Кабинет
Дерек Уолкотт

Раны и корни

Раны и корни
Из книги “Омерос”, стихи. Перевела с английского А. Шарапова

* *
*

“Мы порубили их на каноэ, — рассказывал Филоктет,
щурясь перед настырными объективами,
но улыбаясь туристам. — Беду предвещал рассвет...

Laurier-cannelles[1] в испуге качнули гривами,
топор зари ударил по стройным кедрам,
но взгляды людей сверкали страшней топора.

Синий плаунник, колеблемый ранним ветром,
Взывал, шумя, как родное море: “Пора, пора!
Деревьям положено гибнуть!” С крутой вершины

Повеяло холодом. Белые хлопья и перья
вырвались изо ртов. Дрожа, мы хлебнули джина:
это и дало нам силу убить деревья.

Но прежде чем первое дерево было ранено,
я помолился Богу и сделал еще глоток,
взмахнул топором — но даль слезами была затуманена...”

За доллар серебряный он под миндальной кроной,
стеная, штанину задрал на одной из ног —
у раковин в море грустней не бывает стона!

Как венчик морского ежа, пламенел горицвет
незаживающей ссадины под коленом
от ржавого якоря: “Ей исцеления нет!” —

сказал Филоктет, и доллар исчез в водопаде пенном,
пусть быстрина засверкает еще прекраснее!
Лавры были повержены. С кроткой песнею

земляная голубка к холмам обращалась синим;
сбежавшие с гор ручейки болтливые
стоячей водой легли с пескариным плеском,

и белые цапли, колено поджав брезгливо,
как статуи, застывали над илом вязким.
Стрекоза пополам перерйзала тишину.

Угорь чертил свои имена по светлому дну.
Раннее солнце звало к воспоминаниям.
Плауны повторяли движения волн.

Дым забывает мир, над которым вознесся он.

В крапиву ляжет стройного лавра ствол,
но, взор туманя над древним своим названием,

игуана чует недоброе... С давних времен
горбатый остров зовут Игуаний Дом,
Игуана-лао... Но ей, игуане, с трудом

дотащить до воды удается тяжелый зад.

Ее подгрудок имеет форму крыла,
и глазок щели стручкообразные

созрели за много веков,
пока дымок Аруака поднялся до новой расы.
Но ящерке, знающей лишь высоту ствола,

неведома высота облаков...
Единый Бог на место многих богов
пришел. Но Gommie[2] древнее, чем Саваоф.

Акулья челюсть пилы подплыла к стволу,
макрель опилок подняв, как над пеной валов,
над стихшей травой. Потом Филоктет отложил пилу,

дрожащую и накаленную. Люди сошлись над раною:
скребли гангренозный мох, обрывали
последнюю связь с землей: канитель виноградную.

Подали знак. Акула вновь завелась скулить.
Зубы размеренно грызли, и рыбаки закрывали
глаза, чтобы их не поранить щепой.

В покровах банановых остров, казалось, спит.
Заря зажгла свой огонь над затишьем мертвенным,
стройные кедры кровавой росой кропит.

Вот уже день воцарился над лесом жертвенным.
Gommier пошатнулся, и в вышине заметалась
крона его, словно мачта вверху корабля.

Ветер прошел в плаунах. Рыбакам на миг показалось,

что это у них из-под ног уплывает земля.
Потом волна улеглась, и дело их продолжалось.

 

 

 

* *
*

К бару Ма Килман тем часом шел Филоктет,

навстречу больной ноге пригибая спину.
Хозяйка привстала от углового окна,
достала белого акажу и желтого вазелину,

поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна
в кафе “Несть боли”. И сразу, только войдет —
наклонится к ране и смажет ей алый рот.

..................................

“Что мучит тебя, Филоктет?” — “Я был ранен в ногу...
Эта рана, Ма Килман, она никогда не пройдет!”
Он закатал штанину и посмотрел на воду

в большое окно. Рану раздразнивал зуд —
так усики анемона щекочут венчик,
так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут.

Он считал эту рану проклятьем: следы оков
на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить,
она пришла по наследству от дедов через отцов.

Все его племя, нищее, черное, бойкое,
попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья
из нечистот попадает на скотобойню...

Однажды Ма Килман, подняв глаза от шитья,
увидела, как Филоктет косится на окна бара,
и так продолжалось день ото дня.

Лед растаял бы и докипел до пара,
имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову,
ненавидя себя. “Эй, Фило-философи...” —

дразнили его мальчишки, бегущие в школу...
Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир —
выходит мумия. Египетскую безглагольность

прервал ее голос: “Ведь есть же такой цветок...
бабушка знала заваривать... Я все смотрела...
Господи, как он? Еще мураши ползли на белый горшок...”

Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна
не вычистят кровь, что его отравила недра —
не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра.

“Имя твое — огонь лихорадки. Но ты бы
мог спасти свое имя: возьми мотыгу,
пойди и выполи ямсы”. Он прошептал: “Спасибо!”

 

 

* *
*

Как больной меж палатами, он ковылял между гряд.
Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,
мозг — муравьиный базар, крабья клешня берет

печень, полусверчок-полукрот
роет, сверлит ему рану, в ноге — электрический скат,
грудь — ледяной мешок... В жестяной ограде

ржавых зубов, как мангуст в засаде,
бьется безумный крик, на языке мозоли
натерлись о грубое нёбо. Он захрипел от боли.

Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,
склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника...
“Когда мотыга научится резать дым, а петух

разинет зад и уронит яйцо —
только тогда Господь дарует нам отпущение”, —
богохульствовал он, закрыв руками лицо.

Тысячи стрел впились в гниющее мясо
незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь
свою мотыгу, он шел меж грядами ямса,

выдергивая корни и клубни, злобно топча их ногой.
Листья сморщились, словно их опалил огонь.
“Что, сучье отродье, сладко вам без корней?”

Он упал на груду листвы и долго рыдал на ней.
Стебли точили соком, как сердце тоской.
Стрекоза умывала лапки: “Резня? Я тут ни при чем!”

Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом
прополз по лицу. Он видел, как стриж морской
присел на ветку над вечным покоем бездны.

Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.
Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,
потом закутался в пену облака и исчез.

Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,
Филоктет лежал на костях своей больной поясницы,
греясь о жар земли. Ветер менял границы

ватных материков. Он стал вспоминать слова
молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет Твоя трава!
И облака надо мной прекрасны, как острова!

Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды.
Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды,
качались пальмы и пастухи окликали стадо.

...Я о тех, кто жить не желает в больших городах,
любой победе предпочитая крах,
тех, кто в глазах победителей — прах.

И равна им в терпении старая лошадь разве:
она хвостом колотит по вешней грязи
и гонит мух, подступивших к язве.

Но если лошадь в страданье столь велика,
не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка
больной ногой — она, как губка, была мертва и легка.

 

 

* *
*

Девушка рассмеялась: “У-мерос, так произносят по-гречески” —
и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей
с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти

так воротил свой паяльник старик Семь Морей:
“Гомер и Вергилий — фермеры, а Пегас —
лошадка с крыльями — возит на фермы газ”, —

сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца.
“О-мер-ос”, — хотелось мне повторять без конца.
Начальным “О” выдают себя радость и горе,

“мер” — по-антильски матерь, а также море,
“ос” — окрыленный рой или кость сухая,
так волны свистят, на белые кружева

свой дар — ожерелие черных камней — бросая.
“Омерос” — так, умирая, шумит листва,
и с этим звуком вода покидает гроты.

Имя смолкло. Тонких теней тенеты
легли на смуглость ее азиатских скул —
и в этот миг она была Антигоной:

“Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул,
нужна Эллада, мои острова” — похоже
говорила и та, всколыхнув красоту волос;

пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже,
и, словно на мелководье прибой,
прозрачный шелк шумел над ее локтями...

Но слепой и холодный бюст — не в ее, в твоей мастерской,
с миндалевидными, мраморными глазами,
под шум шелков отвернул свой сломанный нос,

как будто глаза его, полупрозревши,
пол студии приняли за раскаленную добела
палубу... Он отвернулся, не потерпевши

зловонья кофейных локтей, шоколадных ног,
взятых в оковы, шумные, как листва...
Или же он отвратился от белых своих семян,

капризные губы из-под стола кривя,
отрекся от лиры, от крытого белым хитоном кресла —
и жажда страданья и гнева в нем вновь воскресла...

Гречанка уснула. Тень мачты и тень моя
упали ей на чело. Из волос ее темных
выплыл древний девичий лик на носу корабля.

Вещее имя в вазочке горла. Но не для томных
важных царей, а для грубой прозы
двух рыбаков, посылавших свои угрозы...

 

 

* *
*

Что такое базар? Историческая эклектика.
Полумесяцы магометанских дынь,
гроздья бананов, как фараонья каскетка,

мячик этрусского льва — золотой мандарин,
северные сияния ледяной макрели,
африканские кудри капустных голов,

чтоб кровожадные цезари, видя, млели,
потрошеные туши — распятья мятежных рабов
под карнизами вилл, на развилках лавров,

сердечки перцев, ягодки нежных сосков
для ублаженья конкистадоров и мавров...
Здесь уместилась история островов —

и рядом — история Древнего Рима.
На прилавке качаются чаши весов,
но равновесье вряд ли установимо,

ибо не может капля чугунной тяжести
уравновесить старое слово и новое слово:
тождество таковым лишь кажется.

Они уходили с базара. Корзина была тяжела.
Ахилл ее отдал Елене: “Вот, на-ка,
сама волоки: я не раб, которого ты наняла!

Довыставлялась на публике!” — в гневе выкрикнул он.
Ему ответил самодовольный звон
Еленина хохота... Чем же он стал? Собакой,

способной нюхать лишь воздух ее следов.
Он завопил как безумец: “Позор! Проклятье!”
На вопль обернулись. Тем часом желтое платье,

тараня плечом толпу, волокло по земле
тяжеленную тяжесть. Несносное существо!
Своим упрямством Елена бесила его.

Догнал, рванул корзину — она не давала:
“Ты же не раб, которого я нанимала!” —
“Отдай, мы оба устали!..” Он плелся за ней по пятам

туда, где машины гордые, как колесницы
богов и полубогов, мычали моторами
и ослепляли блистанием. Там

она обернулась, вспыхнув жестоким взором:
“Мальчишка, уйди!” — на миг он застыл у фургона,
испугавшись пантеры... Ее коготки

царапнули ему щеку. Они не спускали друг другу.
Она впилась ему в палец, он изорвал ей платье —
но Гектор выпрыгнул из машины и подал ей руку.

Он тянул ее в свой фургон, как пантеру в клеть.
Ахилл ощущал, как гордость его по капле
уходит из жил. Он больше не мог смотреть

в ту сторону. Крупные слезы падали
из глаз его. В дверцах мелькнул ее локоток.
Фургон отошел. Ахилл поднял плод, упавший в песок.

 

 

* *
*

Она распрямила плечи
и кинула взор, который меня потряс,
как ни одна фигура английской речи...

Ее находили непредсказуемой, а подчас
и злой на язык. В рестораны ее не брали.
Она продавала бусы, платки, монисто,

переплетала бисером косы туристок,
а потом выбирала какой-нибудь угол тихий
вдали от женщин, бранившихся, как дроздихи,

за место на площади... У хижин, где манекены
красуются в пестрых саронгах и цельнокроеных
блузках, порхала моя Елена.

Витрины кокосовых масок, коралловых алых серег
отражались в волнах спокойных,
но взгляд Елены оценивал и стерег.

Холодной, нечеловеческой силой
она, как пантера, меня влекла.
О, как я тогда понимал Ахилла!

Собрав всю храбрость, какая во мне была,
я подошел к прилавку — как тот охотник,
который крадется к пантере шелковой,

уснувшей на ветке. Сказать ей, что я охотник
до карнавалов? Или купил бы шелковый
женский наряд? Но ее загадочный взгляд

выразил скуку. С минуту она постояла,
потом зевнула, еще улыбнулась вяло —
и пропала за спинами манекенов.

Точь-в-точь как кошка: устало зевнет — и прыг!
Мне показалось, что там, где была Елена,
воздух, порванный эхом, дрожит, как тростник.

 

 

 

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

 

“Омерос” — книга о Гомере и о море. Орфоэпическая доминанта Гомерова имени “мер” означает на антильском наречии “мать” и “море”. “Возлюбленная нежная матерь!” — обращался к морю Элджернон Суинберн, и цинизм Джойсова Быка Маллигана не свел на нет возвышенной патетики этого обращения. Между прочим, ведь и по-русски Гомер и море, по существу, анаграммы друг друга, о чем напоминают стихи Мандельштама:

И море, и Гомер — все движется любовью.

 

Гомером и морем книга Уолкотта проаллитерирована насквозь — вплоть до сцен африканского сражения второй мировой войны, где “омер” сквозит в именах Монтгомери и Роммеля.

Разговор с художницей-гречанкой о Гомере, красота звучания исконного имени поэта — Умерос, благородное очарование собеседницы — все это рождает напор ассоциаций и идей, которым суждено развиться в большое эпическое произведение. Одна из линий сюжета — война двух рыбаков Ахилла и Гектора за честь и любовь чернокожей красавицы служанки, тринидадской Елены.

Где-то на середине чтения вдруг выясняется, что о черной Елене повествует тот, кому она служит, — фермер-свиновод, ирландский эмигрант майор Планкетт. Он же представляет на островной конкурс эссе свою работу, явно ницшеанский подтекст которой подчеркивает наивную провинциальность отставного майора:

В истории он был учеником
Загадочного ментора, на ком
Остался и теперь ярлык фашиста,
Хоть все, что он писал, дышало чистой
Любовью к древней и к родной культуре...
Ни принцепсов Ганновера, ни бури
Вильгельма — с высшим он не ставил в ряд,
Когда сказал: “Историю творят
Немногие, а большинство людей
Свидетельствовать рождены о ней...”

 

В раннем сочинении немецкого философа речь идет о “пластической силе человека, народа или культуры как способности претворять и поглощать прошедшее и чужое и излечивать раны”. Лишь тот, кто осознал свое существование как наследство, чувствует благополучие дерева, пустившего прочные корни. Но, вечно опровергающий самого себя, Ницше говорит “да” и тому, кто не захотел никаких прочных корней, а выбрал погибнуть от глубины своих ран. Как могучие деревья падают от ран и, потеряв корни, носятся по бескрайнему морю, так Филоктет в наказание за убийство деревьев примет незаживающую ссадину от ржавого якоря и, не похожий на Филоктета античной трагедии, возлюбит свою рану, даже возгордится ею: станет вечерами мазать мазью ее “запекшиеся губы” и радоваться, что ей “нет исцеления”.

“Раны” и “корни” — две равноправные темы этой книги.

Планкетт — романный герой книги, Филоктет — трагедийный. Есть в “Омерос” и эпический центральный персонаж — Ахилл. Его чувства просты, ему покровительствуют божества земли и моря, он нашел дорогу в родную Африку, к племени своих предков, и ему, обретшему корни, будет принадлежать любовь Елены.

Вовлеченный в громадную круговерть своего повествования, Уолкотт все же не забывает возвращаться к тому, чьим именем названа книга. И кульминация “Омерос” — разговор автора с великим поэтом древности. “Кожа девушки пахнет лучше, чем все библиотеки мира”, — говорит Гомер, но автор слышит из его уст и другое: “Снискать любовь своего народа — это больше, чем просто найти любовь”.

Дерек Уолкотт прославил в мире несколько маленьких островов, имена которых мало что говорили множеству обитателей больших стран. И нашел больше, чем просто любовь.

Перевела с английского А. Шарапова.

Родился в 1930 году в Сент-Люсии. Лауреат Нобелевской (1992) и ряда литературных премий. Живет на Тринидаде и в Бостоне (в Бостонском университете преподает писательское мастерство). Автор стихотворных книг “В зеленой ночи” (1962), “Изгнанник” (1965), “Залив” (1969), “Гроздья моря” (1976), “Середина лета” (1979), “Омерос” (1988) и других, а также многих драматических произведений. Одна из его пьес (“День поминовения” в переводе Андрея Сергеева) напечатана в журнале “Иностранная литература” (1993, № 3). Иосиф Бродский написал о Дереке Уолкотте эссе “Шум прибоя”.

[1] Бурые лавры (франц.).

[2] Камедное дерево (франц.).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация