная к романтизму девушка, увидевшая живого поэта. Жена врача — и тут же рядом жена банщика. Фантастика!.. Ближе к вечеру ее энтузиазм иссяк.

— Я немножко устала, — шепнула она. — Я чувствую себя совсем как Эмма Бовари. Подумать только: все это происходит в Риме — и я об этом ничего не знаю! Я пойду попрощаюсь с мадам Агоропулос. Нет, постой! Кто эта чудесная леди? Она американка, да? Быстрее!

В своей жизни я только однажды видел эту прекрасную и столь же несчастную мисс Даррелл, которая зашла попрощаться со своими римскими друзьями. Как только она вошла в гостиную, воцарилось молчание. Что-то античное, что-то платоновское было в действии ее красоты. Конечно, она и сама многое делала для этого впечатления, не без той доли самомнения, какую мы обычно допускаем в великих музыкантах, которые с преувеличенным вниманием прислушиваются к совершенству собственной фразировки, или в актерах, которые, забыв об авторе, своих товарищах по сцене и о самой фабуле, импровизируют как Бог на душу положит последние слова и жесты заключительной трагической сцены. Она одевалась, она смотрела, она двигалась и говорила так, как это могут делать одни лишь только красивые женщины: она умела возрождать утраченное искусство красоты. Чтобы добиться столь изумительной виртуозности в этом искусстве, к данным ей природой хрупкости и изяществу она прибавила качество, изначально ей несвойственное: волшебство навеянной печали. В своем совершенстве она не имела себе равных; ни одна из ее дражайших подруг, ни даже сама миссис Морроу не осмеливались хотя бы поцеловать ее. Она была подобна одинокой статуе. Она заранее страдала, просто болела, переживая свою бренность, свою неизбежную смерть, — ее душа протестовала. Она ненавидела каждую частицу того мира, где была возможна столь ужасная вещь, как смерть. На следующей неделе она намеревалась уехать на Капри, на свою виллу, захватив с собой коллекцию любимых полотен Мантеньи и Беллини. Она собиралась прожить там с ними четыре месяца и затем умереть. Но сегодня безмятежностью своего эгоизма, который, собственно, и был ее совершенством и ее болезнью, она превосходила всех, кто ни был в гостиной.

— Если бы я выглядела как она, он бы полюбил меня, — вздохнула Аликс.

Мадам Агоропулос с некоторой робостью взяла Хелен Даррелл за кончики пальцев и подвела к самому почетному креслу. Никто не мог вымолвить ни слова. Луиджи и Витторио, сыновья хозяйки дома, приблизились и поцеловали ей руку. Американский консул осмелился сказать ей комплимент.

— Она прекрасна. Она прекрасна, — шептала Аликс. — Весь мир для нее. Она никогда не будет страдать так, как я. Она прекрасна.

Вряд ли я утешил бы княгиню, если бы объяснил ей, что Хелен Даррелл, с раннего детства купающуюся в нескончаемом потоке восхищения и лести, никогда не заставляли воспитывать собственный интеллект, чтобы научиться привязывать к себе своих друзей, и что ее ум, если выразиться повежливее, это ум школьницы.

К счастью, флейтист снова заиграл, зазвучала музыкальная сцена рая из “Орфея”[15], и взгляды присутствующих оставили, хотя и с трудом, вновь появившееся лицо. Хелен Даррелл сидела совершенно прямо, не позволяя себе в позе ни малейшей вольности, которую могла бы внушить ей музыка, ни чересчур пылкого внимания, ни мечтательной задумчивости. Я знал, с каким упорством она создавала мнение о себе как о несентиментальном человеке. Когда музыка умолкла, Хелен Даррелл сказала, что хочет проститься с Жаном Перье. Из окна я мог видеть их вдвоем, с бесцельно бродящими у их ног “французскими королевами”. Вы удивились бы, услышав, о чем они говорили меж собой, когда она стояла на коленях рядом с его каталкой. Он сказал мне позже, что они любили друг друга. Они любили друг друга, потому что оба были больны.

Аликс д’Эсполи не хотела привлекать всеобщего внимания раньше, чем станет известно, что мисс Даррелл уехала совсем. Она попросила чашку чаю, чтобы успокоиться.

— Теперь я понимаю, — прошептала она. — Господь не назначил мне быть счастливой. Другие могут быть счастливы друг с другом. Но мне этого не дано. Теперь я это понимаю. Давай уйдем отсюда.

После этого началось то, что Каббала позже назвала “Аликс в аду”. То она завтракала в дешевом пансионате с какими-то старыми девами из Англии, то сидела в низкопробном ателье на Виа-Маргутта, то убивала вечер на приеме в каком-нибудь посольстве, то чуть не до утра танцевала в отеле “Русь” в гостях у жены парфюмерного фабриканта или обедала с королевой-матерью, слушая по радио последний акт, передаваемый из Оперы. Даже после всего этого у нее хватало сил закончить вечер в русском ресторане — наверное, чтобы отчитаться перед собой в совершенном за день. Для Каббалы у нее не оставалось времени, и та с ужасом следила за нею. Они умоляли ее вернуться, но она лишь улыбалась лихорадочно блестевшими глазами и бросалась в новый водоворот знакомств. Много позже, когда в их разговорах стали мелькать новые имена, они порой могли предположить с легким презрением: “Наверное, Аликс знает эту шантрапу?” На что она с достоинством отвечала: “Разумеется, я их знаю!” — и спокойно выслушивала хохот, поднимавшийся за столом. Знакомства, которых она добивалась для своего развлечения, я давно уже приобрел с познавательными целями или из простой симпатии; но вскоре она опередила меня по меньшей мере на несколько сотен. Сначала я брал ее с собой, когда меня куда-нибудь приглашали. Но потом, когда она уже сама искала себе друзей, мы довольно часто сталкивались в смехотворных ситуациях: нас представляли друг другу. И порой, если где-нибудь нам становилось скучно, мы потихоньку ускользали через заднюю дверь и делились впечатлениями, полученными в последние дни. Собирал ли комендант Бони на Палатине узкий круг знакомых — она была там. Устраивал ли Бенедетто Кроче приватное чтение новой статьи о Жорж Санд — мы, заметив друг друга в числе гостей, с важностью раскланивались, стараясь не нарушить нечаянной шуткой чинную атмосферу литературного действа. Однажды она настолько увлеклась, что потеряла всю свою аристократическую надменность в жарком бою за реализм на бурной премьере “Шесть персонажей в поисках автора” Пиранделло. На приеме у Каселла в честь Менгельберга, который в “Августео”[16] превзошел самого себя, старина Босси[17] наступил на шлейф ее потрясающего платья, и треск раздираемого атласа приковал к себе слух дюжины восхищенных органистов.

Когда буржуа узнали, что она не чинясь принимает приглашения, поднялся шум, словно с высокой горы обрушился водопад. Почти все из ее новых друзей сделали следующий вывод: она пришла к ним только потому, что великосветские двери начали закрываться перед ней, а у них она найдет прием в любом случае. И они принимали ее с удовольствием. Легкий оттенок безумия придавал ее дару еще большее великолепие. Ее новые друзья, которые всю жизнь смеялись избитым шуткам, теперь получили настоящий повод для смеха. Ее часто просили “изобразить” что-нибудь, какую-нибудь сценку, которая особенно им понравилась. “Вы не видели, как Аликс изображает говорящую лошадь?” — “Нет, не видели, зато в прошлую пятницу она показывала нам „Кронпринца во Фраскати[18]””. — “О, вам повезло!”

Первое время она старалась найти кого-нибудь из артистов; среди них она имела полнейший успех. Они лучше, чем промышленные воротилы, понимали ее душевные терзания, которые в эти дни придавали ее остроумию особенную магию. Они никогда не напоминали ей о ее муках и, любя ее, платили искреннейшей благодарностью, порой выражая свои чувства столь необычно, что она не всегда могла сразу их оценить.

Некоторое время я думал, что все это приносит ей удовольствие. Она так непринужденно смеялась, когда вспоминала недоразумения этих дней. Более того, я заметил, что она сумела завязать несколько весьма тесных знакомств, и я надеялся, что дружба с синьорой Давени, с Дуси и с Беснаром пойдет ей на пользу и в конечном счете возродит ее душу. Но однажды вечером я совершенно неожиданно убедился, что ее “хождение в народ” не приносит абсолютно никаких результатов.

После месячного отсутствия Джеймс Блейр написал мне из Испании, что ему надо вернуться в Рим хотя бы на неделю. Он обещал ни с кем не встречаться, ходить только переулками и убраться восвояси при первой же возможности.

Я ответил ему ругательствами и заявил, что это невозможно. “Мотай куда-нибудь в другое местечко. Здесь твой эгоизм никому не нужен”.

Он нисколько не обиделся и еще раз написал мне, что он свободный человек и, если захочет, может приехать куда угодно. Так что нравится мне или нет, а он приедет в Рим в следующую среду — и ничто ему не помешает. На сей раз он увлекся алхимией. Он хотел знать все, что только можно, о древних тайных обществах; именно ради этого он и стремился в Рим. Поскольку я ничего не мог с ним поделать, то решил по крайней мере приложить все старания, чтобы никто о нем не узнал. Пожалуй, я был смешон в своих предосторожностях. Я даже решил устроить так, чтобы мадемуазель де Морфонтен увезла Аликс на недельку-другую к себе в Тиволи, где Беснар будет по утрам писать ее портрет. Но существует некий таинственный закон, в силу которого из стечения всех обстоятельств непременно должно случиться самое трагическое. Кто из нас не ощущал на себе его неотвратимого действия? Предосторожности бесполезны.

Колдуна, которого Блейр намеревался посетить во время своего визита, звали Сарептор Басилис. Он занимал трехкомнатную квартиру на верхнем этаже в старом доме на Виа-Фонтанелла-ди-Боргезе. Ходили слухи, что он даже левой рукой может пускать молнии, а о правой и говорить нечего; что, достигая в медитации экстаза, он вдруг оказывается сидящим среди сияющих обломков радуги; что, если вы поднимаетесь к нему по темной лестнице, вам предстоит продраться сквозь толпу привидений. У него в передней, где он обычно принимает гостей (по средам — постоянных клиентов и по субботам — новичков), посетителя охватывает благоговейный страх при виде круглого отверстия в потолке, которое не закрыто ничем. В полу, прямо под этой дырой, устроено оцинкованное корыто, в которое стекает с крыши дождевая вода, и в этом оцинкованном корыте стоит кресло самого магистра.

Долгие медитации и экстатические трансы облагородили его лицо. Не то голубые, не то зеленые глаза, поражающие внезапной остротой и проницательностью, рассеянно блуждали под гладким красноватым лбом; у него были кустистые белые брови и борода злого демона. Если не считать долгих прогулок, у него, казалось, не было никакой личной жизни. Он день и ночь сидел под своей дырой, ловил ухом шепот посетителей, что-то записывал левой рукой и порой устремлял горящий взор в небо, видневшееся в дыре над его головой. Толпы людей всякого чина и звания добивались у него аудиенции и взирали на него с глубочайшим почтением. Он не решал насущных проблем бытия. Он пробуждал духовно своих поклонников, которые, уходя после сеанса медитации, оставляли внушительные пакеты на краю оцинкованного корыта. Кое-кто оставлял бутылку вина, булку хлеба или шелковую рубашку. Единственное человеческое действо, которое приковывало его внимание, была музыка, и надо сказать, он целый вечер мог стоять у дверей “Августео” и гипнотизировать прохожих, внушая, чтобы ему купили билет на симфонический концерт. Если же внушению никто не поддавался, нимало не огорчался и не оставлял попыток. Он сам сочинял музыку, гимны для голоса без аккомпанемента, он утверждал, что слышит их во время медитаций. Гимны были написаны способом, весьма напоминавшим обычную нотную запись, но не поддавались аранжировке. Я часами ломал голову над партитурой его “И вот небеса обагряются светом зари”. Этот мотет на десять голосов (хор ангелов в Судный день) начинается весьма незамысловато в скрипичном ключе на пяти станах. Но как прикажете трактовать неожиданное сведение всех горизонтальных линеек к двум для всех партий? Я со всей почтительностью обратился по этому поводу к самому магистру. Он ответил, что музыкальный эффект в этом месте можно выразить только радикальной переменой общепринятой нотации, что сокращение нотных станов обозначает остроту звука; что нота, на которую указывает мой палец, это ми, фиолетовое ми, ми цвета раскаленного аметиста... Музыка не в состоянии выразить... э-э-э... небеса обагряются светом... В первый раз бессмыслица, в которой он увяз, привела меня в бешенство. Я искал удобный случай, чтобы уличить его в глупости. Я сочинил историю о некоем паломнике, который подошел ко мне в нефе Латерано и сказал, что воля Господа в том, что я вместе с ним должен вернуться в лепрозорий в Австралии. “Дорогой мэтр, — воскликнул я, — как мне узнать, не в этом ли мое настоящее призвание?” Его ответ был неясен. Тогда я сказал, что сама судьба подсказала мне это решение и что мое призвание — следовать случаю, а вовсе не руководствоваться рассудком. Он тут же попросил меня не поступать слишком опрометчиво, а лучше склонить мой слух к лютне вечности и составить план своей жизни в созвучии с обертонами Космоса.

В течение года его успели посетить тысячи женщин самого разного происхождения, с самыми разными проблемами, и каждой из них он назначил индивидуальную успокоительную метафору. Они уходили от него с просветленными лицами. Фразы, которые он им приписывал, были прекрасны и проникновенны. Они записывали их в свои дневники и твердили про себя всякий раз, когда теряли надежду и интерес к жизни.

Басилису прислуживали две невзрачные женщины, сестры Адольфини. Лизи, кажется, было за тридцать, Ванни — двадцать восемь. Они сказали, что Басилис нашел их в Лондоне, в итальянском квартале, где они прислуживали в балетной школе. Нужда и жестокое обращение мало что оставили от их человеческого облика. Каждый вечер в одиннадцать, развязав последнюю пару балетных тапочек вечерней смены, натерев мастикой паркет, вымыв станок и почистив люстры, они шли в ближнее кафе “Рим”, чтобы выпить чашечку кофе и съесть бутерброд. Здесь их и встретил Басилис, ассистент фотографа с грандиозными претензиями. Он являлся вице-президентом Общества розенкрейцеров, вернее, его филиала в Сохо. Этот филиал состоял из клерков, официантов и парикмахеров-идеалистов, которые за унижения, претерпеваемые днем, обретали награду в славе, присваиваемой ими себе ночью. Они собирались в темной комнате, клялись, положив руку на том Сведенборга, вычитывали из газет сведения о добыче золота и толковали его метафизическую сущность, а также с великой важностью избирали друг друга на посты главного алхимика и magister hieraticorum[19]. Они переписывались с аналогичными обществами в Бирмингеме, Париже и Сиднее и посылали кое-какие деньги последнему из магов — Орзинде-Мазде с горы Синай. Свою власть над умами женщин Басилис впервые почувствовал во время частых бесед в кафе с двумя неразговорчивыми сестрами. Широко раскрыв глаза, они слушали его россказни о том, как рабочие-ремонтники неподалеку от Рима случайно проломили стену усыпальницы, где покоились останки дочери Цицерона, Туллиолы, и обнаружили висящий в воздухе горящий светильник с вечным фитилем; или о том, как Цезариона, сына Клеопатры, забальзамировали в соке, выжатом из золота, и теперь показывают в подземной гробнице в Вене; или о том, что Вергилий вовсе не умер и все еще живет на Патмосе, питаясь листьями деревьев. Чудесные истории, апокалиптические глаза рассказчика, его возбужденная речь, а также рюмка вермута в качестве угощения — все это совершенно очаровало сестер. Они стали его безответными рабынями. На скопленные сестрами деньги Басилис открыл храм, где его талант обеспечил ему необычайный успех. Девушки оставили балетную школу и сделались привратницами в доме своего господина. Масса свободного времени, обилие пищи, привилегии службы у Басилиса, его доверие и его любовь слились для них в напев всего мыслимого счастья. Счастье человека пропорционально его смирению. Смирение же сестер Адольфини было столь глубоко, что не оставляло места для выражения благодарности или удивления. Похоже, что как хорошая пища не могла сделать пышными их тела, так и хорошее обращение не могло сделать мягче их нрав. Вскоре, после какого-то конфликта с лондонской полицией, Басилис и его служанки уехали на родину, в Рим. Без сомнения, наш магистр тоже никогда не признавался в своей благодарности к этим девушкам за их молчание и добросовестное служение. Даже в своей любви к ним он был бесстрастен: ведь они просто удовлетворяли капризы его пресыщенной чувственности, которые, собственно, составляли необходимый элемент его философских медитаций.

Итак, в десять тридцать Блейр и я торчали в квартире Басилиса, ожидая начала публичного сеанса. Мы пришли рано. Прислонясь к стене, мы наблюдали за немногочисленными посетителями, которые один за другим подходили к маленькой исповедальне, чтобы доверить магистру свои тайны. Клерк с водянистыми глазами и дрожащими руками; тучная дама из среднего сословия, прижимающая к себе большую хозяйственную сумку, торопливо рассказывающая о своем nepote[20]; опрятная маленькая женщина, вероятно, служанка тучной дамы, прикрывающая рот крошечным носовым платочком, словно в рыданиях. Глаза Басилиса изредка устремлялись на лица посетителей; и пока он отмерял положенную им дозу сентенций, его взгляд не выражал ничего, кроме безмятежной рассеянности. В этот момент молодая женщина с густой вуалью на лице быстро пересекла комнату и села на стул рядом с ним. Очевидно, сегодня она уже приходила, потому что не стала тратить время на приветствия. Она обратилась к нему с непередаваемым волнением. Немного смущенный ее горячностью, он несколько раз останавливал ее словами: “Mia figlia!”[21] Но упреки лишь усиливали ее возбуждение. Забывшись, она откинула вуаль, нечаянно показав лицо, и оказалась княгиней Аликс д’Эсполи. Ужас охватил меня. Я сжал руку Блейра и дал ему понять, что мы должны немедленно уйти. Но в этот момент княгиня с гневным жестом, как будто она пришла вовсе не просить помощи у всемогущего мага, а объявить ему приговор, встала и стремительно направилась к двери. Невзначай ее глаза встретились с моими, и мятежный огонь, только что бушевавший в них, угас и сменился страхом. Какое-то мгновение мы все трое были связаны одним чувством ужаса. Затем Аликс собрала все самообладание и судорогу отчаяния, стянувшую ей губы, скрасила улыбкой; она неторопливо кивнула каждому из нас и величественно вышла из комнаты.

Я сразу же отправился домой. Придя, я написал ей длинное письмо и рассказал всю правду, подобно хирургу, который в крайней ситуации решительно прибегает к ланцету. Ответа я не получил, и наша дружба на этом кончилась. Я, разумеется, часто встречал ее, и между нами даже случались милые беседы, но мы никогда больше не упоминали о любви, а в ее глазах постоянно светилось абсолютное бесстрастие.

С того вечера, когда Аликс увидела меня вместе с Блейром у Басилиса, она прекратила свои социальные исследования так же внезапно, как и начала. К розенкрейцерам она тоже больше не ходила. Я слышал, что она предприняла еще несколько попыток найти последнее утешение, в частности, в изящных искусствах. Она карабкалась по лестницам, которые специально для нее ставили в Сикстинской капелле, и рассматривала фрески через лупу. Она возобновила работу над своим голосом и даже немного пела перед публикой. Она отправилась в путешествие по Греции, но через неделю, ничего не объясняя, вернулась обратно. Был у нее также и медицинский период: она работала в госпитале, коротко остриженная, и ходила на цыпочках по палатам.

Последний взмах крыльев, птица уже не мечется в клетке, успокаивается, затихает... Для Аликс наступила вторая стадия выздоровления: душевная боль, которая была столь сильна, что не могла не перейти в физическую, и выражала себя в ее лихорадочных движениях, теперь утихла, и к Аликс вернулась способность думать. Вся ее бодрость пропала, и она теперь уныло сидела среди своих друзей, ничего не говоря, лишь слушая живые звуки чужой речи.

Мало-помалу к ней начала возвращаться ее прежняя грация. Первые неуклюжие сарказмы, тихо скользнувшие с ее уст... Несколько унылых рассказов, и в них — она сама в скудном свете пробуждающейся самоиронии... Постепенно, понемногу в ней просыпались остроумие, экспрессия, и, наконец, к ней возвратился блеск самого настоящего смеха.

Вся Каббала прямо-таки трепетала от радости, но вслух никто ничего не говорил. Только однажды вечером, когда в первый раз за столом она вернулась к своей восхитительной привычке дразнить Кардинала, пародируя его китайские манеры, — только однажды, вставая из-за стола, Кардинал взял ее пальцы и с многозначительной улыбкой пристально посмотрел ей в глаза, словно упрекая за долгое отсутствие и приглашая обратно. Она слегка покраснела и поцеловала сапфир в перстне на его руке.

Я ничего не знал о том, что на самом деле творилось у нее в душе. Я сделал вывод, что “большая любовь” благополучно скончалась, и лишь боялся теперь, что скоро вновь увижу ее интересующейся каким-нибудь очередным “сыном Севера”. Но один небольшой инцидент доказал мне, как глубока бывает душевная рана.

Однажды вечером на вилле в Тиволи мы с Аликс стояли на балконе, оглядывая с высоты живописные окрестности. Теперь, когда она оставалась наедине со мной, ее оживление угасало; казалось, она опасается, что я могу заговорить о том, что было между нами; уголки ее губ твердели, она избегала моего взгляда и напряженно молчала. К нам подошел знаменитый археолог из Дании и начал свой экскурс в природу водопадов и их классификацию. Вдруг он остановился и воскликнул, обернувшись ко мне:

— О, у меня для вас есть новость. Как я мог забыть! Я встретил в Париже вашего друга. Молодой рослый американец по имени Блейр. Кажется, Блейр, верно?

— Да, доктор, именно так.

— Что за человек! Много ли в Америке подобных ему? Я уверен, вы еще не встречали подобных людей, княгиня.

— Почему же, — ответила Аликс. — Я хорошо его знаю.

— О! Какой ум! Он прирожденный исследователь; он самый ученый человек из всех, кого я встречал. И, поверьте мне, он поистине великий ученый, потому что ни одного своего открытия он не предал бумаге. Он не гонится за публикациями. Такая скромность, княгиня! Скромность великого исследователя, который знает, что все сведения, накопленные в одной человеческой голове, — это всего лишь капля в океане знания. Я целых две ночи просидел над его записными книжками и чистосердечно признаюсь: я чувствовал, что предо мною — сам Леонардо. Да, истинный Леонардо!..

Мы стояли завороженные, восхищенные, гордые за нашего друга и слушали, как вздымаются в речах собеседника волны хвалы и славы. И тут неожиданно Аликс ослабела и, в обмороке, со смутной улыбкой счастья на губах, осела на пол.

 

Глава 4

 

АСТРЕ-ЛЮС И КАРДИНАЛ

 

Среди членов Каббалы ходили слухи, что я занят сочинением пьесы о св. Августине. Никто из моих друзей прежде не видел рукописи. Даже я сам немало удивился, когда нашел ее, забытую, на дне своего чемодана. Но встретили ее с огромным почтением. Мадемуазель де Морфонтен особенно расспрашивала о ней, ходила вокруг на цыпочках и заглядывала сбоку. Дошло даже до того, что она намекнула в своей записке, которую я получил вскоре после бегства Блейра: “Приезжайте к нам на виллу на несколько недель. До пяти вечера здесь совершенно тихо. Здесь вы сможете поработать над вашей поэмой”.

Мне в самом деле нужно было хоть немного отдохнуть. Еще совсем недавно я перенес безумие Маркантонио и Аликс. Я долго сидел с запиской в руках, мои нервы требовали отдыха, душа нуждалась в уверенности, что больше ничья истерика не ляжет на меня тяжким бременем. И вот мне предлагали место, где каждый день до пяти вечера было совершенно тихо. Правда, мне хотелось, чтобы так продолжалось до пяти утра. “Вы сможете поработать над своей поэмой”. Единственная неприятность, которую могла доставить эта чудесная леди, состояла в том, что она каждое утро будет интересоваться, как идут дела с “третьим актом”. Хотя, конечно, очень приятно видеть, что пьеса интересна другим людям, и каждый день выслушивать похвалу своему творению. И потом, какие изумительные вина хранятся в ее погребах! Без сомнения, эта леди сумасшедшая. Это очевидно. Но ее сумасшествие имеет очень симпатичный и весьма величественный вид. Этакое славное, милое, чрезвычайно гостеприимное сумасшествие. Я написал ей, что я приеду.

Первые дни на вилле были совершенно безмятежны. Утренние зори, полные солнечного света, когда пыльца опадает на листья олив, когда террасы на склонах холмов исчезают в дымке; когда ни звука вокруг, лишь возглас извозчика на дороге, воркование голубей, расхаживающих по крыше садовой беседки, да шум водопада с его таинственным бронзовым звоном. Утром я завтракал один в беседке, увитой зеленью. Остаток дня проводил, странствуя по холмам или в роскошной библиотеке Астре-Люс, среди высоких кресел и изысканных книг.

Ближе к вечеру подавали обед. Чувствовалось, как постепенно напрягаются церемониальные струны — до того момента, когда, подобно взрыву какой-нибудь ослепительной пиротехнической игрушки, не разразится само застолье. Суета начиналась еще задолго; все приходило в движение, и крыло дома, в котором располагалась кухня, гудело словно улей; слуги, осветители, цветочники, куаферы носились по коридорам. Скрежет гравия под окном оповещал, что прибыли первые гости. Мажордом пристегивал свою золотую цепь и занимал главное место в шеренге лакеев у дверей. И тогда сама мадемуазель де Морфонтен нисходила из своих покоев, лягая каблуком волочащийся следом непослушный шлейф своего платья. Струнный квартет, располагавшийся на антресолях, приглушенно, будто на тайной репетиции, заводил вальс Глазунова. Вечер приобретал оттенок пышности, словно срежиссированный Рейнхардтом[22]. Теперь можно было войти в столовую. Во главе стола, за горками фруктов и букетами цветов, украшенных папоротником, за рядами хрустальных бокалов, вся в желтом атласе, сидела хозяйка дома. Ее длинное безобразное лицо сияло полусумасшедшим воодушевлением. Она постоянно носила прическу, напоминающую распушенный птичий хвост, и выглядела словно птица с отрогов Анд, нахохлившаяся под холодным океанским бризом.

Я уже описывал, как принимала гостей мисс Грие и как она ловила каждое слово, прозвучавшее, пускай даже шепотом, за ее столом. Астре-Люс в этом отношении придерживалась диаметрально противоположных правил и слышала за столом так мало, что зачастую даже самые почетные гости бывали вынуждены оставить всякую надежду привлечь ее внимание. Она, казалось, впадала в транс; ее глаза недвижно смотрели в одну точку, хотя она могла уловить, как где-то далеко, в глубине дома, хлопнули дверью. Обычно кое-кто из каббалистов располагался в противоположном конце стола. Как правило, это бывала мадам Бернстайн, в своей накинутой на плечи меховой пелерине, похожая на захворавшего шимпанзе; она вертелась из стороны в сторону с подстрекающей миной на благожелательной физиономии. Иногда это бывала герцогиня д’Аквиланера, словно сошедшая с портрета Морони, — в платье с какими-то грязными пятнами, с испачканным лицом, но неким таинственным образом удерживающая в памяти имена всех баронов, опозоривших благородное родовое имя Колонна. Или Аликс д’Эсполи с ее изысканными жестами и способностью преобразить любого из гостей в остроумного и привлекательного человека.

Почти каждый вечер, когда последние гости уезжали с виллы или отправлялись спать и последний слуга заканчивал свое последнее поручение, мы с Астре-Люс уединялись в библиотеке и подолгу там беседовали за рюмкой коньяку. Со временем я научился понимать эту женщину и уже видел, в чем ошибался, когда судил о ней прежде. Она вовсе не была сумасшедшей старой девой с огромным состоянием, страдающей бредом роялизма или сентиментальным филантропическим слабоумием. Просто она была христианкой второго века. Это была застенчивая религиозная девушка, мало соприкасавшаяся с окружающим ее миром; она могла однажды проснуться и обнаружить, что забыла свое имя и адрес.

На примере личности Астре-Люс я хорошо видел бесполезность добродетели, не охраняемой разумом. Она жила в тумане благочестия; ее мысль никогда не уходила далеко от раздумий о Создателе. Каждый ее порыв сам по себе был добродетелен — и все-таки у нее не было рассудка. Ее безмерное милосердие тем не менее было непоследовательным; она жертвовала каждому, кто напишет ей хоть одно мало-мальски религиозное письмо. К счастью, ее жертвы оказывались невелики, потому что ей не хватало ума, чтобы быть чрезмерно жадной или чересчур щедрой. Я полагаю, она и сама понимала свое амплуа и находила в нем своеобразную прелесть. И если ее положение становилось унизительно и двусмысленно, это глубоко задевало ее. Святость невозможна без лишений, а их она никогда не знала. Она не раз слышала о грехе гордости, сомнения и гнева, но прошла все ранние, заполненные мелочной суетой, этапы своего духовного развития, так и не почувствовав ни малейшего раскаяния. Праздность? Каждое утро, перед тем как войдет служанка, она по часу выстаивала на коленях. Так трудно, ох, так трудно делать себя хорошей! Гордость? В конце концов, после самодопроса с пристрастием она пришла к выводу, что победила в себе малейшие признаки этого порока. Она с яростью нападала на себя. Она заставляла себя публично делать ужасные вещи, чтобы с корнем выкорчевать это чувство. Гордость, питаемая родословной или богатством? Она преднамеренно пачкала себе платье и мучилась, видя ужас непонимания на лицах своих друзей.

Она воспринимала библейские притчи настолько буквально, что я даже однажды видел, как она дарила кому-то свою одежду. Я видел ее на прогулке, с кем-нибудь из друзей, разумеется, — она шла пешком милю за милей, до полного изнеможения. Я наконец понял: пароксизмы ее рассеянности являлись не чем иным, как уходом в себя для молитвы и поклонения Богу и зачастую приводили к ситуациям почти смехотворным. Я больше не удивлялся тому, что всякое упоминание о рыбе и обо всем другом, что имеет отношение к рыбе, повергало ее в задумчивость. Я догадался, что по-гречески слово “рыба” составляет монограмму самого Господа Бога и действует на нее так же, как вопль муэдзина действует на мусульманина. Кто-нибудь из гостей невзначай упоминал пеликана — и тут же мадемуазель де Морфонтен бросалась к своему мысленному алтарю и умоляла Всевышнего не горевать из-за непочтительного отношения к одному из Его наиболее емких символов. Самую необычную иллюстрацию ко всему сказанному я увидел немного позднее. Однажды она случайно заметила на моем рабочем столе запечатанное письмо, которое я адресовал мисс Ирене Х. Спенсер, преподавателю латыни в Высшей школе в Гранд-Рапидс, которая победила в конкурсе на право участия в Конференции[23]. Астре-Люс немедленно потребовала познакомить их. Впоследствии я никогда не объяснял мисс Спенсер, почему ее пригласили позавтракать в столь роскошной обстановке, почему хозяйка виллы внимала затаив дыхание ее, в общем-то, банальным путевым рассказам и почему на следующий день в качестве подарка ей вручили золотое колье, украшенное сапфирами. В самом деле, мисс Спенсер, которая являлась весьма ревностной прихожанкой методистской церкви, была бы шокирована тем фактом, что ее инициалы И. Х. С. могут означать нечто иное, в частности — каноническое “Иисус Христос, Спаситель”.

Несмотря на всю свою странность и необычность, мадемуазель де Морфонтен не выглядела смешной. Такое решительное самоуничижение, выходящее за рамки здравого смысла, заменяло ей рассудок. Без сомнения, она была способна на необыкновенно проницательные суждения — суждения, которые исходили из интуиции, минуя запутанные ходы обычной логики. И хотя в одних ситуациях она бывала несносной, зато в других могла проявлять почти сверхъестественное понимание чужой души. Ее любили разные люди, даже такие непохожие друг на друга, как я и донна Леда, относясь к ней то снисходительно, как к неразумному ребенку, то с благоговением и страхом перед ее чудовищной проницательностью. Знали бы мы, кого и к чему неумышленно предуготовляли!

Итак, вот кого я ходил изучать во время поздних бесед в библиотеке за рюмкой коньяку. В этот раз беседа была, как обычно, неторопливой, с перерывами и без определенной цели. Но мой искушенный инстинкт не мог избавиться от подозрения, что во всех этих непринужденных репликах присутствовала некая очень важная подоплека, которую хотела мне внушить моя собеседница. Вскоре я догадался, что на эту виллу меня пригласили отнюдь не отдыхать. Мой испуг перед этим открытием к тому же был усугублен очевидным затруднением, с которым Астре-Люс подводила меня к сути дела. В конце концов, вместо того чтобы избегнуть неприятной дискуссии, я попытался сам спровоцировать ее; я подумал, что смогу тем или иным образом способствовать началу разговора, который бы разрешил ее проблему. Увы. Счастливый момент был упущен.

Однажды вечером она внезапно спросила меня, не слишком ли она помешает моей работе, если свозит меня на несколько дней в Анцио. Я ответил, что ничего другого не мог бы и желать. Я знал об Анцио лишь то, что это морской курорт, расположенный в нескольких часах езды от Рима, неподалеку от Неттуно; близ Анцио находилась одна из вилл Цицерона. Она добавила с беспокойством, что в Анцио придется остановиться в очень скромном отеле, но, поскольку сейчас не сезон, нам достанутся самые лучшие места, а она изыщет возможности кое-чем скрасить недостаток сервиса. Ее предусмотрительность предохранит меня от излишних неудобств.

Итак, два или три дня спустя ранним утром мы уселись в большое не слишком изящное авто, которое она держала специально для подобных путешествий, и отправились на запад. Заднее сиденье было у нас вместо багажного отделения. Там находились: лакей, prie-Dieu[24], кошка, фрагмент панно с настоящим Фра Анджелико, ящик с бутылками вина, с полсотни всяких книг и несколько оконных занавесок. Позднее я обнаружил, что еще мы везем с собой икру разных сортов, паштеты, трюфели, а также ингредиенты для редкостных соусов, посредством которых она, с обескураживающей неспособностью понять мои привычки, собиралась восполнить нищие ресурсы туристского отеля. Она сама вела машину, и это, как я убедился, лучше всего доказывало исключительное расположение к ней Всевышнего. Первую остановку мы сделали в Остии, так что я имел возможность собственными глазами увидеть местность, где происходила последняя сцена моей несчастной пьесы. Мы прочли вслух страницу из Августина, и я дал себе клятву, что ни в коем случае не позволю себе переврать хоть одно его слово.

В первый наш вечер в Анцио с моря дул холодный ветер. Виноградные заросли и кусты возле домов бились под ветром; фонари у кафе на той стороне площади безрадостно мотались над мокрыми столами, и некуда было деться от безысходного стона волн за стеной волнолома. Но мы оба находили своеобразное очарование в такой погоде. Мы договорились в шесть часов прогуляться до Неттуно и вернуться к ужину в половине девятого. Мы завернулись в прорезиненные плащи и отправились в путь, отворачиваясь от ветра и брызг и ощущая необычайное возбуждение. Некоторое время мы шли в молчании, но, выйдя на последний участок дороги, лежавшей между высокими стенами заборов, окружающих виллы, Астре-Люс заговорила:

— Я должна сказать вам заранее, Сэмуэль (вся Каббала вслед за княгиней стала называть меня Сэмуэль), что все надежды моей жизни сводятся к тому, чтобы увидеть Францию королевской. Каким абсурдом это выглядит в наши времена, скажете вы. Да, это так, и никто не знает этого лучше меня. Но все, что бы я ни любила, кажется невероятным. В действительности же эта мечта выглядит настолько несвоевременной, что еще больше поможет нам, когда мы приступим к формулированию Божественного Права королей как догмата Церкви. Какой гнев обрушится тогда на нас, какое глумление поднимет пресса! Все главные деятели Церкви съедутся в Рим и станут умолять нас не вредить католицизму. Начнутся дискуссии. Все газеты и журналы будут кричать, охать и смеяться; все демократическое крыло правительства, это воплощение республиканской глупости, встрепенется и станет протестовать. Европа хоть на минуту сбросит свое ядовитое чванство. Мы не должны бояться дебатов. Люди обратятся к Богу и будут сами просить на царство избранные Им династии. Но, Сэмуэль, я не стремлюсь убедить вас в этом именно сейчас; я только констатирую то, что должно вести нас вперед. Вы — протестант. Это, может быть, обязывает вас быть нетерпимым к чужим воззрениям? Я вас не утомила?

— Нет-нет, что вы! Мне очень интересно, — ответил я.

В этот момент дорога вывела нас прямо к берегу. Мы постояли у парапета, любуясь разбушевавшимся морем, которое монотонно бросалось на мокрые камни набережной. Начался дождь. Астре-Люс ухватилась за железный поручень, уходящий в воду; лицо ее было искажено в безмолвном плаче.

— Может быть, — продолжала она, когда мы возобновили нашу прогулку, — вы в состоянии представить себе хотя бы десятую долю того, что я чувствую, когда вижу, как стареет наш Кардинал, как старею я сама, а народы все глубже погрязают в пороке — и так мало сделано! Наша надежда — Кардинал. Он может помочь нам. Он создан для того, чтобы помочь нам. Я никогда не забываю о том, что он совершил в Китае. Это настоящий героизм. Но в Европе его ожидает более славный подвиг. Проходит год за годом, а он все сидит у себя на Джаниколо, все читает да прогуливается в саду. Европа гибнет, а он и пальцем не шевельнет!

Эти слова меня глубоко задели. Дождь и ее слезы, грязь и противное хлюпанье волн начинали на меня действовать. Все вокруг кричало и выло на разные голоса: “Европа гибнет! Европа гибнет!” Я уже было хотел остановиться и заорать что-нибудь столь же идиотское в ответ, как вдруг услышал рядом ее голос:

— Я не могу понять, почему он не пишет. Вероятно, мне не дано этого понять. Я только знаю: он верит, что универсальность Церкви неизбежна. Он верит, что лишь католическая корона должна править миром. Но он и пошевелиться не хочет, чтобы помочь нам. Все, что мы у него просим, это одна лишь книга о Церкви и Государстве. Мы очень благодарны его знаниям, его логике, его стилю — но, Сэмуэль, вы слышали хоть одну его проповедь? Эта его полемическая ирония, эти его изумительные резюме! Что по сравнению с ним Бозанкет[25]? Конституции всех республик во всем мире надо просто-напросто выбросить, — остановите меня, если я заговорю непочтительно о вашей великой стране, — да, надо выбросить, как выеденное яйцо. Его книга не должна быть обыкновенным печатным изделием. Она должна стать силой природы, одновременным вдуновением нашей идеи в тысячи голов. Она сразу должна стать каноном наравне с Библией. А он все тратит и тратит дни среди своих розочек и кроликов и почитывает всякие истории о разной ерунде. Я хочу, чтобы это произошло еще при моей жизни; я хочу подвигнуть этого великого человека на дело, достойное его величия. И вы должны мне помочь.

Меня охватило волнение. Казалось, сам воздух вокруг меня был пропитан божественным абсурдом. Дышать этим воздухом мог только тот, кто не боялся гипербол. Для этого надо быть сумасшедшим в полном смысле этого слова. Будет очень трудно вернуться к обычной жизни после столь мощной интоксикации сознания, направленной против президентов всего мира и переплетчиков Британского библейского общества. Я попытался понять хоть что-нибудь из сказанного. Я что-то промямлил насчет моей готовности.

Она не замечала моего смущения.

— Мне кажется, — продолжала она, — что я наконец открыла одну из причин его нежелания пойти нам навстречу. Но сначала скажите мне, как его воспринимают люди, с которыми вы встречались в последнее время? Что о нем говорят в народе, особенно те, кто его не знает лично?

Тут я испугался. Неужели она что-то пронюхала? Как могли дойти до нее эти странные слухи? От меня она не могла ничего узнать, это исключено. Я постыдно отошел от добрых правил и беззастенчиво наврал ей какую-то благожелательную чепуху, собранную из всего, что я слышал о Кардинале. Простых людей пленяла мысль, что среди других тяжелых обязательств он также взял на себя обязанность жить на шестьдесят пять лир в неделю; что он говорит на двенадцати языках; что он любит поленту; что в кое-какие римские дома (в дом Астре-Люс де Морфонтен, в частности) он вхож без церемоний; что он перевел Символ веры и “Подражания”[26] на этот головоломный китайский язык. Я знавал римлян, которым даже сама мысль о Кардинале нравилась настолько, что они приходили с детьми на Джаниколо только для того, чтобы посмотреть на его дом и сад сквозь решетку ворот и, если посчастливится, увидеть самого Кардинала и послать детей, чтобы они поцеловали перстень на его руке.

Астре-Люс слушала в молчании. Наконец она произнесла с упреком:

— Вы стараетесь меня пощадить, Сэмуэль. Но я и сама знаю. Есть и другие слухи о Кардинале. Его недоброжелатели делают все, чтобы подорвать его престиж. Нам известно, что нет в Риме человека ласковее, скромнее, одухотвореннее, чем Кардинал; но дело в том, что среди большинства римлян он имеет репутацию какого-то чудовища. Некоторые горожане распространяют о нем всякую чушь. И Кардинал знает об этом: из перешептывания прислуги, из криков на улице, из анонимных писем — словом, из разных источников. Он болезненно воспринимает эти слухи. Он чувствует себя во враждебном мире. Это чувство делает трагичной его старость. Именно поэтому он ничего не пишет. И мы никак не можем оградить его от вражды. Но постойте! Тут где-то есть один магазинчик. Давайте зайдем туда, купим сигарет и посидим где-нибудь в тепле. Мне так приятно беседовать с вами.

Запасшись сигаретами, мы пошли искать какой-нибудь ресторанчик. И тут же как по волшебству за следующим поворотом возник широкий, словно в пещеру, вход в задымленный и не очень приветливый кабачок, но мы нашли себе там укромный уголок, уютно устроились с бутылкой кислого вина, смахивающего на чернила, и стали обсуждать наш заговор. Астре-Люс сознавала, что если злые языки набросятся на доброе имя Кардинала, используя какие-нибудь действительные его неудачи и промахи, то опровергнуть их будет невозможно. Истина в такой зыбкой области, как народная молва, не должна допускать сомнений. Но Астре-Люс знала также и то, что клевета в подобных случаях является, как правило, плодом планомерно организованной кампании, и чувствовала уверенность, что в этом случае наша контркампания сможет уберечь его репутацию. Первым делом наши противники постараются сыграть на предубеждении итальянцев к Востоку. Итальянцы чувствуют своего рода душевное содрогание при взгляде на китайца, как американские мальчишки перед подвесным мостом через реку. Кардинал вернулся с Востока весь желтый, кожа да кости. Нельзя без жалости смотреть на его дряхлую фигуру. И вот на всем этом очень легко построить общественное мнение, пуская сплетни по Трастеверскому предместью, что у него хранятся странные изображения, что животные (его сад полон кроликов, уток и цесарок) кричат по ночам и беспокоят соседей, что его верного слугу-китайца видели в самых ужасающих позах. Далее, его скромная жизнь подогреет их воображение. Каждый знает, что Кардинал баснословно богат. Рубины размером с кулак, сапфиры величиной с дверную ручку — где все это? Вы хоть раз бывали за воротами виллы Вэй Хо? Давайте поедем туда вместе в следующее воскресенье. Там, на вилле, если вы хорошенько принюхаетесь, вы почувствуете странный запах, из-за которого вас будет несколько дней преследовать сонливость.

Мы должны все это изменить. Мы изберем Комитет по реабилитации Кардинала. Мы будем писать статьи в журналах, заметки в газетах. Приближается его восьмидесятилетний юбилей. Надо устроить прием. Она передаст в дар его церкви часть алтаря с росписью Рафаэля. Но прежде всего мы должны разослать своих агентов в разные районы города, чтобы они рассказывали людям о благочестии Кардинала, о его простоте, о его пожертвованиях на общественные больницы — и даже о его симпатиях идеям социализма, если это поможет делу. Он должен стать народным Кардиналом. Мы пустим в ход анекдоты о том, как он высмеивает заносчивых и высокомерных членов Коллегии, как он однажды защитил какого-то бродягу, укравшего потир из его церкви. Его китайские манеры должны стать привлекательными для обитателей Трастевере. И так далее в том же духе. Мы должны поддержать Кардинала, чтобы Кардинал поддержал Европу.

Когда, уже поздним вечером, мы вернулись в отель, Астре-Люс, казалось, помолодела лет на десять. По-видимому, я оказался первым человеком, которому она открыла свою душу. Ей так не терпелось поскорее взяться за работу, что она неожиданно попросила меня, если я не возражаю, немедленно упаковать наши вещи и тут же отправиться назад в Тиволи. Конечно, лучше было бы взяться за работу с утра. Увы. Чего ей действительно хотелось, так это всего лишь опьянения и усталости от езды на авто (ох уж это ее авто!), перед тем как она отойдет ко сну. Словом, мы вновь загрузили в машину лакея, Фра Анджелико, ингредиенты для соусов и кошку и вернулись на виллу Горация приблизительно в два часа ночи.

Кардинал ни сном ни духом не ведал, что мы возводим леса для реставрации его доброго имени и подновления красок его образа; но нам надо было убедить его не делать некоторых вещей, чтобы не злить общественное мнение. Прямо на следующее же утро Астре-Люс боязливо попросила меня пойти и встретиться с Кардиналом. У нее появилась идея, что поскольку я уже посвящен в ее надежды, то теперь моим глазам должны открыться очень важные подробности.

Как и в каждое воскресенье который уж год, Кардинал сидел в саду с книгой на коленях и с лупой в руке. Возле его ног бельгийский заяц с воровскими ухватками обгладывал кочан капусты. Рядом на столике стопой лежали книги: “Явление и действительность”, Шпенглер, “Золотая ветвь”, “Улисс”, Пруст, Фрейд. Поля книжной страницы уже несли на себе тонкую вязь его комментариев, сделанных зелеными чернилами, и говорили о пристальнейшем внимании, которое, пожалуй, смутило бы любого из этих великих авторов, если бы они могли это видеть.

Он отложил в сторону увеличительное стекло, лишь только я ступил на садовую дорожку.

— Eccolo, questo figliolo di Vitman, di Poe, di Vilson, di Guglielmo James — di Emerson, che dico!27 Чему обязан?

— Мадемуазель де Морфонтен приглашает вас на обед в пятницу вечером. Нас будет только трое.

— Очень хорошо. Прекрасно. Что еще?

— Святой отец, какой подарок вы хотите получить к своему юбилею? Мадемуазель де Морфонтен попросила меня разузнать об этом потактичнее...

— Ах, потактичнее!.. Сэмуэлино, пойди в дом и скажи моей сестре, что ты будешь у нас завтракать. Сегодня у нас на столе будут китайские овощи. Ты будешь овощи? А рисовый пудинг? Если тебе мало, можешь сбегать вниз купить себе что-нибудь посущественнее. Как здоровье Астре-Люс?

— Хорошо.

— Жаль. Некоторая болезненность ей бы не помешала. Мне не очень уютно, когда она рядом. У некоторых врачей, Сэмуэль, портится настроение, когда они разговаривают с абсолютно здоровыми людьми. Ведь они так привыкли встречать умоляющие глаза пациентов, в которых светится: “Доктор, я буду жить?” Так и я чувствую себя больным в компании людей, которые никогда не страдали. У Астре-Люс глаза из голубого фарфора. У нее беспристрастная ясная душа. Это приятно — быть рядом с беспристрастной ясной душой, но кто из великих говаривал это?

— Наверное, святой Франциск?

— Да. Но он в молодости был великий распутник. По крайней мере, так говорят. Senta!28 Кто сможет понять религию, ни разу не согрешив? Кто сможет понять литературу, не страдав? Кто сможет понять любовь, сам не любив безответно? Ecc!29 Первый признак того, что Астре-Люс попала в беду, появился еще в прошлом месяце. Некто, назовем его Монсеньор, вознамерился заполучить ее миллионы для своих церквей в Баварии. По нескольку раз в неделю он поднимался в Тиволи и нашептывал ей в уши: “А богатящихся отпустил ни с чем”. Бедное дитя затрепетало, и теперь очень скоро в Баварии будет несколько огромных соборов, столь безобразных, что нет для этого слов. Ох, ты знаешь, для каждого человека найдется в Библии притча, которая потрясет его, точно так же и для каждого строения есть музыкальная нота, которая его разрушит. Я не буду говорить о себе, но не хочешь ли послушать о Леде д’Аквиланера? Она великая ненавистница, и говорят, что, когда читают “Отче наш”, она крепко стискивает зубы при: “Sicut et nos dimittimus debitoribus nostris”[30].

Тут он захохотал. Он смеялся долго, его тело тряслось в судорогах беззвучного смеха.

— Но разве Астре-Люс не любила свою мать? — спросил я.

— Нет, она не страдала, когда ее мать умерла. Это произошло, когда ей было десять лет. Она воспела ее в стихах, только и всего.

— Святой отец, почему же столь горячая вера не привела ее в монастырь?

— Она поклялась своей умирающей матери, что жизни не пожалеет, лишь бы Бурбоны вернули себе французский трон.

— Как вы можете смеяться, святой отец, над ее клятвой?

— Мы, старики, можем себе позволить смеяться над вещами, над которыми вы, сопливые студенты, не смеете даже улыбнуться. Ох, дом Бурбонов! А ты бы не удивился, если бы я поклялся положить жизнь ради возрождения какой-нибудь архаичнейшей традиции вроде королевского бракосочетания брата и сестры в Древнем Египте? Ладно. Это, собственно, не так важно.

— Святой отец, вы не могли бы написать книгу? Взгляните, подле вас величайшие книги первой четверти нашего столетия...

— И очень глупые книги.

— Напишите книгу такую же великую, отец Ваини. Книгу о самом себе, эссе, как Монтень. О Китае, о ваших кроликах, об Августине...

— Стой! Прекрати сейчас же! Ты пугаешь меня. Разве ты не понимаешь, что первым свидетельством моего старческого слабоумия будет идиотская мысль, что я должен написать книгу? Да, я могу написать книгу получше этих экскрементов, которые преподнес нам твой век!

Тут он сильным ударом смахнул со стола всю книжную башню. Бельгийский заяц пронзительно взвизгнул, с трудом выскочив из-под увесистого “Skizze”[31] Швейцера.

— Но Монтенем, Макиавелли, э-э... Свифтом мне никогда не стать. Какое было бы отвратительное зрелище, если бы ты однажды, придя сюда, увидел меня пишущим книгу! Господь упасет меня от такого безрассудства. Ох, Сэмуэль, Сэмуэлино, как нехорошо с твоей стороны — прийти сюда в это чудесное утро и разбудить во мне, старом крестьянине, это гнусное чувство гордости. Не надо, не поднимай эти книги. Пускай мои животные гадят на них. Что происходит с этим твоим двадцатым столетием?.. Ты хочешь, чтобы я присоединился к вам только потому, что вы расщепили атом и изогнули свет?.. Ладно, ладно, хорошо. Можешь сказать нашим состоятельным друзьям — потактичнее! — что к своему юбилею мне хотелось бы получить в подарок ту маленькую китайскую циновку, которая выставлена в витрине магазина на Корсо. Приличия и моя скромность не позволяют мне назвать точный адрес, поэтому я больше ничего тебе не скажу кроме того, что этот магазин расположен тут же, слева, как только выйдешь на Пьяцца-дель-Пополо. Пол в моей спальне каждое утро кажется мне все холоднее и холоднее. Я давно уже пообещал себе, что, как только мне стукнет восемьдесят, я постелю у кровати циновку.

 

Что же было не так?

Обед у Астре-Люс начинался чудесно. Кардинал, правда, ел очень мало (мяса вообще не тронул) и с чрезвычайной неторопливостью. За супом он сидел не меньше десяти минут, а над рисом — чуть ли не полчаса. Несомненно, нотки беспокойства проскальзывали у них обоих. Они были настолько разные люди, что, слушая их разговор, трудно было отделаться от ощущения комичности происходящего. Сначала Астре-Люс допустила промах, упомянув Монсеньора из Баварии. Она подозревала, что Кардинал без симпатии относится к ее планам помощи Церкви в лице баварского Монсеньора; она продолжала с ним разговор о проблемах своего состояния и способах его употребления, но он ей ничего так и не посоветовал. Он с неистощимой изобретательностью уклонялся от этой важной для нее темы. Был уже поздний час, Рим понемногу успокаивался и затихал, и это было весьма кстати, потому что Кардиналу хотелось, чтобы стояла тишина и ничто не мешало ему анализировать чужую жизнь. До сих пор он делал вид, что считает ее поступок большой глупостью. Ему было больно видеть, как столь громадные средства пускаются на ветер, на произвол баварской церковной администрации.

Теперь нам следует вспомнить, что события происходили накануне его восьмидесятилетия. Эта дата вызвала в нем прилив горького удовлетворения. Как он сказал позже, ему следовало бы умереть именно тогда, когда он покончил с Китаем. Восемь лет, пролетевшие с тех пор, прошли как в дурном сне. Жизнь — это борьба, и, лишенный необходимости бороться, его ум начал претерпевать изменения, которые пугали его самого. Вера — это тоже борьба, и теперь, поскольку он больше не боролся, он ни во что уже не мог сохранить веру. Его бесконечное чтение было для него лишь заполнением внезапно обрушившейся на него пустоты жизни... Но прежде всего мы должны помнить о его ужасе перед мыслью, что римляне ненавидят его. После своей смерти он оставил бы память о себе, лишенную как показного величия, так и истинного достоинства. Анонимное письмо открыло ему глаза: в Неаполе даже детей пугают тем, что если они будут шалить, то Желтый Кардинал сдерет с них кожу. Будь он молод, он посмеялся бы этой сплетне; но он был стар, и это письмо его огорчило и озадачило. Он оставлял мир, в котором он страдал, ради мира, который не был столь сияющим, как первый, но который тем не менее мог дать ему то утешение, что он больше не увидит людей, исподтишка плюющих на прилагательные в issimus[32], которые могли бы составить его эпитафию.

Пока я это осознавал, между ними разгорелся спор о молитве. Астре-Люс всегда страстно любила слушать рассуждения Кардинала об отвлеченных материях. Она пыталась подвести его к дискуссии об обычном причастии и о молитвах к святым. Он украдкой шепнул мне, что она хочет выжать из него материалы для церковного календаря, удобного в обращении, чтобы потом продавать его на площади Св. Сульпиция. Каждое его слово она считала священным. Она без колебаний поставила бы его рядом со св. Павлом. И только спустя некоторое время она начала осознавать, что он говорит довольно странные вещи. Могли бы стать его слова Доктриной? То, что он говорил, становилось трудным для ее понимания, и она изо всех сил старалась постичь смысл его слов. Это были истины, но это были новые истины. Она слушала его сначала с удивлением, потом с нарастающим ужасом.

Тут он высказал парадоксальную мысль, что в молитве нельзя о чем-либо просить. Его диалектический ум совершал невероятную работу. Он, очевидно, решил быть Сократом и ответить на все возражения Астре-Люс. Он разбил ее логику на первых же ортодоксальных тезисах. Кардинал дважды поймал ее на том, что она впадает в ересь. Она бросилась за помощью к св. Павлу, но Послания рассыпались в ее руках. Она в третий раз попыталась взять верх, но была разбита цитатой из Фомы. На прошлой неделе Кардинала вызывали к смертному одру некой донны Матильды делла Вигна, и теперь эту бедную донну Матильду они привлекли в качестве аргумента. О чем конкретно должны молиться оставшиеся жить? Астре-Люс прочно стояла на общепринятых позициях. Она была раздражена.

— Я не понимаю. Не понимаю. Вы шутите, святой отец. Как вам не стыдно говорить такие вещи! Вы сбиваете меня с толку. Вы же знаете, как дорого для меня каждое ваше слово.

— Нет, вы послушайте, — продолжал Кардинал. — Я спрошу об этом Сэмуэля. Поскольку он всего-навсего протестант, то мы без труда запутаем его. Сэмуэль, могу я допустить, что Бог уже давно намеревался исторгнуть душу донны Матильды?

— Да, святой отец, потому что она умерла именно ночью.

— Но мы полагаем, что если будем молиться искренне, то сможем повлиять на его намерение.

— Почему же нет... Ведь у нас существует основание для надежды, так что в конце концов наша молитва может... — Я взглянул на Кардинала с трепетом школьника, страшащегося не угадать мысль учителя.

— Но она все-таки умерла. Значит, мы были не слишком искренни! Или слишком предусмотрительны! Хорошо! Иногда Он помогает, иногда — нет, но христиане, усердно молясь, рассчитывают на то, что уж в этот-то раз Он прислушается и поможет. Каков вывод! Астре-Люс, взгляните, какова мысль!

— Святой отец, я больше не могу слышать ваши рассуждения на эту тему... — воскликнула Астре-Люс.

— Вот как надо смотреть на эти вещи! Послушайте. Это же невероятно, чтобы Он изменил Свое намерение. Потому что мы — жалкие смертные пред Его судом. Понимаете? Ох! Вы — рабы выгоды. Менялы все еще во храме!

Тут Астре-Люс, с побелевшим лицом, вновь бросилась в бой, вооруженная новым аргументом.

— Но, святой отец, вы же знаете, что Он слышит молитвы истинных католиков! — сказала она дрогнувшим голосом и добавила со слезами на глазах: — Вы же были там, рядом с донной Матильдой, дорогой отец Ваини. Если бы вы очень сильно захотели, то вы могли бы переменить...

Тут Кардинал приподнялся со своего стула и закричал, устремив на нее страшные глаза:

— Безумное дитя! Что ты говоришь! А разве я не хотел? Разве я не молился?

Она бросилась к его ногам, рыдая.

— Вы говорите эти слова, чтобы испытать меня. Где же истина? Я не отступлю от вас, пока вы мне не ответите. Святой отец, вы же сами знаете, что молитва всегда будет услышана. Но эти ваши ужасные вопросы... Они опрокинули все мои прежние... прежнюю... Где же истина?

— Поднимись, сядь на место, дочь моя, и ответь мне сама. Ну, подумай!

Все это продолжалось еще полчаса. Я изумлялся все больше и больше. Проблема самодостаточности христианской молитвы вскоре осталась далеко позади. Теперь уже муссировалась идея благой силы, управляющей миром. Для Кардинала это было упражнением в риторике, украшенным его остроумием и бурным скептицизмом, с одной стороны, а с другой — выражением его скрытого негодования против Астре-Люс. Это была разновидность допроса, который никак не влиял бы на любого верующего, нормального в интеллектуальном отношении. Но для Астре-Люс это оказалось катастрофой, поскольку она была лишена рассудка и только сейчас его обретала. Может быть, ей впоследствии понравились бы глубокие размышления и трудный поиск истины, но тогда она была бы совсем другим человеком.

Ее мучения продолжались. Каждое новое ее возражение он встречал криком: “Торжище! И здесь торжище!” — и вновь доказывал ей, что ее молитвы проистекают из страха или жадности. Астре-Люс была разбита в пух и прах. Я ходил туда-сюда за спиной Астре-Люс и жестами взывал к Кардиналу. То ли он мучил ее из простого каприза? То ли выяснял для себя степень ее умственной ущербности?

Наконец ее лицо просветлело.

— У меня голова идет кругом, — сказала она. — Но я теперь поняла, что вы стараетесь мне объяснить. Нельзя просить Бога о вещах, о людях или о выздоровлении, но можно просить Его о духовных ценностях, например о процветании Церкви?..

— Тщеславие! О, тщеславие! — горестно завопил Кардинал, воздымая руки, счастливый новой возможностью блеснуть своей диалектикой. — Который уж год мы молим Бога об одних и тех же вещах? Какая статистика в состоянии подсчитать наши запросы? Я имею в виду все эти идиотские разговоры о Франции и королях!

С душераздирающим криком гнева и отчаяния Астре-Люс вскочила и выбежала вон из комнаты. Я бросился к Кардиналу, протестуя, умоляя его сжалиться над ней, над ее глубокими убеждениями.

— Она глупа, Сэмуэлино, — отстраняя меня, с презрением произнес Кардинал. — Нельзя считать глубокими убеждения, которые можно опрокинуть соломинкой. Это пойдет ей на пользу, поверь мне. Я слишком долго был исповедником, чтобы заблудиться в трех ее соснах, в трех ее мыслях. Ее душевное развитие не выше уровня школьницы. Ей пора питаться более грубой пищей. Пойми: она никогда не страдала! Конечно, она благочестива. Но, как я тебе уже сказал несколько дней назад, настоящего горя она никогда не знала только по чистой случайности.

— И все-таки, ваше преосвященство, я знаю ее достаточно хорошо. Я уверен: сейчас она припала к алтарю в своей часовне. Она несколько недель будет мучиться.

В эту минуту снова появилась Астре-Люс. Она была взволнована. Она вымученно улыбнулась.

— Извините меня, я пойду спать, — сказала она; теперь она уже не называла Кардинала “святой отец”. — Оставайтесь, побеседуйте с Сэмуэлем.

— Нет-нет. Мне надо идти. Но все же я позволю себе сказать вам кое-что. Настоящие истины трудны. На первый взгляд они ужасны. Но они дороже всего остального.

— Я подумаю над тем, что вы мне сказали. Я... я... Простите, могу я вас спросить?

— Конечно, дитя мое! О чем же?

— Скажите честно: вы не шутили?

— Я совершенно не шутил.

— И я в самом деле своими ушами слышала, что молитвы благочестивых людей не доходят до...? Впрочем, все равно. Доброй ночи. Извините, что я оставляю вас одних.

И она оставила нас одних.

Я отправился спать с неспокойной душой. Я переживал за Астре-Люс. Утратила ли она веру? Как поступить в такой ситуации? Утрата веры со стороны всегда выглядит комично, особенно если речь идет о человеке здоровом, богатом и в своем уме. В потере же здоровья, богатства или разума, напротив, есть своеобразное величие. Без сомнения, Астре-Люс лишилась бы и веры, лишившись чего-либо из этого. Это не ценности, если их теряют, а погода при этом все равно кажется прекрасной.

Меня пробудил от тревожного сна раздельный и настойчивый стук в дверь. Это был Альваро, мажордом.

— Мадам послала спросить, не будете ли вы так любезны одеться и прийти в библиотеку.

— Что случилось, Альваро?

— Я не знаю, синьор. Мадам не спала всю ночь. Сейчас она в нашей церкви, распростерлась на полу.

— Хорошо, Альваро, через минуту я приду. Который час?

— Половина четвертого, синьор.

Я быстро оделся и поспешил в библиотеку. Астре-Люс была в том же платье, что и вчера. Ее лицо было белым и вытянутым; ее волосы были растрепаны. Она шагнула мне навстречу, протянув руки.

— Простите меня, что я послала за вами в такую рань. Прошу вас, помогите мне. Скажите мне: вас не огорчили слова Кардинала, которые он произнес вчера за обедом?

— Да, огорчили.

— У вас, как у протестанта, есть принципы относительно этих вопросов?

— Конечно, мадемуазель де Морфонтен.

— Тогда где же его принципы? Неужели теперь так думает всякий?

— Нет, уверяю вас.

— Ох, Сэмуэль, что случилось со мной? Я совершила грех. Я совершила смертный грех — грех сомнения. Снизойдет ли снова мир на мою душу? Примет ли меня Господь обратно после таких мыслей? Конечно, о, конечно же, я верю, что мои молитвы будут услышаны, но я утратила... утратила... утратила смысл моей веры. Я уверена, ключ здесь. Может быть, это всего лишь только слово. Я вас прошу найти хотя бы один-единственный аргумент, который бы все оправдал. Не странно ли? Я искала ответ.

Она указала рукой на стол, заваленный раскрытыми книгами. Там лежали Библия, Паскаль, “Подражания”.

— Я не сумела выбрать нужные слова. Присядьте и скажите, мой друг, какие аргументы нужны для того, чтобы Бог услышал нас и ответил нам.

Я долго беседовал с нею, стремясь утешить ее, но ничего не достиг. Возможно, мне даже не следовало этого делать. Я объяснял ей, что один лишь факт ее мучений по этому поводу свидетельствует о ее неистовом веровании. После часа такой борьбы за нее она, кажется, немного успокоилась. Но тем не менее, накинув меховую накидку, она вернулась в свою холодную часовню и до самого утра усердно молилась там о возвращении ей веры.

Около десяти часов она вышла в сад и предложила мне прочесть письмо, которое она собиралась послать Кардиналу.

“Дорогой Кардинал Ваини! Я всегда буду гордиться тем, что Вы относитесь к числу моих друзей. Я уверена, что Вы любите меня и желаете мне добра. Но за Вашими учеными занятиями и важными делами Вы забыли, что мы, не блещущие ни умом, ни талантом, должны держаться наших усвоенных с детства верований в меру наших способностей. Не скрою, вчерашний вечер привел меня в неописуемое волнение. Я хотела бы просить Вас об одолжении: будьте снисходительнее к моим недостаткам и впредь не касайтесь вопросов веры в моем присутствии. Ваши мысли по этому поводу столь мучительны для меня, что я не могу не просить Вас об этом. Я умоляю Вас понять мои чувства вне зависимости от взаимной личной неприязни. Я надеюсь, что со временем смогу подготовиться к тому, чтобы на равных говорить с Вами об этих предметах”.

Это было очень плохое письмо. Оно было отвратительно по своему содержанию. Я робко посоветовал убрать последнее предложение. Но она переписала письмо начисто и тут же отправила его со слугой.

Настал последний день моего пребывания на вилле. Она поднялась ко мне в комнату, чтобы поговорить со мной в последний раз.

— Сэмуэль, вы были рядом во время грустнейших дней моей жизни. Не отрицаю, что все ваше внимание в эти дни было приковано не к вашей поэме, а к моей особе. Я еще верую, но уже не так, как прежде. Возможно, я неправильно прожила свою жизнь, но я уже ее прожила. И теперь я понимаю, что просыпалась каждое утро исполненной несказанного счастья. Это чувство редко оставляло меня. Прежде я никогда не думала, что мои убеждения сами по себе были недостаточно основательны. Я впадала в грех гордости и хвасталась своими убеждениями, но я сама не ведала, что творю. Теперь настало время, когда я услышала слова: молитвы нет. И Бога нет. Есть только люди и деревья, и миллионы их умирают каждый миг. Вы еще приедете ко мне, Сэмуэль, не так ли? Вам не очень скучно было у меня в гостях?

 

Дома меня ждали три письма от Кардинала, в которых он просил навестить его сразу же, как только я вернусь в Рим. Лишь только я вошел в ворота его виллы, он тут же с нетерпением поспешил мне навстречу.

— Ну как она? С ней все в порядке?

— Нет, святой отец, она в ужасном состоянии.

— Идем, сын мой. Я должен кое о чем тебе рассказать.

Когда мы вошли в его кабинет, он плотно прикрыл за собой дверь и произнес в большом волнении:

— Я хотел сказать, что я совершил грех. Я совершил великий грех. Я не смогу спать, пока не попытаюсь исправить зло, которое я причинил. Взгляни, взгляни на это письмо, которое она мне написала.

— Я уже видел его.

— Этим письмом она отвергает все объяснения, которые я подразумевал. Нет ли пути вновь убедить ее?

— Теперь остался только один путь. Вам надо вернуть все ее доверие, которое она к вам питала, прежде чем вы вновь заговорите с ней на эту злосчастную тему. Вам надо навестить ее, как будто ничего не произошло...

— Но она теперь ни за что не позовет меня!

— Да нет же! Она хочет вас видеть и ждет к обеду. Всех вас: Аликс, донну Леду, Богара.

— Хвала Господу! Спасибо Тебе, Господи, спасибо Тебе, спасибо...

— Могу я говорить с вами совершенно откровенно, ваше преосвященство?

— Да, конечно! Я бедный старик, вечно все путаю. Скажи мне, что ты хотел?

— Когда вы придете к ней, будьте осторожны, ни малейшего намека на религию. Я умоляю вас, не пытайтесь восстановить свой авторитет сразу, никаких комментариев и замечаний о вере. Ее может задеть любое слово, и она решит, что вы явились, чтобы уничтожить ее веру окончательно. Это очень важно. Простите, но ваши идеи трудно назвать ортодоксальными, святой отец, и если вы выскажете какой-нибудь ортодоксальный тезис, он не будет звучать искренне и все испортит. Но если вы просто придете и ласково заговорите с ней о чем-нибудь постороннем, она сумеет победить свой ужас перед вами.

— Ужас передо мной?! — вскричал Кардинал.

— Да, и необычайно великий. Может быть, лишь через год вы сможете...

— Через год? Я не проживу года!

— Es muss sein!33

Эти слова поразили его, и он пропел с комизмом и горечью бетховенскую фразу:

 

 

 

 

— Все дороги жизни ведут к этому: es muss sein. Мне следовало бы остаться в Китае.

Некоторое время он молчал, глубоко вздыхая, разглядывая свои желтые руки.

— Господь захотел лишить меня разума. Я — идиот, спотыкающийся на каждой колдобине. Ох, я прежний давно умер, а я нынешний никак не могу умереть, пока не оправдаюсь. Подай мне вон ту бордовую книгу позади тебя. В ней — две пьесы о стариках, Сэмуэлино, которые становятся мне интереснее с каждым днем. Это — “Король Лир” и...

Открыв “Эдипа в Колоне”, он медленно перевел:

 

 

О милый сын Эгея! Только боги

Ни старости не ведают, ни смерти.

Все прочее у времени во власти.

Скудеет почва, и слабеет тело,

Сменяется доверьем недоверье, —

И в чувствах не бывают неизменны

Ни к другу друг, ни к граду град...34

 

 

Он склонил голову, книга выскользнула из рук и упала на пол. Es muss sein.

В этот раз я не поехал к мадемуазель де Морфонтен. Мы обедали с мисс Грие одни в городе, но около десяти вечера поехали в Тиволи посидеть с нашей компанией. По дороге я вкратце обрисовал ей отношения, которые в настоящий момент сложились между двумя ее ближайшими друзьями.

— Ох, как это глупо с его стороны! — воскликнула она. — Как жестоко! Как он мог так забыться! Да неужели не понятно, что порядок вещей наталкивает нас не на отвлеченный вопрос о том, будут или не будут услышаны ее молитвы, а на принципиальный вопрос: слышит ли Бог молитвы вообще! Ее молитвы о Франции... Да неужели он не понимает, что есть люди, для которых эта чепуха важнее всего на свете?

— Он считает, что небольшая встряска пойдет ей на пользу. Он сказал, что она никогда не страдала.

— Он старый маразматик! Я так сердита, что даже, кажется, заболела.

В этот момент наш водитель круто забрал в сторону, чтобы не столкнуться со встречной машиной, на полной скорости промчавшейся мимо нас в направлении Рима. Это был тот самый громоздкий безобразный экипаж для путешествий, принадлежавший мадемуазель де Морфонтен. Я заметил в нем Кардинала.

— Это он был в машине! — воскликнула мисс Грие. — Не слишком ли рано он уехал?

— Что-то произошло, — сказал я.

— Да, наверняка что-то случилось, прости нас, Господи! Если бы все было в порядке, за рулем сидела бы Аликс. Наша чудесная компания, кажется, распалась. Аликс нам больше не доверяет. Леда теряет последние остатки своего разума. Астре-Люс поссорилась с Кардиналом. Я тоже, пожалуй, уеду из Рима, вернусь в Гринвич.

Когда мы подъехали к вилле, мы поняли, что в самом деле что-то произошло. Парадные двери были распахнуты настежь. Слуги, перешептываясь, толпились в холле перед запертой дверью в гостиную. Как только мы вошли в холл, дверь отворилась и появились Аликс, донна Леда и мадам Бернстайн, которые вели всхлипывающую Астре-Люс. Они увели ее наверх, в спальню. Мисс Грие вежливо отправила слуг по своим комнатам. Мы вошли в гостиную и заметили М. Богара, который уже выходил через другую дверь. Он был страшно взволнован. В молчании мы присели на диван, полные дурных предчувствий. Одновременно мы уловили тонкий запах пороховой гари; я огляделся вокруг, мой взгляд упал на выщербленное углубление в потолке, прямо под которым на полу валялись куски отвалившейся штукатурки. В этот момент торопливо вошла мадам Бернстайн и, плотно закрыв за собой дверь, направилась к нам.

— Никто не должен узнать. Это надо сохранить в тайне! Как такое могло случиться? После этого может произойти все, что угодно. Какое счастье, что здесь не было слуг, когда...

Мисс Грие спросила ее несколько раз, что произошло.

— Я ничего не знаю! Я не могу поверить своим глазам, — причитала мадам Бернстайн. — Астре-Люс сошла с ума. Элизабет, представьте себе, мы сидели здесь как всегда, пили кофе, совершенно спокойные, как вдруг... Вот! Смотрите! Я не могу видеть эту дыру в потолке! Мне страшно!

— Анна, дорогая! Пожалуйста, объясните же нам, что же, в конце концов, произошло!

— Да-да, сейчас. Мы сидели тут, пили кофе, беседовали о том о сем, как вдруг Астре-Люс подошла к роялю, вытащила из вазона с цветами револьвер и выстрелила в нашего доброго Кардинала.

— Анна! Он ранен?

— Нет. Она не попала в него. Но как такое могло случиться? Что могло заставить ее сделать это? Мы были друзьями, мы были такими хорошими друзьями. Я ничего не понимаю.

— Вспомни, Анна: она что-нибудь сказала, когда выстрелила в него? Или перед этим?

— Все это очень страшно. Вы не поверите. Она крикнула: “Это дьявол! Дьявол пришел к нам. Он вселился в Кардинала!”

— А что сказал Кардинал?

— Ничего. Вполне обыкновенные слова. Он как раз рассказывал нам о крестьянах, с которыми встречался, когда ходил в монастырь святого Панкратия.

В этот момент неожиданно вошла Аликс:

— Элизабет, поднимитесь к ней. Она хочет вас видеть. Она одна.

Мисс Грие поспешно встала. Аликс обернулась ко мне:

— Сэмуэль, вы хорошо знаете мажордома. Вы не могли бы сходить к нему и сказать, что у Астре-Люс нервный припадок? Скажите ему: ей показалось, что она увидела в окне грабителя; она выстрелила в него. Это очень важно для святого отца, чтобы об этом случае не было никаких сплетен.

Я отправился к Альверо. Он, конечно, понимал всю нелепость моих объяснений, но был абсолютно согласен, что этот случай надо представить слугам во вполне правдоподобном виде.

Аликс не понимала, что могло скрываться за этим выстрелом, но она вспомнила весь предшествующий разговор. Кардинал рассказывал следующую незамысловатую историю, случай, произошедший с ним во время загородной прогулки.

Один крестьянин хотел отучить плакать свою шестилетнюю дочь, которая докучала ему частыми слезами. Однажды он взял ее за руку и привел на мусорную свалку, в самую глубь карьера. Он завел ее в яму поглубже и сказал ей: “Ну что, ты и теперь будешь орать?” Перепуганный ребенок тут же громко заплакал. “Хорошо же, — сказал отец. — Оставайся здесь и ори сколько угодно. Нам не нужна такая плакса. Ори, ори, может быть, придет тигр и съест тебя. А я пошел домой”. Так он сказал и, бросив ее, отправился в ближний кабачок и целый час просидел там в свое удовольствие, попивая вино и дуясь с мужиками в карты. Ребенок долго бродил среди куч мусора, не переставая плакать. А через час вернулся отец и, приласкав, взял ее за руку и привел домой.

Вот и все.

Но Астре-Люс никогда не учили, как всех остальных людей, сдерживать свое сердце, когда слушаешь какую-нибудь историю о жестокости или несправедливости. Она безоглядно верила словам. Ее интересы не страдали никоим образом, но она тем не менее всегда была готова пустить свое воображение во всю мочь, когда речь заходила о несчастьях других людей. Этот безобидный воспитательный анекдот, рассказанный Кардиналом, у всех других людей мог вызвать лишь вздох сожаления, может быть, легкую складку горечи у губ и улыбку удовлетворения благополучным исходом. Но для Астре-Люс это было живейшим напоминанием, что Бог, чье занятие — помышлять об оскорбленных и униженных всего мира, больше не существовал. Кардинал убил Его. И теперь не осталось никого, даже чтобы утешить забитую до смерти лошадь. Никто теперь не заступится за котенка, которого, словно мяч, швыряют в стену злые дети. И у ее страдающего полуослепшего дога, который лижет ей руку и не сводит затянутых пеленой глаз с ее лица, не будет больше утешителя, кроме нее самой. Кардинал не случайно рассказал эту историю: в этой притче скрывался завуалированный намек на тот самый спор, который произошел меж ними на прошлой неделе. Эта притча была не что иное, как ядовитая насмешка. Это было своего рода проклятие. Взгляни же на мир, в котором нет Бога, говорил он. Войди же туда! И если она утратила Бога — о, как же скоро она заполучила в подарок Сатану! Он торжествовал в этой душераздирающей истории. Астре-Люс обошла рояль, выхватила спрятанный в цветах револьвер и выстрелила в Кардинала, крича: “К нам явился дьявол!”

В тот вечер, мчась в машине обратно в Рим, Кардинал повторял всю дорогу: “Так, значит, это правда!” Выстрел Астре-Люс заставил его понять, что религия давно уже стала для него изысканной игрой. Можно громоздить силлогизм на силлогизм, но предпосылки все равно оставалиcь видны насквозь. Он силился вспомнить, на что походила его вера, когда она у него была. У него заныло сердце, когда перед его мысленным взором возник юный священник, наставляющий семьи китайских мандаринов. Это был он сам. Ох, если бы еще раз пройти этим путем! Он мог бы вернуться в Китай. Если бы он снова мог видеть эти лица, ясные той ясностью, которую он дал им, тогда, может быть, он смог бы вернуть все назад. Но бок о бок с этой надеждой в нем жила ужасная мысль: нет слов, чтобы выразить осуждение и назвать наказание, достойное его вины, превосходящей в его глазах все мыслимые грехи. Убийство — детская шалость по сравнению с тем, что совершил он.

Этот выстрел значил много и для Астре-Люс. Внезапный ее ужас, что она повредит его репутации, а потом ее страх, что она останется без его благословения, оказался сильнее, чем страдание ее души, лишившейся веры. Мне пришлось носить меж ними первые записки, полные стремления восстановить их прежнюю взаимную привязанность. Когда же Астре-Люс и Кардинал обнаружили, что живут в мире, в котором такие вещи можно прощать, и что порой мы совершаем столь необъяснимые поступки, что только любовь в состоянии принять или отвергнуть, — в тот же день их жизнь словно началась заново. Это их примирение ни сразу, ни потом — никогда не выражалось в словах. Фактически оно так и осталось надеждой. Они страстно желали снова увидеться, но это было невозможно. Оба они мечтали об одной из тех долгих бесед, которой еще не бывало ни у кого на земле и которую мы с такой легкостью представляем в своих мыслях в полночь и в одиночестве. Но ни самые ласковые слова, ни самые нежные поцелуи не способны возродить наши опустошенные души.

Он получил разрешение вернуться в Китай и отплыл туда спустя несколько недель. Через несколько дней после того, как они вышли из Адена, он заболел лихорадкой и понял, что скоро умрет. Он позвал капитана и судового врача и сказал им, что если они погребут его в море, то у них могут быть неприятности с Церковью, но в этом случае они исполнят его заветнейшее желание. Он отдавал себе отчет в степени вины, которую мог принять на себя за такое нарушение христианского закона. Пусть уж лучше его бросят в волны Бенгальского залива и пусть его сожрут акулы, чем лежать грешником из грешников под мраморным памятником с неизбежным “insignis pietate”[35] и неотвратимым “ornatissimus”[36].

 

 

Глава 5

 

СУМЕРКИ БОГОВ

 

Когда для меня настало время покинуть Рим, я посвятил несколько дней тому, чтобы отдать последний долг почтительности — почтительности по римскому обычаю. Я послал записку Элизабет Грие, в которой испросил согласие на долгую позднюю беседу в канун моего отбытия. “Есть несколько вопросов, на которые невозможно ответить, но которые я хотел бы выяснить”, — написал я. Затем я побывал на вилле Вэй Хо и целый час просидел с сестрой Кардинала. Гвинейская утка была уже не так голосиста, как прежде, но кролики все еще шныряли в саду в поисках фиолетовой сутаны. Я отправился в Тиволи и посмотрел через железную решетку ворот на виллу Горация. Она выглядела заброшенной, словно там уже год никто не жил. Мадемуазель де Морфонтен уехала во Францию, где у нее было несколько поместий, и пребывала там в полном уединении. Поговаривали, что она не читает писем, даже не открывает их, но я все же написал прощальную записку и ей. Более того, я провел весь вечер в душных комнатах Палаццо Аквиланера, и донна Леда по большому секрету сообщила мне новость о помолвке своей дочери. Очевидно, молодой человек, ее будущий зять, не мог найти себе кузину среди скудеющих королевских родов Европы. Он происходил из типично итальянской семьи и тем не менее владел вполне современным дворцом. Наконец-то в доме д’Аквиланера появится ванная комната! Боже, как меняются времена!

Самым главным моим прощальным долгом было посещение могилы Маркантонио. Я нашел ее на деревенском кладбище недалеко от виллы Колонна-Скьявелли. Освященная земля была недоступна мальчику, но в неразберихе и путанице любящая мать сумела устроить нечто вроде стены из камней и шиповника, которая как бы приобщала и эту безбожную могилу к сонму тех, за чьи души Церковь ручается в Судный день. Я сел на скамью и стал вспоминать Маркантонио. Возможно, никто, кроме меня, так и не понял, что я ему принес. Последний долг дружбы состоял для меня в том, чтобы я помнил его и думал о нем. Но рядом посвистывали птицы; невдалеке крестьянин с женой работали в поле; припекало солнце. Я не мог, как ни старался, удержать мысли на моем друге; было совсем нетрудно вызвать в памяти его черты или думать об их разрушении, но искренняя элегическая созерцательность на меня не снизошла. Прости меня, милый Маркантонио. И я отправился обратно в Рим, стыдя себя за бесчувствие. И все-таки это был восхитительный день — день незабываемого римского лета.

У меня оставалась одна дружба, которую я не мог восстановить: я не мог навестить Аликс. Когда бы я случайно ни встретил ее, стена ее полуопущенных ресниц говорила мне, что у нас с нею больше не будет никогда тех долгих задушевных бесед.

Прощание с квартирой тоже получилось достаточно грустное. Оттима и я несколько часов упаковывали вещи; наши головы, склоненные над ящиками, были полны мыслей о неизбежном расставании. Она должна была вернуться в свою винную лавочку на углу. Еще задолго до того, как я купил билет на пароход, она начала молиться за тех, кто подвергается опасностям морского путешествия, и отмечать особенно ветреные дни. После тяжкой внутренней борьбы я решился-таки оставить ей моего полицейского дога. Собачья душа буквально раздиралась между нами. В Европе или Америке он страдал бы без друзей. Оттима и Курт благополучно будут стареть вместе, наполнив свою жизнь беспредельным взаимным вниманием. Я могу поклясться, что перед моим переездом в отель в самую последнюю ночь Курт понял, что я покидаю его, и на его морде в эту минуту выразилось самое настоящее благородство. Он положил свою лапу мне на колено и взглянул на меня в глубоком смятении. Потом лег на пол, положил голову между лап и дважды гавкнул.

Я застал Элизабет Грие в полночь, сидящей в той самой библиотеке, которую когда-то приводил в порядок Блейр. Ее небольшая изящная голова была устало склонена, и после короткого бессвязного разговора я поднялся, чтобы уйти. Она напомнила мне, что я собирался кое о чем ее спросить.

— Мои вопросы тяжелее задать, чем ответить на них, — сказал я.

— Все-таки попытайтесь.

— Мисс Грие, вы знаете о том, что вас и ваших друзей называют Каббалой?

— Да, разумеется.

— Мне больше никогда не встретить такой компании. И все же, кажется, существует какая-то последняя тайна, имеющая к вам непосредственное отношение, которую я, наверное, никогда не узнаю. Вы можете мне сказать, какова ваша главная цель и как вы нашли друг друга? И что именно делает вас такими непохожими на других, обычных, людей?

Мисс Грие в глубоком раздумье молчала несколько минут. Она сидела со странной полуулыбкой на лице, уперев кончики пальцев в правый висок.

— Да, — наконец ответила она, — но вас, наверное, рассердит то, что я вам расскажу. И потом, это слишком долго.

— Нет, это недолго, мисс Грие. Просто вы хотели бы растянуть ваш рассказ подольше, потому что вы не любите отпускать ваших гостей до утренней зари. Но я буду слушать вас всю ночь, если вы прольете хоть немного света на суть Каббалы и смысл обедов на вилле Горация.

— Хорошо. Слушайте. Но прежде всего вы должны узнать, что с наступлением христианской эры античные боги вовсе не умерли. Чему вы улыбаетесь?

— Вы восхитительны. Вы решились наконец все объяснить. Как-то я спросил о Кардинале, и вы упомянули Юпитера. Ну так что же произошло с античными богами?

— Естественно, когда они стали терять приверженцев, они стали терять также и некоторые атрибуты своей божественности. Они даже открыли, что способны умирать, если захотят. Но когда один из них умирал, то вся его божественность переходила на кого-нибудь другого. Умер Сатурн — и вот некий человек вдруг почувствовал, что в нем пробудилась новая личность. Вы понимаете меня?

— Теперь да, мисс Грие! — сказал я, усмехнувшись.

— Я же говорила, что вам это не понравится.

— И вы утверждаете, что все это правда?

— Я бы не хотела обсуждать эту тему: правда это, аллегория или просто чепуха. И потом, я хочу зачитать вам один странный документ, который попал мне в руки. Его написал некий голландец, который стал богом Меркурием в девятьсот двенадцатом году. Вы готовы слушать?

— Это имеет отношение к Каббале?

— Да. И к вам тоже. И поэтому мне иногда кажется, что именно вы и есть новый Меркурий. Налейте себе еще кларета и внимательно слушайте:

 

“Я родился в Дании в доме приходского священника в 1885 году. Я был горем для моей семьи и ужасом всей деревни, неисправимым лгуном и вором, в полном расцвете своего здоровья и ума. Моя действительная жизнь началась однажды утром, когда мне исполнилось двадцать семь лет. Я вдруг почувствовал несколько чрезвычайно сильных ударов боли в голове, в самой ее середине. Чья-то жесткая рука очистила чашу моего черепа и, вынув оттуда мои глупые мозги, наполнила ее божественным духом интуиции. Это и было мое обожествление. Я понял, что стал Меркурием и призван в качестве историка богов записать событие, вследствие которого, по причине определенного уродства нового духовного закона, Аполлон семнадцатого столетия не достиг полной меры своей божественности: одна рука осталась поврежденной. Мое тело тоже частично переменилось; переродилась каждая его микроскопическая клеточка. Теперь я не мог ни заболеть, ни постареть, ни умереть, пока сам того не захочу.

После этого получилось так, что я открыл первое великое свойство своей личности, а именно то, что мое желание было для вещей приказом. Конечно же, вещь не падала сама ко мне в руки и не оказывалась передо мной на одеяле, когда я просыпался утром. Но обстоятельства начинали вершить вокруг меня свой таинственный круговорот, и в конце концов желаемый предмет оказывался у меня посредством самой искуснейшей имитации естественных законов и возможностей. Ученые могут сказать вам, что они никогда не сталкивались с тем, чтобы последовательность причин и следствий можно было бы отвратить молитвой или прервать Божественной волей. Неужели они считают, глупцы, что их способность к наблюдению столь тонка, чтобы постичь Божий промысел? Эти несчастные и якобы очевидные законы причины и следствия так часто оказываются ни при чем, что наверняка можно сказать: они весьма и весьма приблизительны. И дело вовсе не в моей божественности, а в сочетании небесных светил, так что я знаю, о чем говорю. Словом, я тайком вытащил из-под подушки у моей матери все ее сбережения и ушел в Париж.

Но в Риме я должен был в последний раз поклониться Богу под своим собственным именем, и меня влекло туда с непреодолимой силой. Во время путешествия я постепенно открывал другие свойства своего нового бытия. Я просыпался по утрам и обнаруживал, что за ночь в мой мозг была вложена новая часть знания, в частности, такая, например, завидная вещь, как способность грешить без угрызений совести. Я вошел в Порта-дель-Пополо ночью в июле 1912 года. Я прошел всю Корсо, перелез через ограждение, окружающее Форум, и упал на руины моего храма. Всю ночь под восхитительным дождем я с наслаждением и болью раздирал свои одежды, пока на древних улицах не показалась бесконечная и призрачная процессия, поющая мне гимн. Они вознесли меня на башню поклонения. С приходом зари мои поклонники исчезли, и их крылья больше уж не реяли надо мной. Я выбрался из облитых утренним солнцем руин и ушел в туманные улицы поискать, где бы выпить чашку кофе.

Подобный богу, я никогда не рассуждал; все мои поступки происходили сами собой. Если я останавливался, чтобы подумать, я тут же совершал ошибку. В следующем году я выиграл много денег на скачках в Париоли[37]. Я спекулировал кинофильмами и африканской пшеницей. Я занимался журналистикой, и ложь, которую я посеял, на многие десятилетия задержит послевоенное восстановление Европы. Мне нравится, когда боги и люди не ладят между собой. Я счастлив. Я счастливейший из богов.

Я был призван в Рим, чтобы стать вестником богов и их секретарем, но прошло более года, прежде чем я узнал первого из них. Церковь Санта Мария сопра Минерва построена на развалинах древнего храма этой богини. И наступил день, когда я встретил саму богиню. Мне так не терпелось увидеть и других, что я стал охотиться за ними. Я часами торчал на вокзале, дожидаясь прибытия новых богов. Однажды ночью я слонялся по перрону в ожидании парижского экспресса. Я даже дрожал от предчувствий. На мне был шелковый цилиндр и соответствующий костюм, красная камелия в петлице фрака и небольшие светлые усы. Испуская синий дым, издавая чудные крики, поезд подлетел к перрону. Путешественники покидали свои купе и сразу же попадали в толпу fachini[38] и родственников. Я поклонился дипломату из Скандинавии и вагнеровской примадонне. Они с нерешительностью ответили на мое приветствие. Посмотрев им в глаза, я понял, что они — блистательны, но не сверхъестественны. Не оказалось нового Бахуса и среди студентов из Оксфорда, приехавших на каникулы; точно так же не нашлось и Весты среди монахинь из Бельгии. Около получаса я изучал лица на перроне, пока все не разошлись и не появилась большая группа пожилых женщин с ведрами. Я остановился у локомотива, чтобы спросить у машиниста, когда придет следующий поезд. И тут я увидел странное лицо, взиравшее на меня из локомотивной будки, — бесформенное, перепачканное угольной пылью, блестевшее от пота, но самодовольное и с ухмылкой до ушей. Это был Вулкан”.

 

В этом месте мисс Грие подняла на меня глаза.

— Дальше примерно на пятидесяти страницах следует описание его встреч с другими богами. Вы хотите что-то сказать? Вам что-либо знакомо из этого письма?

— Но, мисс Грие, у меня никогда не болела голова! И к тому же я никогда не получаю того, что мне хочется!

— Разве?

— Как прикажете все это понимать? Объясните мне хотя бы два эти несоответствия, если сможете.

— Дальше он говорит, что боги боялись насмешек за то, что они все утратили. Способность летать, например, или становиться невидимыми, способность к всеведению или беззаботность. Люди могли забыть, что у них еще осталось кое-какое могущество: их необычное воодушевление, их способность управлять порядком вещей; их способность, наконец, жить или умереть, когда они захотят, или жить по ту сторону добра и зла. И тому подобное.

— Ну и что же с ним стало?

— В конце концов он решил умереть, как и все они. Все боги и герои по своей сущности являются врагами христианства. Вера убивает желания, убивает жалость. В ее присутствии каждый человек становится неудачником. Только сломленная воля позволяет войти в Царство Небесное. В конце концов, совершенно лишенные людского поклонения, боги сдаются. Они уходят. Они отвергают сами себя.

Меня поразило безысходное отчаяние в ее голосе. И это ее отчаяние удержало меня от поспешных и ненужных предложений применить все то, что она сейчас мне сказала, к ее Каббале. Мы перешли в зал, где музыканты ждали ее распоряжений: они приготовили для нас несколько староанглийских мадригалов. Я слушал эту изысканную музыку, но ассоциации, навеянные рассказом Элизабет Грие, еще жили во мне, питая неотвязную безысходную мысль. Они сдаются. Они уходят.

 

Ночь, в которую мой пароход выходил из Неаполитанского залива, я пролежал в шезлонге на палубе без сна до самого утра. Почему-то я покидал Европу без особенной грусти. Я лежал в шезлонге, завернувшись в плед, и повторял строфы из “Энеиды”, одновременно стремясь душой к берегам Манхэттена. Море, которое мы пересекали, было морем Вергилия; звезды, которыми оно полнилось, были его звезды: Арктур и дождеподобные Гиады, обе Медведицы и Орион в своих золотых доспехах. Все они проходили предо мною в ночном безоблачном небе и в воде, шелестящей под легким ветром, сверкая лучами, изломанными на волнах.

Меркурий был не только вестником богов; он также был и проводником душ умерших. Если только последняя частичка его могущества пала на меня, я должен был уметь вызывать духов. Возможно, дух Вергилия, подумал я, сможет прочесть мои мысли, и, воздев к небу свои ладони, я произнес (не так громко, чтобы меня слышали в открытом иллюминаторе у меня за спиной):

— Царь поэтов, Вергилий! Один из твоих гостей и последний из варваров призывает тебя!

На мгновение мне показалось, что я вижу мерцание мантии и отражение света звезды на гладкой поверхности листа лавра. Я напряг все свои медиумические способности:

— O anima cortese mantovana[39], величайший из римлян, в преддверии Ада, которому Флорентинец, возможно по ошибке, вверил тебя, посвяти мне частицу твоей вечности!

Теперь в самом деле тень остановилась в воздухе над поручнями. Мерцали звезды, и волны мерцали их бликами, и великая тень, сотканная из искр, фантастически мерцала передо мной. Но мне хотелось, чтобы образ стал четче. Я знал один из его титулов, который мог бы мне помочь лучше, чем его титулы поэта или римлянина.

— О, великая душа древнего мира и пророк нового, своей счастливой догадкой ты предсказал Его приход, и Он призвал в Свои выси тебя, первого Христианина Европы, — ответь мне!

Снисходительный дух в самом деле стал почти полностью виден в мерцанье золотых и серебряных искр. Он отвечал:

— Будь краток, варвар, вызвавший меня. За исключением своих последних слов, ты говорил лишь о моем величье. Я не могу здесь оставаться долго. Задерживай меня, но не для развлеченья или игры моим великодушием. Там, в нашем царстве теней, есть более великие умы; Эразм там дискутирует с Платоном, и Августин Блаженный, с блистательных спустившийся высот, сидит меж нас и мудрую ведет беседу, хоть воздух наш уныл, и сер, и тяжек для него. Так будь же краток, варвар, пустяками не утруждай тень своего Латинца.

И тут я осознал, что у меня, собственно, нет никакого определенного вопроса, чтобы задать его своему гостю. Чтобы хоть как-то оправдать мой необдуманный вызов столь великой души и продолжить это необычное интервью, я попытался вовлечь его в разговор:

— Учитель, был ли я прав, утверждая, что Данте не пользовался абсолютным доверием у Всевышнего?

Негодование облило шафрановым оттенком тень великого поэта, сотканную из золотых и серебряных искр.

— Где же он, тот ядовитый дух, который души мертвых осуждает суровее, чем сам Господь? Скажи ему: пускай я и язычник, блаженство тоже мне предрешено. И это ничего, что расплатиться мне первому придется за грехи минувших десяти тысячелетий. Запомни этот миг, в который я совершу грех гнева: где пребывает он, страдающий от гордости греха?

Я был слегка шокирован тем открытием, что ни смерть, ни гений не избавляют нас от соблазна выразиться покрасивее.

— Учитель, не встречались ли вам англоязычные поэты среди пришедших в ваш печальный дол? — спросил я.

— Будь краток, я прошу тебя, мой друг. Да, к нам пришел один певец, слепой глазами, духом прозорливый. Он мне воздал великое почтенье. А речью благозвучной и свободной ему служила благородная латынь. Собратья по юдоли мне сказали, что слог его есть отраженье моего.

— Это верно. Мильтон в самом деле считается вашим духовным сыном...

— Но перед ним пришел другой, чей гений был более велик. Он пьесы для театра создавал. Он горд был, беспокоен и ходил не замечая никого из нас. Он не приветствовал меня ни разу. Средь нас тщеславных очень мало, но, друг мой, как приятно приветствием с поэтом обменяться.

— Ну, латынь-то он знал, хоть и не очень хорошо, Учитель. Он просто, наверное, не прочел ни одной вашей страницы. И потом, при жизни он никогда не был ни обвинителем, ни адвокатом поэтического изящества. К тому же, перенесясь в ваши веси, скорее всего, он был абсолютно подавлен тем, что должен там обретаться всю вечность. Он все еще среди вас?

— Он избегает всех, закрыв лицо руками, и лишь вздымает взгляд, когда Казелла[40] нам поет или когда со стороны чистилища доносит ветер хоры Палестрины.

— Учитель, я почти год прожил в этом городе, где ты прожил целую жизнь. Может быть, я делаю ошибку, покидая его?

— Будь краток, я просил тебя, будь краток. Твой мир меня тревожит. И мое сердце начинает биться — о, ужас! Знай, любопытный варвар, я провел всю жизнь мою в великом заблужденье, что Рим и Августа венец пребудут вечно. Но вечного нет ничего на свете, одни лишь Небеса. До Рима были римы без числа, и будут римы по его паденье. Ищи другие города, они моложе. Секрет весь в том, чтобы воздвигнуть город, а не остаться в нем. Когда же ты отыщешь город себе по сердцу, лелей мечту, что будет вечен он. О да, конечно, я уже слыхал, что ваши города юны, сильны, богаты. Их зарожденье сокрушило наши стены, а тени их дворцов накрыли сандалии на ангельских ногах. Но Рим когда-то тоже был великим. О, в гордой силе ваших городов и их мужей, достойных и великих, — не позабудьте мой. Когда же наконец уйдет из сердца любовь к нему? Пока она жива, мне входа нет в Сион. Позволь же мне уйти, мой друг, молю. Воспоминанья потрясли меня...

Тут, очевидно, великий поэт начал узнавать свое родное Средиземноморье.

— О! Как прекрасны эти воды! Смотри! За много лет почти забыл я этот мир чудесный. Смотри, как он прекрасен! Но нет! О, что за ужас, что за боль! Ты жив еще? Ты жив? Как можешь ты терпеть страданья эти? Все мысли ваши зыбки и неточны, и ваше тело сотрясаемо дыханьем, все ваши чувства слабы и неверны, и разум ваш отравлен испареньем то одного желанья, то другого... О, что за жалкий жребий — быть смертным. Жизнь провести в тщете и суете — и кончить смертью!

— Прощай, Вергилий!

Мерцающий призрак поблек и растворился в свете звезд. Машина подо мной, в самом чреве парохода, неутомимо работала и несла нас к новому миру, к новому и величайшему из всех его городов.

 

Перевел с английского А. Гобузов.

 

 

Окончание. Начало см. “Новый мир” № 11 с. г.

[1] Босуэлл Джеймс (1740 — 1795) — английский писатель, автор биографии Сэмюэла Джонсона (1709 — 1784), английского писателя и лексикографа, автора словаря английского языка.

[2] Жильбер Ивет (1867 — 1944) — французская певица.

[3] Маркиза Мари де Рабутен-Шанталь Севинье (1626 — 1696) — французская писательница.

[4] Законченным суждением (итал.).

[5] Кристина Августа (1626 — 1689) — шведская королева. В 1654 году отреклась от престола и переселилась в Рим. Покровительствовала художникам и музыкантам.

[6] Густав Адольф — король Швеции Густав II; правил с 1611 по 1632 год.

[7] “Саломея” — опера Р. Штрауса, созданная по одноименной пьесе Оскара Уайльда.

[8] “Петрушка” — балет Игоря Стравинского.

[9] Забильоне (итал.) — сладкое блюдо из яичных желтков, взбитых с сахаром, с добавлением вина.

[10] “Курортной жизни” (итал.); обобщенное название трех комедий Карло Гольдони, написанных в 1761 году и объединенных одной темой.

[11] Вечное движение (итал.).

[12] Ньюмен Джон Генри (1801 — 1890) — английский теолог, педагог, публицист, церковный деятель.

[13] Шропшир — графство в Великобритании.

[14] Купер Уильям (1731 — 1800) — английский поэт-сентименталист, автор духовных стихов.

[15] Имеется в виду “Орфей и Эвридика”, опера К. В. Глюка.

[16] “Августео” — театр в Риме.

[17] Босси Марко Энрико (1861 — 1925) — итальянский органист, композитор.

[18] Фраскати — город в Центральной Италии, центр виноделия.

[19] Магистра священнодействия (лат.).

[20] Племяннике (итал.).

[21] Дочь моя! (итал.)

[22] Рейнхардт Макс (1873 — 1943) — немецкий актер и режиссер.

[23] Конференция — высший орган методистской церкви; собирается ежегодно.

[24] Скамеечка для молитвы (франц).

[25] Бозанкет Бернард (1848 — 1923) — английский философ, неогегельянец.

[26] Имеется в виду христианская книга “Подражания Христу”; написана не позже 1427 года; предполагаемый автор — Фома Кемпийский.

[27] Вот он, этот юный сын Уитмена, По, Вильсона, Уильяма Джемса — и даже самого Эмерсона! (итал.)

[28] Послушай! (итал.)

[29] Вот так! (итал.)

[30] Как мы прощаем должникам нашим (лат.).

[31] “Очерки” (нем.); книга немецко-французского мыслителя, врача, теолога и ученого Альберта Швейцера (1875 — 1965).

[32] В латинском языке — окончание прилагательного в превосходной степени.

[33] Так быть должно! (нем.)

[34] Перевод С. Шервинского.

[35] Замечательный благочестием (лат.).

[36] Почетнейший (лат.).

[37] Париоли — ипподром в Риме.

[38] Носильщиков (итал.).

[39] О мантуанца чистая душа (итал.). — Данте, “Божественная комедия”, “Ад”, II, 58. Перевод М. Лозинского.

[40] Казелла Альфредо (1883 — 1947) — итальянский композитор, представитель неоклассицизма.

Гобузов Александр Павлович (род. в 1949 году) живет в Новосибирске; окончил Литературный институт им. Горького в 1988 году; публиковал рассказы и повести в журнале “Сибирские огни”, сборниках Новосибирского книжного издательства “Дебют” и “Опасности свободы воображения”, а также переводы англоязычных писателей.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация