Кабинет
Анна Анненкова

Впервые в Европе

Впервые в Европе
Пристрастные впечатления

Что значит уехать из своей страны надолго? навсегда? Что значит быть иностранцем, эмигрантом? И что же в конечном итоге оказывается на чаше весов, когда решается вопрос об отъезде.

До недавнего времени я могла лишь теоретизировать, пытаясь ответить на эти вопросы. Мой опыт состоял из рассказов командированных и контрактников, из обид и разочарований тех, кто навестил давно уехавших друзей и родственников и вместо привычных, любимых и нежно лелеемых в разлуке образов встретился с “другими”, часто чужими людьми; из оптимистичных взахлеб рассказов новоиспеченных граждан дружественных держав, а также из стенаний de profundis[1] тех, кто, пересаженный на почву чужой культуры, не смог или не захотел расстаться с российской привычкой к страданиям, незаметно переросшей в потребность.

Исключая этих последних, pro et contra остальных так или иначе укладывались в несложную оппозицию. Одни ратовали за права человека, здоровый образ жизни и “нормальное человеческое существование”, под которым чаще всего разумели практическое и материальное благополучие, и потому уезжали; а другие — обличали Запад в бездуховности и культурной застойности и потому оставались или возвращались. Есть, правда, и третьи. И хотя их становится все больше, речь о них пока не идет. Это — так называемые “новые русские”, рассматривающие Россию как страну больших, в основном коммерческих, возможностей.

Итак, поскольку первые, как правило, или живут на Западе, или ощущают к нему необоримую тягу, а вторые — выживают в России, постольку аргументы и тех и других представлялись мне лишь вынужденной психологической опорой на позитивные стороны жизни, необходимой для поддержания душевного равновесия. Недавно, помимо возможности сто раз услышать, жизнь мне подарила и другую — более ценимую в народе — возможность. По счастливому стечению обстоятельств я оказалась в Лондоне.

 

Эмигранты. Язык

По Стрэнду барабанит дождь. Он струями сбегает по блестящим окнам-витринам слишком большого, чтобы быть уютным, кафе. Здесь сухо и пустынно.

Со своим спутником я познакомилась пять минут назад в самом банальном месте этого огромного города — у колонны адмирала Нельсона на Трафальгарской площади. Мы друг для друга — оказия. Для него в моей сумке лежат письма — знаки пульсирующего чувства его друзей, и, преисполненная ответственности доверенного мне дела, я чувствую себя харонессой, привезшей с туманного берега реки забвения обломки проблем, которые почему-то все еще волнуют этого человека, покинувшего страну три года назад.

Впервые за неделю, протянувшуюся годом, выплываю на островок родной речи, которая расслабляет и успокаивает. В чужой стране впервые язык обнаруживает себя как сильное и волевое действующее начало жизни, способное влиять на мое сознание, на отношения с людьми и миром. Чужой, он своенравно делает высказывания плоскими и тусклыми и наращивает глухой тон неудовлетворенности собой, проистекающей от неполноты выражения. Он ограничивает темы и мысли скромным запасом послушных слов, низвергая все усилия на уровень бытовых разговоров и простых понятий. Он превращает легкую беседу с человеком в тяжелый труд нескончаемого преодоления психологических барьеров. Он смиряет, но одновременно и дарит полноту и радость общения, ибо любой человек, говорящий на родном тебе языке, оказывается желанным собеседником; а любовь к соотечественникам становится безмерной только потому, что начинаешь ценить и принимать за счастье способность произносить слова без усилия и понимать и быть понятым.

Как сквозь туман слышу привычный и милый домашний вопрос, который будет задан любым русским, вне зависимости от того, сколько времени назад он уехал из дома: “Есть хотите?”

Всплывает полустертый стереотип “русского за границей”, который изо дня в день затягивает туже ремень, доставая из чемодана очередную банку привезенной из России салаки, чтобы сэкономить нещедрые государственные командировочные на магнитофон или пару джинсов. Но не только это.

“Вы голодны?” — настойчиво будет звучать вопрос при встрече с русским, настойчивостью своей преодолевая смущение, неизменно сопутствующее голоду. Этот вопрос с порога, при первом знакомстве мгновенно обозначит общее прошлое, “родственность”. Возможно, он окажется единственным, что будет объединять вас с человеком впоследствии.

— Нет, спасибо, не голодна.

— Тогда... — И следующая реплика отбрасывает моего собеседника на противоположный берег: — Тогда, может быть, хотите чашечку каппуччино?

Не имея ни малейшего понятия, что скрывается за этим словом, которое звучит музыкальным термином, соглашаюсь из любви к искусству. Через минуту передо мной чашка черного кофе, в которой пучится обильная кремовая пена. “Как пучина... Как пучина...” — рассеянно повторяю про себя, заглядывая в чашку.

Потом долгий разговор, краткое прощание. И вновь потонула для меня материковая твердость родного языка, и я осторожно дрейфую в иноязычной толпе.

 

Шанс

Я — в Лондоне, и нам надо знакомиться.

Каждое утро начинаю чашкой традиционного английского чая с молоком и газеты “Loot”[2], которую просматриваю в поисках подходящей для знакомства возможности. Однажды мой взгляд зацепился за странное неанглийское слово, вынесенное в заглавие рубрики. Над вполне банальными и понятными призывами молодых мам о помощи значилось — “AU PAIR”.

С наивностью и невинностью иностранца, уверенного в смысловом совпадении слов и обозначаемых ими явлений, я применила остатки латыни и начатки французского для установления смысла загадочного слова. Затем прибегла к авторитету толкового словаря. В нем говорилось: “Au pair — молодой иностранец, обыкновенно молодая женщина, которая живет в семье для изучения языка. Au pair, как правило, присматривает за детьми в обмен за полный пансион и небольшую плату”.

Шанс был многообещающим, и я поспешила к телефону.

Первая пара звонков оказалась неудачной. За признанием, что я из России, на другом конце провода повисала продолжительная тяжелая пауза, а затем следовал холодный, вежливый и твердый отказ вести дальнейшие переговоры. К возможности подобного приема я была отчасти подготовлена. Особое отношение к приезжим из России обнаружилось уже при въезде в страну. На КПП в Хитроу вместе со мной были задержаны для “допроса” с пристрастием несколько человек. Причина задержки прояснилась, когда оказалось, что все мы говорим по-русски.

Но мне все-таки удалось найти “свою” семью. Она состояла из молодой интеллигентной супружеской пары и трех замечательных мальчиков, их детей. И уже через несколько дней я переехала в четвертую зону, на северо-востоке Лондона[3]. Спокойный зеленый район состоял по большей части из двухэтажных особнячков на две семьи. Своими аккуратненькими фасадами и ухоженными палисадничками дома смотрели на улицу, а с тыльной стороны за каждым располагался небольшой участок земли, на котором по усмотрению хозяев были разбиты сады, цвели деревья или зеленела газонная трава — неистощимый источник семейных препирательств. Тема: “кто будет стричь газон” здесь с успехом заменила более мне знакомую: “кто будет мыть посуду”.

Круг моих повседневных обязанностей ограничивался теми, которые обыкновенно несет человек, разделяющий кров и еду с другими. Я была свободна в передвижениях и начала осваивать пространство.

 

Пространство

Сразу обозначились два вида пространства — общественное (public) и пространство личности (privacy). Их границы четки, очевидны и почти сакральны.

Внешние границы всегда видимо обозначены: низеньким заборчиком или плотными кустами терновника, маленькой красной ленточкой или высокой каменной стеной, — нарушение их равно недопустимо и наказуемо. Внешние границы личного пространства — это стены дома, забор сада. Следуя интуитивной потребности личной экспансии, каждый стремится освоить как можно больший кусок пространства, поэтому англичане предпочитают жить в домах с участком земли, а не ютиться в квартирах многоэтажек.

Физическое тело человека, как и другие пограничные знаки, призвано ограничить privacy. Общепризнанно вежливым считается расстояние в полметра. Это хорошо заметно в метро, которое я рассматривала как театр бытовой культуры. Люди здесь первым делом стремятся занять места для одиночек, с двух сторон отгородившись подлокотниками от случайного соседства. А те, кому приходится стоя переносить тяготы дороги, стараются блюсти нейтралитет, не напирая друг на друга. Плавность движений, достойная неторопливость, как и многое другое, — привычка, подчиняющая людей установленному порядку. Вежливые и улыбчивые, англичане свято придерживаются правила “не хамите и не хамимы будете”.

В ритуале почитания privacy задействованы не только пассажиры, но и машинист поезда, который никого не прихлопнет дверью, и контролер, который не дойдет до рукоприкладства, если обнаружит безбилетника. Гуляя в лондонских парках, я заметила, что законы сохранения privacy распространяются здесь даже на собак. Полные достоинства своих хозяев, пробегали они мимо, игнорируя мои призывные свисты.

Однако внешние границы — это всего лишь проявление границ внутренних, менее осязаемых, но не менее очевидных, и в людях постоянно ощущается страх нарушить чужую атмосферу. Практически любое неожиданное вторжение в дом — даже если ты друг и к тебе хорошо относятся — вызывает напряженность, а любое длительное пребывание воспринимается хозяевами как бедствие, которое нужно пережить, перетерпеть, и поэтому очень важно сразу иметь представление о его масштабах. Второй вопрос, который вам неизменно зададут после знакомства, будет ли это на паспортном контроле при въезде в страну или на дружеской вечеринке, — на сколько вы приехали? И здесь неуместна российская расплывчатость ответа: “Не знаю... Посмотрим... Как пойдут дела...” Если вы четко ответили на поставленный вопрос, не “пришли навеки поселиться” и покажетесь симпатичным, можете быть уверены, что на указанный срок вам будут обеспечены все радости бытия, в разумных, конечно, пределах. Об этих пределах вы также будете ненавязчиво информированы.

С внутренними границами личности тесно связано понятие о достоинстве, поэтому в общественной жизни развита вера “на честное слово”, честность которого, впрочем, нужно документально подтвердить. Рекомендации значат очень много. Хочешь записаться в библиотеку или открыть счет в банке, необходимо принести письменное ручательство от уже “проверенного” члена общества, где черным по белому написано: “Господин (или госпожа) такой-то известен на протяжении стольких-то лет как достойный и честный человек”. Вас заносят в компьютер — и все в порядке. Уловившись в сети хотя бы одного социального института, человек, с точки зрения общества, становится более безопасным.

Здесь мало кто лжет в привычных для россиянина формах. И вовсе не потому, что люди как-то особенно привержены честности. Благодаря развитости коммуникаций жизнь совершенно прозрачна и проницаема, а системы проверки безупречно отлажены. Можно один раз соврать где-нибудь в Шотландии, а потом пожинать плоды своего вранья по всей Европе.

Проверять друг друга — принято. В магазинах постоянно ощущаешь ненавязчивое внимание менеджера, который в “опасный”, по его мнению, момент подойдет и никогда не скажет: “А не собираетесь ли вы, любезнейшая, что-нибудь у нас стащить?” Всегда только: “Извините, не могу ли вам чем-нибудь помочь?”

По мере того как я втягивалась в круговорот повседневной жизни, стали обнаруживаться незаметные на первый взгляд ее особенности. Первой возникшей трудностью стало особое восприятие времени.

 

Время. Планирование

Самим устройством государственной жизни простой советский человек был на долгие годы избавлен от бремени тотального планирования. Магистрали его жизни были расчерчены, размечены и определены кем-то наверху. Никто из нас не мог поручиться за завтрашний день, и грандиозные планы каждого в один момент могли быть разрушены движением государственного пальца. Наряду с безответственностью это выработало в советском человеке способность быстро ориентироваться и приспосабливаться в вихре сменяющих друг друга катастроф и авралов, из которых по большей части и состоит наша жизнь, а также глубокое, в основе своей религиозное, убеждение, что последнее решение всегда остается за кем-то Главным, наверху.

Надежная работа хорошо отлаженных механизмов западной экономики, напротив, создает впечатление стабильности и покоя жизни, укорененности в ней каждого человека. Составление всевозможных списков и планов входит в круг обязательных ритуалов, организующих жизнь западного человека. Можно купить красивый дневник и распланировать свою жизнь на год, на десятилетие, вплоть до Второго Пришествия, с большой степенью вероятности, что исполнению намеченного ничто не помешает. Для Божьего Промысла в этих дневниках страничка не предусматривается, а галочки успешно проведенных мероприятий — неистощимый источник оптимизма и основа веры в грядущие победы.

Время здесь — как и многое другое — частная собственность. Каждый волен распоряжаться им по собственному усмотрению. Время довольно прямолинейно ассоциируется с деньгами, поэтому на других его расходуют чрезвычайно экономно. Любые встречи или гости должны оговариваться заранее, даже когда речь идет о хороших знакомых. Нарушения в расписаниях и планах воспринимаются как угроза основам мироздания, поэтому англичане чрезвычайно ригидны в своих намерениях и щепетильны в отношении времени. Опоздание или задержка чревата для них потерей психологической устойчивости.

 

Материализм

Обязательной статьей в планы западного человека входит субботний выезд в супермаркет, этот храм общества потребления. Посещение супермаркета — один из столпов, поддерживающих свод жизни. Приготовления к поездке начинаются, как правило, накануне. Семья собирается за большим столом, и все, имеющие право голоса, активно участвуют в обсуждении списка необходимых покупок.

Наутро автомобиль шуршит колесами по гладкой дороге куда-нибудь, чаще всего за город, где, пассивно и плотоядно распластавшись по земле на много сотен метров, супермаркет ждет своих добровольных невольников. Воздух этих гигантских сооружений из стекла и света напоен вирусом покупательского безумия, которому не способен противостоять ни один нормальный человек. И приобрести иммунитет против этой болезни можно, лишь переболев ею, хотя бы кратковременно.

Бродя как-то в рассеянности среди бесчисленных полок, почти потерявшая себя в изобилии товаров, я вдруг обнаружила еще одно, совсем простое, определение материализма. Материализм — это агрессивное изобилие материи. В магазинах особенно чувствуется, что Европа просто разрывается от количества материального разнообразия.

Целую жизнь можно довольно комфортно провести на отрезке “работа — дом — покупки для дома”, покупая вещи и зарабатывая деньги на то, чтобы их покупать. При этом у вас не возникнет ни малейшего чувства однообразия, разочарованности или комплекса напрасно потраченного времени, так как деятельность на поприще покупок предоставляет неограниченные возможности для самовыражения. Каждый волен проявлять смекалку, сообразительность, вкус, вырабатывать уверенность в себе, настойчивость, волю к победе или удовлетворять исследовательскую любознательность. А можно расслабиться, поплыть по течению, ощущая нежную поддержку менеджера и доверившись целиком его профессионализму.

Кажется, что экзистенциальные вопросы здесь мучают только тех, кто по долгу службы обязан ими мучиться и получает за это жалованье: художников, философов, писателей и т. п., или маргиналов, которые силой обстоятельств оказываются выкинутыми за порочный Марксов круг “товар — деньги — товар”.

 

Воспитание детей. Семья

У простых смертных европейцев “жизненные” вопросы чаще всего связаны с воспитанием детей, которое строится на принципах сознательности, разумности, целесообразности, лежащих в основании и всех других сторон жизни. Так же было и в “моей” семье. Принципы воспитания здесь представляли собой попытку родителей соединить их личный опыт, а опыт у каждого был свой.

Глава семьи, Майкл, воспитывался в семье закоренелых атеистов и сторонников прогресса. Его отец, с которым мне приходилось вести нескончаемые дискуссии, преклонялся перед достижениями развитого социализма в России и ничего не хотел слышать о концентрационных лагерях советского режима, ссылаясь на пропагандистские трюки западных средств массовой информации, которые всегда были заинтересованы в уничтожении своего идеологического противника и разжигании “холодной” войны.

Так и не овладев хорошим произношением чужого ему английского языка, он мало заботился о том, чтобы быть понятым. Даже собственные внуки не всегда понимали его, и связь приходилось поддерживать при помощи безмерного количества сладостей, которые дед неизменно приносил в дом. Это срабатывало.

Старик, забившись в угол старого дивана в своем прокуренном кабинете, любил поговорить и был рад, что нашел во мне терпеливого слушателя. Наполняя маленькую комнатку клубами сизого дыма и по временам заходясь кашлем, он сентиментально и впечатляюще рассказывал о несправедливостях, царящих на его родине, в Пакистане, стране с многолетней историей унижений и рабства:

— Только высшее образование давало возможность сносно существовать. Англичане поощряли образование индусов. Считали, что так будет легче управлять страной. Конечно, они просчитались. Образованного человека угнетать гораздо труднее. Мы тут же стали бороться за свои права. Я быстро понял, что смогу выкарабкаться, только если получу высшее образование. Стал инженером. Потом меня отправили работать менеджером на чайные плантации у подножия Гималайских гор.

Помню, меня давила ненависть и бессилие, когда я видел, как они унижали простых людей. Если кто-нибудь из работников плантации или какой-нибудь невысокий менеджер встречал на дороге начальство... оно всегда ездило в роскошных машинах... бедняга должен был остановиться и вытянуться в струнку. А если шел дождь — закрыть зонт. У нас такие дожди — в одну минуту промочат до нитки. Да... И сейчас там нелегко.

Мнение о России, которое он составил как о стране, где преодолено социальное неравенство, было лучезарным и неколебимым, а опыт недолгого пребывания в ней сказался самым пагубным образом на его способности критически относиться к каким-либо другим свидетельствам, кроме того, что “он видел собственными глазами”. Он видел дешевую колбасу в магазинах, молоко, хлеб и овощи... (“А говорили, что в Советском Союзе есть нечего, люди с голоду умирают. Нам хотели промыть мозги. Все у вас было бы, если бы не Горбачев”.) В его представлениях о России большую роль играли дешевый транспорт и достижения СССР в области военной техники и балета.

В трех своих сыновьях он воспитал дух гуманизма, уважение к Дарвину, преклонение перед достижениями научно-технического прогресса и цивилизации, любовь к свободе личности. Последняя, по его мнению, воспитывается отменой каких бы то ни было запретов и ограничений. “Если человек разумен, — рассуждал старик, — он и сам будет себя контролировать. Нужно только привить ему способность независимо мыслить”. Поэтому страх промывки мозгов, недоверие к средствам массовой информации и оппозиционность к любым религиям были заложены в Майкла с самого детства.

Из трех братьев Майкл оказался самым удачным результатом воспитательной системы своего отца. Наибольшим несчастьем в жизни Майкл считал потерю основного завоевания эволюции — разума, и страх этой потери пересиливал в нем даже страх смерти. Смутить Майкла общими вопросами типа “для чего живет человек и он, Майкл, в частности”, было практически невозможно, но малейшие шутливые намеки на сумасшествие он воспринимал с внутренним замиранием.

Потеревшись в молодости среди “хиппи” и поняв недолговечность и бесперспективность этого движения, Майкл успешно социализовался и решил обзавестись семьей. Широкий и независимый по натуре, он полюбил девушку из религиозной мусульманской семьи, жизнь которой была сильно связана с общиной и тщательным соблюдением обрядности. Семья Шерон (так звали девушку) выехала из Пакистана до ее рождения, так что английский язык был ее родным языком, а образование и нормы жизни — вполне европейскими.

Логика рассуждений Майкла и разумность его аргументов в соединении с любовью и восточной женской послушностью привели к тому, что Шерон постепенно оставила религиозную практику семьи и отдалась строительству семейной жизни, вдохновленная идеями прогресса и дарвинизма.

Молодые разумно рассудили, что, временно отказавшись от удовольствий и роскоши, они дадут своим детям хорошее образование и вдоволь родительской любви. Шерон после рождения третьего ребенка без сожаления оставила должность менеджера в солидной фирме, на которой она преуспевала, и целиком погрузилась в домашние заботы. Майкл также пожертвовал высокой зарплатой, чтобы побольше времени проводить в семье.

В семейной жизни Майкла и Шерон причудливо переплетались черты древней, усвоенной подсознательно культуры теплой родины их предков и рафинированная холодность европейской цивилизации, и тем яснее ощущалась разница между ними. Наблюдая это смешение, я впервые почувствовала потребность самоопределиться в “географическом” отношении: уехав за три тысячи километров на запад от родины, я довольно неожиданно осознала себя “восточным” человеком. Реальность этих невидимых границ открылась мне самой жизнью, и, промерзнув на остужающем ветру европейских приятных знакомств, я, как в теплом шарфе, отогревала свою заиндевевшую восточную душу в родных и понятных отношениях, которые связывали многочисленных членов “моей” семьи.

В английской семье связи часто определяются материальной зависимостью детей от родителей и душевной независимостью родителей от детей. Родственные связи, как правило, не культивируются и быстро формализуются после того, как ребенок становится на ноги и переселяется из родительского дома. В доме Майкла и Шерон жизнь семьи протекала по-восточному. Бабушки, обе в прошлом учительницы, в отличие от английских, не сильно ратовали за свою независимость. Они не ограничивались субботним посещением, с болтовней за стаканом коктелей и “козой рогатой”, а отдавали внукам значительную часть времени и сил. Подарки, которыми бесперебойно заваливался дом, никогда не были “откупом” от участия в семейной жизни.

Однако “теоретическая” база, которая подводилась под семейные отношения, вполне умещалась в рамки чисто европейской рациональности. Главным “теоретиком” выступал, конечно, Майкл. Он считал, что бабушки и дедушки должны заботиться о своих внуках, пока есть порох в пороховницах. Зато потом, когда старики станут немощны, внуки, из благодарности и по доброй памяти, не бросят их на произвол судьбы. По этой же причине он и сам считал необходимым заботиться о своих родителях — чтобы дать детям пример, достойный подражания. При этом Майкл вовсе не был холодным, расчетливым прагматиком, а оставался милым, душевным парнем.

Все члены семьи были гораздо больше озабочены друг другом, чем идейной подоплекой своих отношений, и потому безропотно принимали простые объяснения и не пытались искать лучших. Так что даже этим сухим схемам не удалось вытравить живой дух взаимного участия и симпатии, который царил в семье. В центре всеобщего внимания всей семьи были, разумеется, дети.

 

Воспитание детей. Лео

Выработать общие основы воспитания детей родителям было трудно. Трудно было, например, примирить отсутствие каких бы то ни было запретов, культивируемых в атеистической семье Майкла, с богобоязненным укладом и пунктуальным, часто тираническим исполнением религиозных предписаний, которыми жила семья Шерон. Время от времени привычки прошлого говорили в каждом сильнее, чем желание от него оттолкнуться.

Оба, однако, сходились на том, что надо поощрять ребенка мыслить независимо и искать разумное объяснение любых совершаемых действий и поступков. В первую очередь это касалось старшего, шестилетнего, Лео и отчасти его трехлетнего братишки. Если дети упрямились, то родители действовали уговорами, побуждая детей самостоятельно принять верное решение.

Самому маленькому было дозволено до поры до времени лучезарно и бездумно радоваться жизни. Майкл искренне считал, что до определенного возраста ребенок — лишь маленькое животное и что общаться с ним можно только “рефлекторно”. Это вовсе не означало, что Майкл не обращал внимания на малютку. Напротив, он нянчился и разговаривал с ним с утра до вечера: сначала на птичьем языке “ути-пути-лю-лю-лю”, а потом и на человеческом — для развития мозга и речи. Младенец был божком, нашим маленьким “бонзой”. Его любили, ему поклонялись и, в отличие от других богов, ничего от него не требовали.

Лео встретил меня умным живым взглядом и исключительным для человека его возраста чувством собственного достоинства, даже превосходства. В школе он без труда удерживал место первого ученика, а я поначалу была в его глазах почти инвалидом, так как с усилием делала то, что почти все окружающие и он сам делали с легкостью, — свободно разговаривали на английском языке.

Лео был прирожденным исследователем. Иногда мы с Шерон подолгу кружили вокруг кухни, ожидая, когда же наконец можно будет приготовить лосося, которого исследовал Лео, ковыряясь в нем с хладнокровием патологоанатома.

Книжные полки над его столом были заставлены иллюстрированными справочниками о животных. Родители читали их Лео перед сном вместо сказок, которые мальчик не любил, не видя в них никакого смысла. Как занимательную сказку воспринимал он цифры о численности популяций животных, подробные описания сред их обитания, физических параметров и физиологических особенностей.

Мое пребывание в Лондоне пришлось на сезон покупательского спроса на динозавриков. Бесчисленные динозаврики в изобилии поступали в пользование детей с колыбели; занимали полки детских магазинов, телеэкраны и страницы детских книжек. Моего маленького друга динозавры интересовали исключительно с научной точки зрения. Этот интерес был серьезным, и только серьезный интерес подкупал его в других. Мои отношения с Лео значительно продвинулись, когда через несколько недель мне удалось выучить с десяток латинских названий динозавров и я довольно сносно умела различать животных на картинках.

В воспитании Лео доминировала атеистическая “всеразрешающая” идея. Мир его чувств и эмоций был изобилен, беспорядочен и буен. Желания возникали, росли и проносились в его душе в хаотическом вихре, на который родители обращали мало внимания.

Каждый день, приходя из школы, он нагромождал в детской комнате везувии и монбланы, выбрасывая из многочисленных ящиков свои игрушки, из коробок — карандаши и краски, видеокассеты. Он переходил от одной игры к другой, от книг — к рисованию, от конструкторов — к мультфильмам и обратно, а когда все надоедало, принимался под оглушительную музыку скакать по диванам и креслам.

Детский мозг Лео не мог освоить лавину информации, которую получал за день, и по ночам его мучили кошмары. Он часто просыпался среди ночи и будил братишку. Тот поднимал оглушительный рев. Затем из соседней спальни родителей подстраивался самый маленький участник трио. Родители, измученные за день, просыпались последними. Тогда Лео накрывал голову подушкой и засыпал, невзирая на невообразимый гвалт. Концерт с участием остальных продолжался. Так мы проводили почти каждую ночь.

Шерон с присущей ей добросовестностью выполняла роль любящей и бесконечно заботливой матери. Но по мере того, как она все дальше уходила от религиозной практики родительской семьи, за суетными заботами дня все менее оставалось у нее аргументов и сил для поста и молитв и все более крепла в ней смутная тревога и агрессия. Агрессия выражалась в неосознанном желании контролировать все происходящее в жизни ее дома и детей. Гипертрофированная бдительность подрывала ее и без того истощенные силы, безвыходно замыкая образовавшийся круг.

 

Первые разногласия

Мои первые разногласия с Шерон обнаружили принципиальную разницу наших жизненных установок. Позже, доискиваясь причин, большую часть этих разногласий я отнесла на счет разности наших культурных обстоятельств, а не личностных расхождений.

Все началось невинно. Однажды, сама того не подозревая, я нарушила “должностную инструкцию”. Поводом для ссоры послужил средний, трехлетний, мальчик.

Этот ангелоподобный малыш только начал осваивать родной язык, и его недюжинный темперамент выражался в энергичных толчках и обильных плевках, которыми он награждал окружающих. На проявления агрессии взрослые обычно либо не реагировали вовсе, либо преувеличенно корчились от боли, пытаясь вызвать у малыша стыд, надо заметить справедливости ради — совершенно безуспешно.

Разумеется, в один прекрасный день очередь дошла и до меня. Мы повздорили, когда малыш вдруг отказался поменять запачканную одежду. Перепробовав все доступные ему жалобные гримаски и хныкания, он отвесил мне ощутимый пинок ногой. Презрев отчаянный вой, которым огласился дом, я переодела мальчишку и серьезно сказала:

— Я никому не разрешаю меня бить или в меня плеваться. И тебе тоже. А теперь уходи, потому что играть с тобой я сегодня не хочу.

Впервые встретив отпор своим бесчинствам, он стоял тихий, пораженный новизной и неожиданностью моей реакции, и, кажется, что-то соображал. Встревоженная шумом, со второго этажа спустилась Шерон. Она обозрела поле сражения, выслушала мои объяснения, мило улыбнулась, сказала, что не надо придавать инциденту большого значения, и тут же попросила меня поиграть с мальчиком.

— Нет, Шерон, это исключено. Только завтра, — уперлась я.

— Но ведь заниматься и играть с ребенком — это твоя работа, — воскликнула Шерон, сделав на слове “работа” то специфическое ударение, которое я впервые услышала только здесь, на Западе.

Интонации, которыми может быть расцвечено для западного человека это обычное, на первый взгляд, слово, красочней и богаче, чем весь подлунный мир. Оно может отсвечивать розовыми лучами надежды вновь пробуждающейся жизни, сиять золотом полноты сбывшихся желаний или угрожающе чернеть грозовой тучей безысходности. В тоне, которым Шерон произнесла слово “работа”, чувствовалось, что я легко могу ее потерять.

Я пыталась что-то лепетать о правах человека и человеческом достоинстве, но мой лепет потонул в возмущении Шерон, которое было разбавлено известной долей удивления, что мои аргументы не иссякли на той точке, где у западного человека их обычно сменяют другие чувства: страх за свое будущее, осторожное желание смягчить выражения и т. д.

Шерон, желая окончательно прояснить для меня ситуацию, произнесла:

— Да ты вообще знаешь ли, кто такие au pair и как они обычно живут?

И тут гневным голосом человека, бесчисленные благодеяния которого были оплачены черной неблагодарностью, она рассказала мне, кто такие

 

Au pair

По мере пламенного рассказа Шерон в моем воображении всплывали лица английских друзей, на которых запечатлевалось удивление, подернутое легкой дымкой недоверия каждый раз, когда я, в ответ на участливые расспросы, повествовала о своей жизни в семье. В моих описаниях присутствовала скрытая от меня самой, непостижимая гипербола, которая милостиво прощалась мне окружающими, и простые рассказы о том, как я целые дни провожу, гуляя по городу, посещая музеи или сидя в библиотеке, помимо моего желания приобретали некий романический налет. Теперь причины этого недоверия постепенно прояснялись.

Возмущение Шерон дало мне возможность познакомиться с новой, неожиданной для меня, реальностью и взглянуть на жизнь au pair с ее капиталистической стороны.

— Целые дни au pair проводят с детьми, развлекая их или прибирая за ними, — так начала Шерон свое повествование. — Au pair занимается своими делами, только когда дети спят. У au pair нет ключей, и поэтому она не может свободно выходить из дома, разве что на weekend, и то предварительно договорившись с хозяевами, которые, как правило, сами бывают не прочь куда-нибудь выбраться.

Когда в дом приходят родственники или друзья, au pair должна скромно удалиться в свою комнату и оставаться там до ухода гостей. Знакомить с гостями au pair не принято.

Я припомнила, что Шерон охотно знакомила меня со всеми своими приятельницами и часто с ударением повторяла фразу: “Ты стала просто членом нашей семьи”. В ее словах был поощрительный оттенок, который я тогда не могла объяснить: я жила вместе с семьей одной жизнью, разделяла общие проблемы, волновалась за детей, так что мне казалось совершенно естественным быть членом семьи.

— Au pair не пользуется телефоном или телевизором и всем тем, что влечет дополнительные расходы, — продолжала выкладывать Шерон.

Быть может, она интуитивно-артистически подчеркнула эту слишком дискриминационную даже на фоне общеевропейской бережливости меру, которая выгодно оттеняла ее всегдашнее великодушие. Шерон прощала мне российскую забывчивость, с которой я могла открыть форточки, предварительно не выключив батареи. В любой момент я могла принять ванну, не чувствуя себя злостным растратчиком природных ресурсов страны и денежных средств своих хозяев. А один раз в мою честь даже была устроена небольшая семейная пирушка. И вот теперь, как в ужасный миг катастрофы, открылась бездна легкомысленной беззаботности, с какой я потребляла достижения цивилизации.

— Конечно, не все хозяйки одинаково суровы и педантичны, — добавила Шерон, заметив, вероятно, на моем лице разрушительные последствия своей речи и желая как-то смягчить суровость нарисованной картины...

Лишь на следующий день на обычном и для Англии полигоне психологических баталий, на кухне, обретя утраченное было душевное равновесие, я выступила с ответным спичем. В нем были вкратце приведены сведения, почерпнутые мной из толковых словарей, а также обнародованы полученные на основании этих сведений лингвистические выкладки относительно смысловых корней слова au pair[4], каковые данные и послужили причиной взаимного ошибочного истолкования поступков и поведения действующих сторон. А тактичность и терпение, проявляемое потерпевшей стороной (под ней, конечно, подразумевалась Шерон), не позволило истине обнаружить себя достаточно быстро, что усугубило ситуацию непонимания. Но теперь тернии остались позади и чистая звезда незамутненного смысла торжествует над нашими заблудшими душами и просветленными умами.

После этого панегирика науке я быстро примирилась с чувствительной к научным данным Шерон, но для нас обеих стало очевидно, что если бы я знала заранее, на каких условиях живут девушки в семьях, то не искала бы места au pair. Трудно быть благодарным за то, чем привык естественно пользоваться. Было чувство, как если бы кто-нибудь требовал от меня благодарности за воздух, которым я дышу, или землю, по которой хожу. Уже через две-три недели, понадобившиеся мне для сборов, с сожалением и легким раскаянием Шерон провожала меня на вокзал.

 

Итоги и вопросы

Вот уже несколько месяцев под моими ногами привычная зимняя серая слякоть. В вынужденном смирении опустив голову — чтобы, поскользнувшись, не упасть в грязь лицом, — прохожу по знакомым улицам. Европа кажется сном, и лишь роящийся клубок нерешенных вопросов напоминает о путешествии.

Уже стерлась за буднями радость от встречи с родными людьми и улицами. Уже преодолен панический ужас от толчеи, грязи и вони, хамства и общественного равнодушия, который неизбежно охватывает каждого, кто подзабыл эти непременные атрибуты российской действительности.

Первое впечатление от неумытого лица любимой родины способно навсегда излечить от ностальгии вернувшихся посмотреть на свою страну эмигрантов. У них, как правило, не остается ни времени, ни сил, ни желания преодолевать немедленную естественную реакцию — “назад! во что бы то ни стало”, а мотивы, по которым кто-то все-таки живет в России, ими забыты или утрачены.

Но я — здесь, и жизнь вновь приучает меня видеть и чувствовать в красках и масштабах России. Я вновь учусь ходить по этим улицам и дышать их воздухом. Я осваиваю эту жизнь заново, и вопрос, который задают уезжающим: насовсем ли? — теряет всякий смысл, потому что получается: если надолго, то — насовсем.

Только теперь представилась мне с полной очевидностью непоправимость отъезда, длительного отъезда, когда разрываешь и прерываешь временную протяженность и тем самым глубинную ткань своего существования в определенном месте. А тем больнее и тем более, если это место, где провел большую часть своей жизни, где появился на свет, если это место — родина.

Передо мной никогда не стоял вопрос: уезжать или не уезжать, но навязчивой неясностью пульсировал вопрос о родине. Родина, преподаваемая в школе, разумелась только советской. Это была Советская-родина, официальная Родина-мать, с грубым плакатным женским лицом, которая требовательно смотрела в упор и звала куда-то. Она не вызывала во мне ни симпатии, ни чувства ответственности, ни тем более желания куда бы то ни было идти с ней или за нее. Не принимавшие советского автоматически становились врагами родины. Покидавшие родину из-за ее советскости объявлялись предателями и негодяями, а я знала их, покидавших, честными и достойными.

Но и в моем сознании существовала Советская-родина, только с обратным знаком. Родина, соотечественники, граждане, патриотизм, национальная культура — все это были отравленные официозом слова, постыдные для произнесения. Невозможность четко определить, что же скрывается за всеми этими словами, нигилистически воспринималась как идеологическая навязанность самих понятий. Для многих, смытых на Запад волной диссидентского отрицания, эти понятия так и остались достоянием советской эпохи великого государства.

После путешествия по Европе дым Отечества неожиданно для меня самой приобрел вполне определенные очертания. Определенные хотя бы в том, что больше не возникало сомнений в существовании самого Отечества и соотечественников. Да, они существуют, эти россияне, эти, как их всех называют на Западе, русские.

 

Франция. Эмигранты

Обыкновенному человеческому сознанию тяжело пережить разрыв со своей страной. Среди эмигрантов особенно чувствуется мертвая хватка, которой они вцепились во время, то время, в котором они оставляли Россию.

Пройдя по эмигрантским кругам, можно в краткий срок обозреть историю общественного сознания нашей родины. Каждый круг — застывший временной пласт. Как вмерзшие в вечные льды мамонты, они в чуждой среде хранят и воспроизводят мысли, образ жизни, разговоры той России, из которой уехали навсегда. Мне удалось увидеть несколько таких картин, начиная с эмиграции первой волны и до ее всплесков последнего времени.

Моя тетя оказалась во Франции, откатываясь с семьей от границ российской империи на запад по мере триумфального шествия советской власти. Побросав свои имения на Западной Украине, ее родители вместе с детьми бежали в Польшу, а затем сложными путями второй мировой войны, через Германию, — во Францию.

Гостеприимный дом тети распахнут для всех с русским радушием. На протяжении дня то и дело забегают соседки, а в конце недели и по вечерам дом наполняют попеременно то русские, то французские гости.

Русские разнородны и многочисленны: это и приехавшие погостить, и эмигранты всех волн и поколений, и их знакомые. Если женщины, то непременно активные, с громкими энергичными голосами и тихими затюканными мужьями-французами, которые молчаливо сидят на протяжении вечера, с умилением поглядывая на свою бурную “половину”, проявляя бездну великодушия и терпения. Русских, а особенно русских женщин многие здесь считают авторитарными и безапелляционными в суждениях. Но и слушают их особенно.

Это, впрочем, естественно. Если за столом собираются русские, то рано или поздно разговор выруливает на общечеловеческие проблемы в масштабах мироздания. Тут сразу и национальный вопрос, и эмиграция, и Гоголь с Достоевским, и смысл жизни, и чего только нет. Кажется, что русские знают ответы на все жизнеполагающие вопросы и охотно делятся своими знаниями без кокетливых или осторожных поправок на субъективизм.

Разговор французов на протяжении всего вечера развивается вокруг одной темы, но с необыкновенной тщательностью. Однажды целый вечер он касался выращивания томатов. Другой раз обсуждали опасный поворот на одной из дорог. В таком разговоре действительно странно, если бы кто-то стал претендовать на истинность своего знания. Как-то само собой получается, что разговор никогда не касается таких тем, по которым принципиально было бы иметь свою позицию, ее выражать или отстаивать.

Благодаря гостеприимному усердию тетушки я познакомилась с теми русскими эмигрантами, для кого французский привычен с детства. Их русская речь безупречна и старомодна. Они ходят друг к другу в гости и держатся особняком, воспоминаниями родины связанные друг с другом крепче, чем со своими детьми, которые часто вовсе не знают русского языка и для которых Россия — страна исторического интереса.

Интерес к России самих эмигрантов удовлетворяется рассказами приехавших, а также крохами с пиршества российской действительности, доставляемых “Русской мыслью” или случайными изданиями. Можно представить, что картина жизни в России, складывающаяся по этим источникам, весьма своеобразна.

Время от времени тетя огорошивала меня вопросами типа: “Скажи, детонька, а что это за человек Александр Мень? Почему он против Православной Церкви идет?” А однажды утром тетя вошла в столовую в крайнем возмущении. В ее руке была газета “Попка Оли”, которую передала ей накануне какая-то француженка с просьбой перевести оттуда статью своего русского приятеля. Незнакомая с бульварно-порнографической лексикой, которая в обиходе авторов современных газет, и пораженная самим фактом публикации непечатных слов и непечатных историй, бедная старушка не знала, как поступить.

 

Эмигранты. Встреча

В один из дней великой Седмицы мы посетили небольшую квартирку Генриетты Адольфовны, которая, несмотря на свои “хорошо за семьдесят”, энергично заправляет делами одной из русских общин, “приходов”. Тоном, не предполагающим никаких возражений, Генриетта Адольфовна пригласила нас к столу. В чашках на столе задымился чай, разлитый из чайника, который хозяйка настойчиво называла самоваром, и разговор между нею и тетей принял привычно светские формы:

— Ты представляешь, дорогая, вчера меня пригласили к К-ским на крестины их малютки, и я вдруг с удивлением почувствовала, что мне совершенно не хочется наряжаться. Так, одела что пришлось под руку... Да, тот белый костюмчик, что мне подарил Серж. Ты помнишь? Что за странные настроения? Не пойму. И, ты знаешь, я вдруг подумала: наверное, так начинается старость.

Генриетта Адольфовна перевела взгляд на кончик дымившейся в ее руке сигареты, стряхнула пепел и, подпустив в голос нотки смирения, продолжала:

— Я теперь выкуриваю только по шесть сигарет в день. Сейчас пост, так что надо себя хоть в чем-то ограничивать.

Я тем временем вполглаза разглядывала комнату. На стене красовалась фотография императора Николая II в седле. По другим стенам были развешаны картины — плод страсти к рисованию, охватившей энергичную Генриетту Адольфовну на восьмом десятке ее жизни. В шкафу под стеклом — громадная коллекция малюсеньких статуэток. Показывая нам квартиру, хозяйка с плохо сдерживаемым восторгом протянула руку по направлению к шкафу и экзальтированно произнесла: “Вы только посмотрите, какая прелесть!”

Чайный разговор перетек к обсуждению родственников и бесчинств арабов, “за которые все мы, — возмущение Генриетты Адольфовны перерастало почти в угрозу, — должны платить налоги”. Под ровные звуки разговора я мысленно унеслась из этого мира, где, живя в скромности, с естественной простотой пользуются золотыми ножичками для намазывания масла и услугами “хозяйственных мужиков” и экономок, оплачивая эти услуги из последних сбережений только потому, что они входят в набор необходимых жизненных потребностей. Я вспомнила о своей старой знакомой, которую навестила еще в Лондоне.

 

Эмигранты. Еще одна встреча

Когда-то давно, “на заре туманной юности”, мы расстались с ней навсегда, не надеясь на встречу. Она уезжала из России с семьей совсем юной, почти девочкой, но девочкой, знавшей об обысках, допросах и гонениях не понаслышке. В моих воспоминаниях осталась таинственность и теснота в маленькой двухкомнатной квартирке, которая всегда была полна людей, объединенных Идеей. Сама Идея была мне невнятна, но братство, в которое она сплачивала столько хороших людей, казалось, говорило и за саму Идею.

Теперь я ехала навестить подругу в плавноскользящем вагоне, за окнами которого мелькал лондонский скучный привокзальный пейзаж. Паддингтонский сумасшедший, каждый день приходящий на вокзал, как на работу, тщательно записал номер моего поезда. Через час путешествия я переступила порог просторного, пустого и чистого двухэтажного дома.

Разговор не клеился. Попытки заполнить десятилетний пробел в отношениях оканчивались неловкими паузами. Разговор досадно вертелся вокруг “а почем у вас это, а почем у вас то”. Все рассказы о событиях, произошедших за столько лет, выглядели плоскими и никчемно-светскими. В конце концов стало понятным, что навести мосты не удастся, да, вероятно, и незачем. Просто перебрасывались репликами, как мячиком:

— Ну, как ты?

— Да все о’кей!

— Больше не рисуешь?

— Нет. Видишь, дом, дети — вот и все мое творчество.

— Что ж, для женщины не так плохо, тем более когда детей трое. Кстати, как у них с языком?

— Муж говорит с ними только по-английски, я — только по-русски, но они говорят со смешным акцентом, особенно маленькие. Русский язык, конечно, нужен. Второй язык — это всегда плюс и дополнительная возможность работы в будущем.

— А ты уверена, что, когда они вырастут, в русском языке будет большая потребность?

— Ну конечно. Россия — это такая огромная территория, с которой еще долгое время будет исходить угроза ядерных катастроф, войны, коммунизма и т. п., так что она долго еще будет держать мир на взводе.

Постепенно разговор сворачивает на общих знакомых:

— Я недавно разговаривала с Н. Она спросила про моего мужа: “Ну что, как твой негритос поживает?” Ничего, впрочем, удивительного. Все русские — расисты. Странно, правда, слышать такое от людей, с которыми дружила раньше. Впрочем, все это — типичная совдепия... Разумеется, я с Н. больше не общаюсь. Если человек мне говорит что-нибудь против негров, он для меня просто перестает существовать...

Потом, моя посуду, она смеялась над русскими, которые, как ни приходят, заводят песнь о том, что на Западе якобы нет никакой культуры, а вот в России она есть. Мы говорили об экологии, о том, что в России все отравлено и загажено, при этом моя собеседница доставала из раковины посуду, с которой обильно текла пена, и, почти не ополоснув, ставила ее сушиться. Я неотрывно смотрела на белоснежную пену, пузырями лопавшуюся на чистой посуде. Эта пена, казалось, говорила: “У нас здесь все так чисто, так экологически безопасно, что можно есть большими ложками даже пену для мытья посуды и все будет в полном порядке”.

Назад я возвращалась с чувством легкой грусти и уверенностью, что вряд ли когда-нибудь вновь навещу этот большой и пустой дом, такой похожий на все другие, стоящие в ряд на чистой, безлюдной улице.

 

Россия. Вести издалека

Вскоре после своего возвращения в Россию я получила письмо от старого приятеля, художника. Когда-то одна англичанка охарактеризовала его как типично русского за то, что в любой, даже самой банальной жизненной ситуации он умудрялся отыскивать трагедийную сторону и бесконечно, искренне и заразительно страдать. Года два назад он уехал в Германию, окончательно устав от российской беспросветности. И вот теперь я держу в руках еще один, попавший в эмигрантскую кунсткамеру, образец уже ушедшей в прошлое России. Письмо из Кёльна:

“Вот уже много дней прошло с тех пор, как я вступил (влип) в пределы земель, посторонних России, и “дорожные наблюдения путешественника” уже давно перевалили за то количество, когда еще можно с искренним смаком повествовать о неожиданностях за каждым углом. Да разве неожиданность бывает старой? Увы, бывает. Это и есть то состояние восприятия жизни, в котором я сейчас пребываю.

Прошедшее время интенсивных воспоминаний путешественника, который как увидит, так сразу и вспоминает, лишило меня возможности опереться на скрываемый от самого себя дискурс нашей Родины, порождающий впечатления и их описания по несложной схеме: “а вот у них — то, там, где у нас это”. Как сказал бы Барт, путешественник за знаками чужой земли видит означаемое своей земли, поэтому постоянно ошибается, поэтому постоянно изумлен и изумляет как жителей чужой земли, так и своих соплеменников.

Я не писал так долго потому, что не мог сформулировать, в чем же для меня состоит теперь объемлющий смысл если не для жизни, то хотя бы для текста. Неделю назад попала в мои руки книга И. Р. Шафаревича “Социализм как явление мировой истории”. Книга меня заинтересовала, хотя не могу сказать, что она недостойна уничтожительной критики, которая, однако, может лишь усугубить основной смысл ее высказывания. Книга очень информативная и, благодаря своей историософскости, — очень воздействующая. Вот она если и не совершенно меня убедила, то совершенно на меня воздействовала, снабдив мое изложение так необходимым ему фокусом.

Уже понятно, что живу я в социалистической коммуне на одного. С ужасом я вижу в себе, в своей жизни, в ее событиях и в моих оценках этих событий проявления социалистического идеала, так мастерски обрисованного И. Р. Шафаревичем. Причем, поскольку я — один, я совпадаю или, лучше сказать, заключаю в себе (и в эзотерическом, и внешнем, экзотерическом, планах) эту коммуну. Я — и внутренний круг посвященных, и руководитель, и пророк секты, я — и круг братьев. У меня нет ничего своего — ни семьи, ни дома, ни денег.

Натурально, я не работаю, а веду паразитический образ жизни — потребляю то, что дает мне немецкое общество в виде социальной хильфы. Не работаю я как руководитель секты, а получаю распределяемые блага — как рядовой брат или как работающий в ситуации социалистического государства. Иногда ворую в дешевых магазинах: лезвия для бритья, тросик для велосипеда, электроудлинитель, иногда шоколадку. Очень сильно мучаюсь во время и очень сильно устаю душой после. Так что можно считать, что эти 3 — 4 DM я зарабатываю разрушением моей психики. Свои экспроприации считаю формой социалистического распределения.

Молоко, маргарин, сосиски и картошку я, конечно, покупаю. Но денег, в смысле денежной свободы, нет. Свободы передвижения — тоже нет. Ехал в Европу — живу на Teichstrasse. Полчаса на велике — максимум досягаемости. Жизнь окружающих (и свою) считаю тошной и неинтересной, самих окружающих — даже хуже, чем мещанами.

Культуру я, в отличие от Т. Мюнцера, Т. Мора и Платона, взрывать и отменять не столько не хочу, сколько не могу — потому что я не могу ее узнать. Считать искусством то, что иногда кое-где не очень заметно развешивают (в основном в кабинетах дантистов и юристов), можно, если сам занимаешься изготовлением чего-то подобного.

Выставиться где-то трудно и, что хуже, бесполезно. Бесполезно не только в смысле зарабатывания денег или приобретения престижа, знакомств, веса в тусовке, идей — в голову, но бесполезно и в плане элементарной компенсации за приложенные к изготовлению “искусства” усилия ума и сердца. Никто настолько ничем не интересуется и ничего не понимает, что даже и не понятно, чем можно интересоваться и что нужно такое особенное понимать. Царит не только заговор молчания, когда все понятно без слов, само собой, по предыдущей договоренности, но заговор бес- или внесмыслия, когда ничего говорить не надо, потому что говорить нечего. Смысла (Логоса) — нет. Подразумевается, что все, что не есть твое общественное дело, — есть твое личное дело. Если же твое дело (в нашем, целостном понимании) — искусство, оно, естественно, должно быть внутренне укоренено, поэтому причины, резоны и концепции становятся уже твоим личным и потому здесь никому не интересным делом. А результат его, как общественный, уже не имеет отношения к твоей личности, а существует сам по себе, как часть культуры социума — в идеальном смысле, как товар на рынке — в лучшем случае, как твое хобби и странная девиация природы — в нормальном (худшем) случае.

В частности, отстаивать сезаннизм против реализма или абстракционизм против фигуративизма невозможно: нет фронта между тем и этим, нет комплекса идей за тем и этим, нет особых критериев и смыслов, которые скрываются за выбором того или иного. И уж конечно, не может быть разговоров об “истинном искусстве” или “правильном” или “должном” искусстве.

Но это даже не особо интересно: существует ли еще на Западе эстетическое переживание или нет, является ли искусство средством инвестиции капитала или нет, является ли единственно доступной областью, из которой художник черпает смыслы своих произведений, область социально-банального и публично истасканного левого идеологизма или нет. Всех этих проблем нет, как заявил герой Платонова в “14 красных избушках”: “Возвращайтесь домой, профессор. Не надо разгадывать мировую загадку. Мировой загадки больше нет”.

Единственное, что меня радует, это то, что я способен прийти в отчаяние, прочитав идиотскую книжку о смысле истории пяти тысячелетий человечества. Но смысл прочитанного меня не радует вовсе. Поэтому главная проблема моего выживания здесь — это найти дело, не столько в смысле, чем бы заняться, а в смысле, чем бы проникнуться.

Поэтому получается, что проникаюсь чем-то случайным, ненужным, но зато очень сильно. Даже сам пугаюсь, мучаюсь, но ничего поделать не могу — то шкафчики и полочки для своей комнаты мастерю, а то вот, как вчера, весь день и всю ночь, начитавшись Шафаревича, укреплял удлинители на стене моей комнаты. Благо электричество мне отключили и в розетки можно лазить смело.

Еще имел опыт общения на почве концептуального искусства с С. Он весь обломанный, циничный, очень уставший, голодный, обкуренный вконец, до того, что спать всегда ложится в 5 — 6 часов утра, безденежный... О ребятах-художниках из группы, в которой он начинал, мне тоже известно кое-что. В основном кто не вернулся, тот свихнулся. Л. — студент Дюссельдорфской академии художеств. Несколько раз лежал в дурдоме. Работает, кажется, в пивной. Денег, будучи студентом, от государства не получает. Остался, объявив себя евреем. Внешне он похож на хомячка с лживыми и испуганными глазами.

...Я не могу делать картины “для себя” — что-то интимное во мне глубоко оскорблено. Читаю книжки о том, как плохо жить на Западе, но книжкам не верю. Я хорошо представлял себе здешнюю жизнь по книжкам из Союза, оказалось — все не так. Ну что, читать Достоевского? — подумал я. Все, что ни поймешь, не будет иметь отношения ни к нему, ни к его времени, ни к стране. Поэтому я занимаюсь духовными поисками, но в каком-то странном, не московско-застойном смысле. В целом мне, конечно, не хватает общения. На рожу я — недовольный неудачник. Вылитый социалист. Что ждать от жизни — не знаю. Ехать в Москву — боюсь”.

 

* * *

Среди русских, с которыми мне приходилось встречаться за границей, были и такие, как мой приятель-художник, полуэмигранты, страдающие и колеблющиеся. Оторванные от российской жизни, они живут в ожидании неопровержимых и веских аргументов за то, чтобы вернуться и жить в России. Мне хотелось бы найти такие аргументы и изложить их убедительно и просто.

Я вспоминаю, как в Лондоне, стоя в очереди за визой во французском консульстве, я познакомилась с милой русской женщиной с интеллигентным, слегка усталым лицом. Коротая ожидание, мы разговорились. Она рассказала, что в Лондоне живет уже два года, что ее муж англичанин. А когда я полюбопытствовала, как ей удается преодолевать разницу в культурах, она грустно посмотрела на меня и ответила: “Да как? Практически вся жизнь только и уходит на то, чтобы покрыть эту разницу”. Правда, тут же последовали жертвенные оправдания, что ее дети по крайней мере будут знать, что такое бананы. Мысленно я продолжила: “Но не будут знать, что такое русский язык”.

С момента нашего разговора прошло не так уж много времени, а аргументы моей случайной собеседницы кажутся уже седым анахронизмом. Но по той же схеме продолжают рождаться другие банан-причины: по крайней мере дети будут знать, что такое... машина, свой дом, отпуск на Гавайях и т. д.

Ну вот, кажется, ходячая формула-аргумент для повседневного употребления найдена. Эта формула должна быть внятна и убедительна, по меньшей мере, для тех, кто видит смысл своей жизни в чем-то большем, чем собственное жизнеустройство или жизнеустройство своих детей. Уезжая из страны, мы лишаем ее культуру возможности материального воплощения: ведь физическое отсутствие людей в культуре приводит к ее естественному вымиранию, а отсутствие носителей высокой культуры приводит к культурной деградации, и, эмигрируя из страны, мы способствуем этому процессу.

Итак, пострадать за культуру, физически в ней присутствуя. Удовлетворенная формулировкой, я раскрываю первую попавшуюся в руки газету на последней странице. Пробегаю глазами заголовки: “Бизнесмен и милиционер расстреляны прямо на работе”, “Жертвы мошенников хотят узнать тайны следствия”, “Грабители отобрали три миллиона рублей”. Оказывается, с физическим присутствием тоже проблемы.

Но ведь меня это не касается. Разве? Да, конечно, Бог милует, и, может быть, я пройду другой улицей. Но и на той улице, по которой я Божьей милостью пройду, невредимая, в воздухе будет висеть запах крови и убийств, нечистот и перегара. И если по каким-то неведомым мне самой причинам я все-таки брожу по этим улицам, то совершенно бессильна что-либо доказать человеку, который не может выносить этот запах.

В 1880 году в своей речи о Пушкине Ф. М. Достоевский определил, что назначение русского человека состоит в том, чтобы “указать исход европейской тоске в своей русской душе... Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю “в рабском виде исходил, благословляя”, Христос”. Почему же нам не вместить последнего слова Его?

Сегодня мне нужно понять: а почему же все-таки нам?

[1] Из глубин (лат.). (Здесь и далее примеч. автора.)

[2] “Loot” — лондонская газета частных объявлений, соответствующая российской “Из рук в руки”.

[3] Лондон поделен на транспортные зоны в направлении от центра города. Всего шесть зон. Расстояние от центра сильно сказывается на стоимости проезда, поэтому более состоятельные люди, имеющие машину и не сильно связанные расходами на транспорт, предпочитают жить в основном в удаленных от центра и, следовательно, более экологически чистых районах или даже за чертой города.

[4] Буквально в переводе с французского pair означает “ровня”, по-латыни par, paris — “равный”.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация