Кабинет
Ольга Филатова

“И дум высокое стремленье”

“И дум высокое стремленье”

Княжна Мария Васильчикова. Берлинский дневник 1940 — 1945. М. Издание журнала “Наше наследие” при участии ГФ “Полиграфресурсы”. 1994. 320 стр.

 

Скорее всего фамилия автора, да и само заглавие мало что скажут нашему читателю, как, впрочем, и те восторженные отзывы рецензентов различных зарубежных газет, которые воспроизведены на суперобложке “Берлинского дневника” в рекламных целях.

Так кто же такая княжна Мария Васильчикова, которую близкие и друзья называли просто Мисси? Почему во время войны эта русская девушка оказалась в столице Третьего рейха? И наконец, чем интересен ее дневник, изданный ныне на русском языке, хотя оригинал писался по-английски и впервые увидел свет в Лондоне десять лет назад, сразу став бестселлером?

Мария Васильчикова (1917 — 1978) — аристократка, эмигрантка (родители увезли ее из Петрограда малым ребенком вскоре после Октябрьского переворота). В далекий XV век уходит корнями древо семьи Васильчиковых, давших России дипломатов, военачальников, государственных деятелей (отец Мисси, князь И. С. Васильчиков, был членом IV Госдумы). Блестящее образование (в частности, знание пяти иностранных языков) позволило девушке в Германии, куда она приехала вместе с сестрой Татьяной в 1939 году, из Литвы, где у ее отца сохранилось небольшое имение, устроиться сначала в Бюро радиовещания, затем в министерство иностранных дел.

Брат Мисси, историк Георгий Васильчиков (Джорджи), который перевел “Берлинский дневник” на русский язык и сопроводил его предисловием и комментарием, полагает, что успех этой книги в различных странах объясняется тем, что его сестре “случилось быть там, где совершалась история... знать многих непосредственных видных участников событий... Более того, пользоваться их доверием”. Речь идет о том, что Мисси оказалась в кругу людей, образовавших ядро будущего заговора против Гитлера 20 июля 1944 года. При этом тут было немало лиц, составивших национальную гордость Германии. Это и граф Готфрид фон Бисмарк, внук “железного канцлера”, встретивший весну сорок пятого в концлагере, и принц Константин Баварский — после войны депутат боннского парламента, и доктор Херберт Бланкенхорн, сыгравший существенную роль в создании западногерманского государства, и казненный как активный участник заговора 20 июля Адам фон Тротт, чье имя выбито на мемориальной доске в Бэллиол-колледже в Оксфорде, и многие другие.

То обстоятельство, что в окружении Мисси были люди, причастные к антинацистскому заговору, по мнению Г. Васильчикова, как раз и способствовало широкой популярности “Берлинского дневника”, ибо его автор скорее всего была посвящена в целый ряд деталей этого “сверхсекретного предприятия”.

Знакомство с дневником скорее убеждает в том, что в свои конкретные конспиративные планы заговорщики Мисси не посвящали (хотя и полностью ей доверяли), возможно, оберегая девушку от превратностей судьбы в случае провала их тайной акции. Но все это никак не умаляет значения книги.

Сила этого человеческого документа в другом — в яркой человеческой индивидуальности самой Марии Васильчиковой и в том, что ее индивидуальность нашла адекватное выражение на страницах “Берлинского дневника”.

Дневник носит сугубо личный, интимный характер, который Мисси, глубоко эмоциональная, но сдержанная натура, вела, скорее всего, ради какой-то внутренней потребности выговориться, зафиксировать свое душевное состояние в том историческом вихре, который подхватил и закружил ее... Этот дневник никак не предназначался ею для посторонних глаз, разве что для самых близких, таких, как ее сестры Татьяна и Ирина или брат Джорджи. Именно настойчивости последнего мы — читатели — и обязаны тем, что в самом конце жизни он все-таки уговорил Мисси, медленно угасавшую от лейкемии, придать эти записки публикации.

Следует добавить, что Г. Васильчиков предстает перед нами в этом дневнике не только как переводчик и комментатор. Он выступает здесь и как единомышленник автора, и просто как близкий, любящий человек, трепетно относящийся к памяти сестры. Поэтому его комментарии в книге — нечто большее: подчас они как бы “прорываются” в текст Мисси, в чем-то дополняя ее рассказ. И хотя голоса историка и самого автора дневника звучат по-разному, они невольно где-то сливаются, сплетаются воедино.

Мисси предстает перед нами на страницах этих записок во всей непосредственности своего юного возраста — без позы, без наигрыша. Естественность — вот, пожалуй, главная, определяющая суть ее дневника черта. Это некая смесь детскости, наивности, прирожденного юмора. Впрочем, тон заметок Мисси постепенно меняется. Поначалу дневник в чем-то напоминает этакую светскую хронику: “поехали на бал в чилийское посольство”, “большой коктейль у бразильцев” и т. д. Все это описывается мило, непринужденно, но без особых эмоций. Ведь тут, в сущности, отражена обычная жизнь аристократической среды. Однако уже в июне сорокового в настроении и интонации Мисси намечается перелом: “Не понимаю, как можно так весело проводить время, зная, что происходит во Франции”. Страшная реальность войны вначале подавляет девушку (“Как мало радости осталось сейчас в душе! Почти ежедневно слышишь: то этот убит, то тот”), но постепенно душа ее закаляется, и хроника из бесстрастной становится бесстрашной. Из милой озорницы, способной на бланке для особо важных сообщений “от нечего делать” сочинить слух о мятеже в Лондоне с повешением короля у ворот Букингемского дворца, Мисси превращается в “тихую героиню”, а ироничность позволяет ей преодолеть собственный страх и уныние.

“Готовлюсь к вызову в гестапо. На дворе ливень”, — в подобных записях Мисси видны не только непосредственность впечатлений и своенравность дневника, с его смещением “значительного” и “незначительного”, но ощутима и атмосфера военного времени, когда страшное становится обыденным, а бытовой факт (например, принятие ванны) — событием.

Самое поразительное в Мисси и ее друзьях то, что на них как будто совершенно не оказывают влияния историческое время и среда, в которой им приходится существовать. В эпоху “восстания масс”, когда “заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду”, они сохранили неординарность — во всем. Когда “понятие гуманности” признано “ложным и дезориентирующим” (Геббельс), Мисси равно скорбит о гибели Роттердама (от бомб люфтваффе) и о Лейпциге, который “практически уничтожен” британской авиацией. Во времена всеобщей серости и униформы, ставшей нормой не только эстетической, но и этической (“Сейчас в Германии, чтобы быть на хорошем счету, нужно выглядеть как комок глины!”), Мисси утверждает право на индивидуальность, независимость. Утверждает не декларативно, а самим фактом своего существования, стилем жизни.

Кажется, что “непрерывный кошмар” не только не подавляет ее, но, напротив, открывает все новые источники энергии и способность видеть комическую сторону любой ситуации, даже такой, как один из самых жутких налетов на Берлин. Тут и “черный юмор”, смягченный тем, что это уже, так сказать, вчерашний ужас: Мисси описывает, как от волнения и страха держалась за плечи отца, и восклицает: “Ну и буйабес же (похлебка из нескольких сортов рыбы, своего рода ассорти. — О. Ф.) семейный вышел бы из нас!” Тут и ирония, когда в ответ на требование чиновника действовать согласно инструкции “на случай чрезвычайных обстоятельств” Мисси с “показной смиренностью” цитирует наизусть (вплоть до “закрыть кавычки”!) это совершенно бессмысленное предписание. И наконец — улыбка над ничтожностью собственных потерь: месячный рацион гарцского сыра (тем более что “как запах, так и вид у него мерзкий”).

В разрушенном, пылающем Берлине событием дня для автора дневника вполне может стать не только “сотня устриц” (что еще понятно — еда все-таки!), но и... новая шляпка. “Кругом все горело, но мне была очень нужна эта шляпка”, — заявляет Мисси, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, а в поисках косметики она способна отправиться даже в другой город!

Вообще, как уже отмечалось выше, Мисси совершенно чужда поза, стремление “делать лицо”, приличествующее ситуации (как бытовой, так и политической). “Какое бесстыдство!” — восклицает она о британской бомбардировке в сочельник. “Безумие!” — о требовании “безоговорочной капитуляции” (ведь на практике это означает новые жертвы и гибель Германии как таковой). Мисси не была бы собой, если бы не отмечала, что “розовое пламя” в антикварном магазине “выглядело очень нарядно, даже роскошно”, что воздушный налет со стороны кажется жутким и красивым “в одно и то же время”. Конечно, эта русская девушка разделяет общую судьбу военного времени — голодает, горюет о погибших, часто живет на грани нервного срыва (“ночью я так кричала...”), но в том и прелесть “Берлинского дневника”, что в нем наряду с картинами “ужасного разорения” так много радости жизни: “среди развалин цветут персиковые деревья и гиацинты”, “плавали голыми в озере”, “нашлись два велосипеда, и мы поездили на них по коридорам отеля”...

И все же за “очарованностью” читателей, самой личностью автора дневника, возможно, стоит не только восхищение умной и обаятельной девушкой, с поистине “романической” судьбой (аристократка, эмигрантка, участница заговора...), но и тоска по высокому идеалу; притягательным для наших современников становится сам тип личности, комплекс определенных качеств, органически присущих Марии Васильчиковой, ее близким, ее друзьям (в своих привязанностях Мисси, по словам брата, была очень избирательна).

Мисси не часто говорит в своем дневнике о сострадании, но могут ли слова вместить всю безмерность горя! Как много настоящего, пусть и невыраженного сочувствия в ее воспоминании о беседе с сестрой казненного заговорщика Петера Йорка: “...мы ее брата не упоминали. Я не нашла бы слов”. А ведь Мисси и сама в эти дни нуждалась в утешении: среди схваченных гестапо было столько ее друзей! Еще в сорок первом Мисси отмечала: “Мы постепенно перестаем ходить на большие приемы и видимся в основном с одними и теми же немногочисленными людьми”. Так светское общение сменяется настоящим дружеством, верность которому Мисси сохранит даже тогда, когда “арестовывают тех, кто был просто знаком с заговорщиками”: “Я пойду на все, чтобы выцарапать Адама и Готфрида и графа Шуленбурга...” Она действительно идет — в гестапо, в тюрьму, пытается пробиться к Геббельсу. Особенно тяжело переживала Мисси арест Адама фон Тротта: “Моя первая реакция на появление кого-либо, связанного с Адамом Троттом, — разрыдаться”. Она была глубоко привязана к своему шефу, его “удивительные глаза” и особенно “возвышенные рассуждения” завораживают и очаровывают ее. (Надо думать, что к Адаму фон Тротту она испытывала глубокое сердечное влечение.)

Вообще, есть что-то благородное и трогательное в доверчивой готовности Мисси идти по опасному пути за людьми, перед которыми она преклонялась, рисковать жизнью ради их спасения. После известия о казни Адама и других ее друзей-заговорщиков она, по собственному ее признанию, долгое время смотрит на мир “невидящими глазами”...

Трудно сказать, как восприняли бы “Берлинский дневник”, появись он тогда же, в сорок пятом. Возможно, он не прозвучал бы с такой силой и не был бы услышан широким читателем. Ведь то, что было предельно ясно для Мисси, например, типологическое родство и варварская сущность советского и германского тоталитаризма, мир (опять же не отдельные личности, а массы) постигал еще десятилетия после войны. Нужно было время, чтобы человечество вновь стало восприимчиво к высоким мыслям и чувствам. Тогда же, в 40-х, такие понятия, как “благородство”, “гуманизм”, “культура”, “широта взглядов”, для большинства просто не существовали, и даже внешнее проявление “особости”, отклонение от стандарта, от нормы, обязательной на данный момент, выглядело подозрительным. “Завистливое раздражение” у добропорядочных немцев вызывает, к примеру, сама дружба Мисси со старым графом Шуленбургом и ее яркая косметика (в госпитале, где она одно время работает медсестрой, заявляют, что это — “голливудские замашки”). Раздражение здесь не только от зависти, но и от агрессивного неприятия другого (будь как мы!) образа жизни и мыслей, хотя эти “заурядные души” вряд ли могли себе представить, насколько строй чувств и мыслей Мисси и ее друзей являлся другим. Они — люди поистине легендарные, поскольку мыслили в категориях минувшего столетия, как будто система нравственных ценностей вовсе не была взорвана войнами и революциями начала XX века, окончательно догорев в огне второй мировой, когда “последние остатки порядочности постепенно уступили место грубой силе” (причем, отмечают автор и комментатор дневника, для этого одинаково потрудились как немцы, так и союзники).

Конечно, представители младшего поколения аристократии не были идеалистами и достаточно хорошо разбирались “в реальностях сегодняшнего дня”. Разбирались — да, но предпочитали действовать, руководствуясь принципами чести и благородства. Стоит ли удивляться, что они считали “Гитлера бичом Германии и величайшим злодеем, который привел страну к пропасти и отвечает за ее крушение”. Или недоумевать по поводу того, что большая часть германской аристократии (в том числе десятки офицеров) участвовала в заговоре 20 июля или сочувствовала ему (хотя для многих из них убийство Гитлера было неприемлемо по чисто этическим соображениям).

Историк Лев Гумилев утверждал, что возрождение этноса возможно, если найдутся “люди, которые... поставят во главу угла не свой личный эгоистический интерес... а свою страну... свою традицию”. Именно таковы были представители антинацистского Сопротивления внутри самого рейха, особенно члены “Крайзауского кружка” графа фон Мольтке и участники заговора 20 июля: “Да здравствует наша святая Германия!” — успел крикнуть перед расстрелом полковник фон Штауфенберг, совершивший покушение на Гитлера.

При явном неприятии обществом идеи политического убийства некоторые заговоры получают в истории романтическую окраску. Как правило, заговоры неудавшиеся, цель которых — спасение страны. Их окружает ореол высокой жертвенности. “Это наши декабристы”, — сказала мне о “людях 20 июля” Инес Лаш, студентка-филолог из ГДР (каким бессмысленным кажется теперь такое разделение Германии!). Действительно, мы не очень-то разбираемся в различии программ Северного и Южного обществ декабристов, забываем порядок их действий и распределение ими ролей, но свято помним одно: “Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье...” Так и в дневнике Марии Васильчиковой подлинный интерес представляют не события трагического июля сорок четвертого, а личности тех, кто был причастен к ним. Благородные не только по происхождению, но, главное, по духу, они явились тем, кого тот же Лев Гумилев назвал “реликтами”, “осколками прошлого”. Расцвет тоталитарных режимов и жестокость второй мировой войны особенно резко выявили несовпадение их со своим веком, и Мисси, понимая это, как будто торопится в своем дневнике запечатлеть “уходящую натуру”, чаще — с грустью, реже — с улыбкой.

Особенно остро трагическую пропасть между принятой в кругу Марии Васильчиковой системой ценностей и современностью дает почувствовать личность ее шефа в министерстве иностранных дел Адама фон Тротта (который, кстати, саму Мисси сравнивал с “жар-птицей из легенд”). “Все его мысли и старания, — записывает она в своем дневнике, — сосредоточены на... ценностях высшего порядка, которым не отвечает умонастроение ни в этой стране, ни у союзников. Он принадлежит к более цивилизованному миру — а этого, увы, нельзя сказать ни о той, ни о другой стороне”.

Мисси характеризует здесь, в сущности, не только отдельного человека, но определенный тип личности; в эпоху варварства это действительно “реликты”, но, несмотря на свою обреченность, они оставляют в истории “заметный след”. Пока они существуют, нация (хочется верить, и человечество тоже) помнит “о своем прошлом величии и блеске!”. И может быть, верность лучших ее представителей этим “ценностям высшего порядка” явилась залогом возрождения не только послевоенной Германии, но и всего цивилизованного мира.

Ведь такие люди (а Мисси — из их числа) как бы передают дальше своеобразную “эстафету культурной традиции”. Подобной эстафетой для нас служит и “Берлинский дневник” М. Васильчиковой, изданный наконец на ее родине.

 

О. ФИЛАТОВА.

Иваново.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация