Кабинет
Григорий Шурмак

Третье рождение Бориса Пастернака

Третье рождение Бориса Пастернака

От редакции. Заметки и эссе поэта Александра Кушнера, опубликованные в № 10 нашего журнала за 1994 год под общим названием “Средь детей ничтожных мира”, неожиданно вызвали спонтанную дискуссию; как оказалось, мысли автора не на шутку задели некоторых ценителей поэзии. Мы не инспирировали этот спор, но и не могли отказать ему в журнальной площади, полагая, что по крайней мере три из поступивших откликов способны заинтересовать наших читателей. После пушкинистки Ирины Сурат (“Твое пророческое слово...”, 1995, № 1) и поэта Юрия Кублановского (“О возможностях творчества”, 1995, № 4) предоставляем возможность высказаться писателю-фронтовику Г. Шурмаку.

ТРЕТЬЕ РОЖДЕНИЕ БОРИСА ПАСТЕРНАКА

Даже те, кто со школьной скамьи не брал в руки сборники стихов, в 1941 — 1945 годах прислушивались к многоголосью русской поэзии. Наибольшим успехом пользовались лирика Константина Симонова и “Василий Теркин”, отдельными главами выдаваемый Александром Твардовским. Но в глазах любителей поэзии оба отступали на второй план, как только появлялись стихи Анны Ахматовой и Бориса Пастернака.

Помню, в эвакуации пасмурным октябрьским днем я вышел из села Погран-Орловское, основанного в Голодной степи еще при Столыпине переселенцами с Тамбовщины, и по ровной, как стол, солончаковой степи отправился за десять километров на станцию. Там возле почты на газетном стенде можно было прочесть ташкентскую газету. В сводке “От Советского информбюро” не содержалось ничего утешительного: упорные бои на подступах к Москве. Вдруг на четвертой полосе, в самом низу, увидел стихи Бориса Леонидовича! Уходя из Киева, я положил в мешок, приспособленный матерью для носки за спиной, аж целых три его книги. И вот читаю новое. “Страшную сказку”.

 

Все переменится вокруг.
Отстроится столица.

 

Спокойная уверенность этих строк, сама их интонация завораживала, ободряла... Но вслед за первым потрясением — второе:

 

Запомнится его обстрел.
Сполна зачтется время,
Когда он делал, что хотел,
Как Ирод в Вифлееме.

 

В своей компании, школьной и литстудийской, мы подвергали сомнению многое, но в одном были согласны со взрослыми: религия — пережиток. А тут сам Пастернак обратился к евангельской истории! По внушению поэта передо мной, за именем (Ирод) и названием городка (Вифлеем), впервые замаячил образ Божественного Младенца...

Поэзия Бориса Леонидовича прежде не отличалась близостью к Небу. “О, ангел залгавшийся!”? Это о любимой. “Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары”? Это “памяти Демона”; дань Кавказу; перекличка с Лермонтовым и Маяковским. “Всесильному богу деталей”, “всесильному богу любви Ягайлов и Ядвиг” — вот кому поэт поклонялся, обходясь с жизнью на равных, как со своей сестрой... Но вот в “Страшной сказке” (заголовком усыпить бдительность цензуры?) Пастернак прозрачно намекал на некие совершившиеся в нем перемены.

Александр Кушнер пишет об эпохе конца 30-х — начала 50-х: “Стиль этого времени держался на державной монументальности, сталинском ампире, с одной стороны; с другой — на “народности”, то есть простоте, общедоступности, песенности и патриотизме не без сентиментальности. К этой второй составляющей эпохального стиля Пастернак был небезразличен”. Далее, упомянув об Исаковском и Фатьянове, “корифеях тогдашнего „простого стиля””, Кушнер продолжает: “Про военные стихи (Пастернака. — Г. Ш.) вроде “Смелости”, “Бобыля”, “Смерти сапера” и говорить не приходится”.

Говорить, однако, придется: цикл стихов о войне — ключ к последнему периоду его творчества.

В “Бобыле”, “Смелости” и “Заставе” (не упомянутой Кушнером) запечатлена обстановка страшной осени сорок первого в ближайшем Подмосковье. После массового призыва в армию и частичной эвакуации жителей бобыль, повадившийся с дробовиком “на пункт ополченский”; две горожанки, укрывшиеся в блиндаже у зенитчиков от бомбежки и робко допытывающиеся, “наш или не наш” самолет, гудящий в небе; ополченцы, окапывающиеся “на дороге и у взрытой колеи”, спрашивающие “о подмоге и не слышно ль, где свои”, — все это приметы покинутости края (кем? властью?) — но и начавшейся самоорганизации народа. Дробовик бобыля и армейские зенитки — какой контраст! Но именно он почти физически передает горестное ощущение неподготовленности к давно ожидаемой войне.

А стихотворение “Смелость” — ода “безымянным героям”, которые “векам в глаза смотрели с пригородных баррикад”. Поздней осенью сорок первого их прототипами могли быть только московские и питерские интеллигенты, еще недавно (ночами 1937 — 1938 годов) дрожавшие от страха и горевавшие от бессилия помешать произволу, а нынче полные решимости заслонить собой Россию.

 

А потом, жуя краюху,
По истерзанным полям
Шли вы, не теряя духа,
К обгорелым флигелям[1].

 

“И тогда чужие миру” (вот глубина проникновения в психику этих бойцов!) сами вызывались на боевое задание. Картина первой военной осени соткана вроде бы из случайных деталей, но поэт добивается почти стереоскопического эффекта. Правда, подчас в новые стихи вторгается прежняя лексика (например, об ополченцах: “Лучше, выиграв, уйти, чем бесславно сгнить в застое или скиснуть взаперти”), но она здесь — не что иное, как речевой код интеллигенции — собирательного героя “Смелости”.

И балладу “Смерть сапера”, помеченную декабрем 1943-го, но опубликованную в следующем году (сборник “В боях за Орел”), отличает та самая простота и общедоступность, которой пренебрегает Кушнер. Пастернак воспользовался боевым эпизодом, взятым из отчетов штаба фронта. Хотя их, по обыкновению, составляли политотдельцы, стихи, конечно, начисто лишены комиссарской риторики. Казалось бы, разрабатывая типичный армейский сюжет, Пастернак “отнимает хлеб” у А. Твардовского; да и герой — вчерашний колхозник... Что это? Уступка чрезвычайным обстоятельствам, когда неудобно быть в стороне от народной драмы? Как бы не так: баллада написана с полной отдачей творческих сил. “У края вражьей обороны” саперы ночью проделывают проходы для предстоящего штурма. Один из них, смертельно раненный, еще успевает обрадоваться появившемуся шансу на свидание с семьей. Помня, что стонать нельзя (чтоб “не выдать братьев”), он “землю грыз от боли... врожденной стойкости крестьянина... не утратив”.

 

Все в жизни может быть издержано,
Изведаны все положенья, —
Следы любви самоотверженной
Не подлежат уничтоженью.

 

Поэт покорен жертвенной любовью солдата, в основе которой — крестьянская закваска характера. Побратимы героя, такие же основательные мужики, “живым успели вынести” товарища за речку, к своим, где и предали земле, хотя там “почва глинистей” (кто тогда обращал внимание на подобные “мелочи”?) и копать могилу тяжелее. Когда же на рассвете “к проделанной покойным просеке шагнула армия прорыва”, “противник дрогнул”, отступил, “бросая штабеля снарядов, котлы дымящегося супа”, палатки, ящики... “Всесильный бог деталей” водил рукою сугубо штатского поэта, и в итоге создана абсолютно достоверная картина отступления.

Вдруг в самом конце неожиданный поворот темы:

 

Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой
 путь прочертишь.

 

Андрей Синявский увидел новое в стихах Пастернака о войне в том, что поэт “заговорил высоким слогом”, возвышенно-отвлеченным, в частности, “архаическими абстракциями, широко вошедшими тогда в литературный обиход”. Насчет “обихода” все верно, и за примерами далеко не ходить: “пламенеющие тропы” (О. Берггольц), “славные подъемлет имена” (Н. Тихонов), “у Сталинграда вещей битвы жар” (А. Твардовский). Однако в военных балладах Пастернака высокий слог несет на себе иную смысловую нагрузку: подчинен не столько прославлению героизма воинов, сколько раскрытию религиозного смысла поступков, совершаемых бойцами. Так, в вышеприведенной строфе слово свет (небесный, в противном случае текст обессмысливается. — Г. Ш.) в сочетании со словом величие дает читателю представление об обетованном царстве вечности, уготованном пожертвовавшему собой саперу.

В строфе, на которой я задержался, есть, правда, и другое представление о бессмертии — как о славе; но мирской и религиозный взгляды на подвиг, рассматривающие событие под разными углами, не противоречат друг другу.

Вещь написана вроде бы неуклюже, коряво, с толстовским отвращеньем к гладкописи, к “искусству”. Тем не менее, что называется, живет. Бесхитростный с виду рассказ о мужиках, орудующих кусачками под носом у немца, обладает достаточным запасом художественной прочности!

 

В балладе “Разведчики” (1944), написанной под впечатлением от поездки в Действующую армию, Пастернак поведал историю, невероятную даже по меркам тех лет. Во время боев за Орел трое разведчиков, войдя в деревню и застав немцев стоящими беспечной “группой вкруг стойки с канцелярской крысою”, “недолго думая, пошли садить из автоматов, уверенные и угрюмые”. Как и ожидалось, в поднявшейся суматохе “огню разведки отвечала вся огневая мощь противника”, что позволило нашему командованию засечь очаги будущего (после сигнала атаки) сопротивления. Раненых и контуженых разведчиков схватили. Один из них на допросе изловчился обезоружить конвоира, но едва дал очередь по фашистам, как тут же и “его сразила пуля”. В следующий миг случилось непредвиденное: крышу “расщепило снарядом нашей артиллерии. Дом загорелся”. Воспользовавшись очередным замешательством врагов, “метнулись к выходу два пленника”. Обстоятельства, особо подчеркивает Пастернак, благоприятствовали храбрецам “в ответ их маловерию”. Что же скрыто за этим словом? Какую смысловую нагрузку оно несет? Может быть, начальство обещало прийти на выручку, а разведчики, отнесясь к посулам с недоверием, угрюмо ушли на задание, заранее попрощавшись с жизнью? Нет, не похоже, поскольку поэт охарактеризовал всех троих как “откровенно отчаянных до молодечества”: таким при получении боевого приказа и в голову не придет мысль о доверии или недоверии. Остается предположить, что слово маловерие предназначено передать неосознанный, но главный — мировоззренческий — взгляд воинов на жизнь. Советские парни, они в минуту смертельной опасности наверняка помянули Всевышнего, действуя по пословице: “Как тревога, так до Бога”. В этом признавались тысячи ветеранов! Нити, связующие молодых россиян с верой, к сороковым годам, понятно, ослабели. И все же многие имели крестных родителей, бабушек и дедушек с их намоленными иконами, с их Евангелиями и молитвословами — пускай не на видном месте в избе или в городской комнате. Так что вера теплилась в душах людей, и в случае с разведчиками Господь послал маловерам чудо: один да спасся. Благополучно миновав околицу, он при свете закатного солнца блаженно увидел, как в деревню “входят наши цепи, и пыль от перебежек стелется”...

Балладу отличает укорененное в сознании народа, вопреки четвертьвековому советскому нигилизму, христианское отношение к судьбе:

 

Их было трое, откровенно
Отчаянных до молодечества,
Избавленных от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.

 

В популярнейшем в войну стихотворении К. Симонова “Жди меня” любимая спасает лирического героя своим ожиданием. У Пастернака же избавляет от беды молитва близких[2].

Христианские мотивы в эпическо-балладной лирике Пастернака по времени совпали с восстановлением (в 1943 году) Патриаршего Престола. Знамя марксизма-ленинизма, убедился Сталин, не вдохновляет народ на борьбу с врагом. Когда на оккупированных территориях появилась возможность горестного, но все же выбора, их население стало обращаться к вере отцов, связывая с Богом свои личные и национальные упования. По настоянию местных жителей немцы открывали храмы и монастыри; началось повальное крещение детей, молодежи, да и взрослых, из тех, кто прежде пренебрегал Христом. И Сталин отреагировал: из лагерей были выпущены уцелевшие священники. Церковь получила возможность окормлять паству — под присмотром власть предержащих...

Сегодняшний читатель едва ли способен представить, с каким чувством облегчения россияне в кинотеатрах смотрели кадры хроники, показывающие иерархов (в полном облачении) и прихожан на церемонии освящения танковой колонны, построенной на деньги, собранные мирянами.

Выросший в семье крещеных иудеев, то есть в кругу традиций христианской культуры, Пастернак всем сердцем отозвался на возвращение Церкви ее места в отечестве. Казалось, сама Россия возвращается на круги своя. Разумеется, поэт с горечью видел ограничения, накладываемые на церковную деятельность. Но шла Великая война, и советская власть, поминаемая в храмах, как-никак руководила борьбой против иноземных захватчиков. Предпочтя “родного” Сталина бесноватому Гитлеру, народ, как выяснилось десятилетия спустя, не ошибся: трагический путь к освобождению от коммунистической тирании лежал через Берлин.

 

Неизбежный откат к национальным истокам Борис Пастернак предугадывал еще в конце 30-х. А 15 апреля 1944 года в газете “Литература и искусство” была опубликована баллада “Ожившая фреска”. Ее герой в осажденном Сталинграде, будучи местным уроженцем, иногда по ночам “под огнем противника своих проведывал”. Попадавшиеся ему на пути “дома с бездонными проломами” напоминали нечто “сказочно-знакомое”:

 

 

И вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников,
И с общиною по соседству
Свист соловьев и пересмешников.
Он мать сжимал рукой сыновней.
И от копья архистратига ли
По темной росписи часовни
В такие ямы черти прыгали.
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою.
А рядом в конном поединке
Сиял над змеем лик Георгия...

 

Часовня, настенные лики святых, монастырский сад с прудом, где “цвели кувшинки”, а на бережку пахло березовыми почками, — все это не отзвук ли детских впечатлений самого Пастернака, оставшихся в памяти как олицетворение отчизны?

Вместо заключительных строф (о которых речь ниже) в первом варианте стихотворения герой оказывался командиром дивизии, переброшенной с берегов Волги под Орел — туда, где Пастернак (с группой писателей) имел возможность познакомиться с фронтовой обстановкой, поразиться “новизне народной роли”...

В “Ожившей фреске” комдиву, сраженному пулей, в предсмертные мгновения вновь грезится родной город: “ангелы и отошедшие” продолжают там сражаться. Здесь присутствует уже глубоко религиозный взгляд на связь между землей и Небом. Однако в окончательной редакции Пастернак поостерегся ставить точку над i. В результате смысл стихотворения затемнен. С одной стороны, герой “топчет (подобно Георгию Победоносцу. — Г. Ш.) вражеские танки с их грозной чешуей драконьею!” (значит, как будто цел и невредим), но с другой стороны, “перешел земли границы”, так что

 

...будущность, как ширь небесная,

Уже бушует, а не снится,
Приблизившаяся, чудесная.

 

Несомненно, в окончательной редакции стихотворения герой гибнет. В момент перехода границ земного мира ему, столь же несомненно, открывается мир загробный — вечность, названная (чтоб не дразнить Главлит) будущностью, “приблизившейся, чудесной”... Славя Архистратига Михаила и Георгия Победоносца (а вражье войско сравнив с драконом), трактуя смерть в христианском духе, поэт обращался к сердцу и уму миллионов соотечественников. Чтоб знали и веровали: кончина на поле брани — счастливая кончина, ибо освящена народной памятью и спасительна по отношению к душе павшего бойца[3].

 

Избрав темой стихотворения наступление наших войск, Пастернак предпочел дать заголовок “Преследование” (1944), в котором имеется привкус охоты на хищников, чувствуется азарт погони за преступником — существом аморальным. Рассказ ведется от имени самих солдат: преследуя врага, они “всегда припоминали подобранную в поле девочку, которой тешились канальи”.

 

В неистовстве как бы молитвенном
От трупа бедного ребенка
Летели мы по рвам и рытвинам
За душегубами вдогонку.

 

Точнее не скажешь. В данном случае жажда отмщения и впрямь — святое чувство. В подтексте стихотворения все та же христианская точка зрения на обстоятельства войны, утверждение неизбежности наказания фашистских бесов (“этих бестий”) — силы сатанинской.

Некоторое сближение поэтики Пастернака военного периода с поэтикой М. Исаковского (о чем пишет А. Кушнер) указывает лишь на то, что в своих высших достижениях (например, стихи “Враги сожгли родную хату...”) творчество последнего заслуживает отнюдь не снобистско-снисходительного разбора. Подобно тому как “опрощение” Льва Толстого, столь глубоко отразившееся на всем его творчестве, явилось следствием изменившихся взглядов писателя на жизнь, “опрощение” Пастернака, его “простота, общедоступность” (А. Кушнер) — дань не подлому сталинскому стилю, а результат духовного переворота, предпосылки к которому возникли еще перед войной. Пастернаковская “общедоступность” как раз и выросла из внутренней потребности поэта сопротивляться тоталитаризму. И отнюдь не случайно еще в 30-х Борис Леонидович желанную “неслыханную простоту” приравнял... к ереси! С вышеуказанной точки зрения перечитаем такие стихи, как “Старый парк”, “На ранних поездах”.

 

Первое поколение читателей “Старого парка” (1943) справедливо усмотрело в нем программное произведение. Для мальчиков, родившихся в 20-х (будущих шестидесятников), образ раненого юнца, потомка славянофила Ю. Ф. Самарина, был нов, необычен, странен и потому важен. Важны его почти неведомые корни, важны и его планы:

Если только хватит силы,
Он, как дед, энтузиаст,
Прадеда-славянофила
Пересмотрит и издаст.

 

Мальчики, вернувшиеся с фронтов Отечественной, мы знали, почитали декабристов и Чернышевского, народовольцев и большевиков, но уж никак не Ю. Ф. Самарина, не славянофилов, принадлежавших к тому пласту мыслителей, который тщательно замалчивался советской историографией. Пастернак совершил если не прорыв, то, во всяком случае, прокол в идеологическом “железном занавесе”, подготавливая встречу читателей с другой Россией.

Раненый герой стихотворения в госпитале обдумывает, чем станет заниматься в мирное время. Помимо всего, “напишет пьесу, вдохновленную войной”:

 

Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет.

 

И привел бы (вместе с такими, как он), если бы не маховик новых репрессий, запущенный Сталиным, который был напуган веяниями свободы, одним видом победителей фашизма, вернувшихся из европейских столиц с сознанием своего высокого общественного предназначения.

К “Старому парку” по направленности примыкает стихотворение “На ранних поездах”, несмотря на то что оно написано еще до войны.

Именно этому стихотворению Александр Кушнер уделил особое внимание: “Стихи... написанные “превозмогая обожанье”, читать неловко:

 

В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда.
И новости и неудобства
Они несли как господа.

 

“Пряники на меду”, “черемуховое мыло”, которым восхищается поэт в этом стихотворении, — слагаемые стиля “а la russe”, простительного иностранцу, но не человеку, знающему про колхозы, коммуналки, карточки, бараки...

 

Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря...

 

Можно подумать, речь идет не о советском поезде с его мешочниками и угрозой проверки документов, но о поезде какого-нибудь благополучного 1910 года”.

Читать это досадно. Стихотворение хотя и написано до войны, в марте сорок первого, но опубликовано (в журнале “Красная новь”) в октябре, когда немцы стояли у стен Москвы и было, в общем-то, не до художественных произведений. Широкого читателя стихотворение получило только вскоре после Победы, и фронтовое поколение неспроста связало его со своими ожиданиями благих перемен в отечестве.

Само же время, на которое пришлось создание “На ранних поездах”, было весьма непростое и — не побоюсь утверждать — с некоторым уклоном в сторону либеральности. По советским меркам, разумеется. Перед войной деревня уже притерпелась к колхозному строю. Кой-какой хлебушек перепадал на трудодни, а в крепких хозяйствах было даже сносно. Сотни тысяч раскулаченных — из тех, кто выжил, — успели рассосаться по стройкам, заводам и рудникам, а иные осесть на землю вдали от родных мест. Спала волна террора, прозванного “ежовщиной”. Конечно, режим каким был свирепым, таким и остался, но все, как известно, познается в сравнении... “К сорок первому, в общем, уже можно было жить”, — говаривали бойцы на фронте и рабочие в тылу, вспоминая полтора-два предвоенных года. К тому же в состав Союза вошла частица западного мира — от Бессарабии на юге до Эстонии на севере, и начался довольно интенсивный обмен жизненным опытом между населением запада и востока, способствовавший расширению умственного горизонта советских граждан, молодежи особенно. НКВД пришлось свое главное внимание переключить на миллионы новых подданных, что невольно смягчило общественный климат “метрополии”. Кроме того, после пакта с фашистской Германией в умах возник разброд, возник своеобразный плюрализм мнений, на который власти смотрели сквозь пальцы. И едва в начале войны образовалась антигитлеровская коалиция, не совсем на пустом месте зародились надежды на возвращение страны в сообщество цивилизованных государств...

Наконец, характерно, что в 1941 году Сталинской премии удостоились Михаил Шолохов за роман “Тихий Дон” и Николай Вирта за роман “Одиночество”, посвященный восстанию Антонова на Тамбовщине. Две книги, и обе — о трагедии крестьянства, о русской судьбе.

Вся совокупность вышеупомянутых факторов производила впечатление не то передышки, не то задуманного Кремлем, в обстановке идущей в Европе второй мировой войны, какого-то подобия консолидации общества и возвращения к народным началам. Итак, вникнем в стихотворение “На ранних поездах”. В январскую темь поэт вышел из своего переделкинского дома, чтобы, как обычно, поспеть на пригородный, отправляющийся в 6.25 утра. Поезд, возможно, из тех, что тогда назывались рабочими. Пассажиры в нем соответственные: “бабы, слобожане, учащиеся, слесаря”... “В горячей духоте вагона” он тотчас же “отдавался целиком порыву слабости врожденной”, порыву, “всосанному с молоком” матери. Слабость, в которой сознается поэт, — не что иное, как любовь-жалость, чувство породненности с так называемыми простолюдинами, граничащее с обожаньем. Глядя на баб (вероятно, молочниц), на слобожан, едущих на работу в столицу, на подростков (скорее всего, фезеушников), рассевшихся “во всем разнообразьи поз” и читающих книжки взахлеб, “как заведенные”, Пастернак преисполнен нежности:

 

Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.

 

Александр Кушнер почему-то не заметил, что поэт и на сей раз сказал жестокую правду. О нищете. О нужде. Но была правда и в том, что поэт в вагоне рабочего поезда не обнаружил на лицах своих попутчиков “следов холопства, которые кладет нужда”. Более того — подсмотрел нечто прямо противоположное: новости, быть может, и плохие (например, указ об опозданиях?), и неудобства в пути люди “несли как господа”, сознавая свою роль кормильцев страны, роль умельцев, владеющих наинужнейшими профессиями.

Вообще нужда не исключает не только чувства собственного достоинства в простолюдине, но и опрятности, уюта в домах бедняков. И отнюдь не делает недоступными для слободских детей скромные лакомства. К тому же в слободках, расположенных вокруг больших городов, спокон веку жилось сытнее, чем где-либо: здесь хозяева сдавали комнаты на весь дачный сезон, здесь же сочетали преимущества близости к городу с выгодами, извлекаемыми из сада и огорода. Так оно и было в марте сорок первого:

 

Потомство тискалось к перилам
И обдавало на ходу
Черемуховым свежим мылом
И пряниками на меду.

 

Коллективизация, продовольственные карточки (отмененные к 1935 году), коммуналки, бараки (которые, мол, проигнорировал Пастернак) не смогли умертвить “золото, золото — сердце народное!”. Его-то и воспел Борис Пастернак, предвосхитив будущую “новизну народной роли”, а уж дело читателя-друга — мысленно заменить “новизну” словом главенство, словом, которое по цензурным соображениям поэт не мог себе позволить, но в 1943 году в набросках к поэме “Зарево” именно так сформулировал суть неизбежных перемен в России.

 

В качестве иллюстрации псевдонародного стиля Кушнер в своей статье также привел начало третьего стихотворения из цикла “Путевые заметки”:

Счастлив, кто целиком
Без тени чужеродья
Всем детством — с бедняком,
Всей кровию — в народе.

Комментарий к строфе дан жесткий, категоричный: Пастернаку “исподволь мстит не только каждое слово, но и его грамматическая форма: „чужеродья”, „кровию””...

Между тем цитируемое стихотворение, пожалуй, — одно из самых трагических. Дата его написания — лето 1936 года. Время провозглашения партией на весь мир, что социализм, “построенный в боях”, успешно задействован на одной шестой земшара. Но одновременно и пора, когда правящие круги посчитали необходимым заняться следующим этапом так называемого “общественного развития”, который должен означать переход к бесклассовому, “общенародному государству” с обновленной — патриотическо-националистской — идеологией. Именно с той поры в советской империи набирала темпы русификация окраин. Именно тогда партией были взлелеяны кадры следователей, через полгодика заоравших на допросах в лицо подследственным: “Жидовское отродье!”

Пастернак видел, к чему идет дело: перевод Сталиным стрелок на часах русской истории означал крах революционного идеализма, которым в 20-е годы переболел поэт, создавая свои знаменитые поэмы. Вот почему в третьем стихотворении вышеупомянутого цикла поднята тема крови, тема чужеродья.

Пастернак (об этом есть свидетельства) болезненно, часто с детской беспомощностью перед нападками юдофобов воспринимал свое еврейское происхождение. Притом “усугубленное” (в отличие, скажем, от М. Светлова) детством, не знавшим бедности, пролетарских “университетов”... Никуда от суровой реальности не деться: в середине 30-х, в конкретных условиях советской действительности, протекающей на фоне разгула фашизма в Европе, Пастернак порой испытывал нечто похожее на зависть к тем, кто “всей кровию — в народе”.

Однако, думается, такой блистательный поэт играючи справился бы с версификационной задачкой — построить строфу так, чтобы слово “кровь” в творительном падеже имело современную форму окончания — “кровью”. Если бы считал нужным. Но при создании стихотворения мысли Пастернака, скорее всего, вертелись вокруг своей родословной (точно так же, как однажды у Пушкина в довольно сходной ситуации), а значит, и вокруг своей некогда причастности к христианству с его песнопениями, где форма слова “кровию” несет на себе печать как церковности, так и народной древности: “Помози рабом Твоим, ихже честною Кровию искупил еси”...

 

Тяга русской интеллигенции к социальному экспериментаторству не обошла стороной Пастернака. Еще в начале 30-х он настолько увлекся обещаниями сильных (большевиков. — Г. Ш.) изжить “последние язвы, одолевавшие нас”, что восторженно писал, обращаясь к “дали социализма”:

 

Во имя жизни, где сошлись мы, —
Переправляй, но только ты!

И свою книгу, где поместил эти строки, многозначительно назвал “Второе рождение”...

Разочарование и как следствие кризис творчества не заставили себя ждать. Тогда Борис Леонидович с надеждой обратил свои взоры к демосу (цикл “Путевые заметки”), доверительно посчитав “мечты и цели” человека не более чем народным изделием. Пройдут долгих семнадцать лет, когда поэт (в стихотворении “В больнице”) наконец впервые назовет человека Божьим изделием, а “себя и свой жребий” — “бесценным подарком” Творца.

Борис Пастернак вновь обрел веру на рубеже 1941 — 1942 годов. Тем не менее на его стихах тех лет — печать двойственности: религиозное мироощущение если не пасует перед “внутренним редактором”, то перемежается с привычной “общегуманистической” зыбкостью. Тогда он лишь нащупывал художественные подходы, адекватные его новому, религиозному, сознанию. Шедевры появились позднее. “Рождественская звезда”, “Чудо”, “Магдалина”, “Гефсиманский сад” помечены 1946 — 1953 годами...

Впрочем, Борис Пастернак сам объяснил случившееся с ним:

 

Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха[4],
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я Твой завет
И как от обморока ожил.

(“Рассвет”)

 

От затянувшегося “обморока” поэт пришел в себя в годы испытаний Великой Отечественной войны: тогда и состоялось его “третье рождение”.

[1] Курсив в стихах везде мой. — Г. Ш.

[2] В одном из стихотворений К. Симонова солдатки шепчут бойцам: “Господь вас спаси!” — и прадеды, “всем миром сойдясь... молятся... за внуков”, но поэт не забывает оговориться, что последние — “в бога не верящие”. Симонов, в отличие от Пастернака, и тут подчеркивает свою идейность.

[3] В № 1 журнала “Новая Европа” о военных стихах Пастернака, прежде всего имея в виду “Ожившую фреску”, бегло высказался Сергей Аверинцев: “...великий поэт с немыслимой для него как раньше, так и позже беспроблемностью стилизовал облик советского воина под иконописный лик Св. Георгия Драконоборца”. Однако в чем же ученый усмотрел беспроблемность? Не в том ли, что тысячи политзеков, отбросив на время внутренние проблемы, стали добиваться отправки из лагерей на фронт? Ибо тогда мысли о бесчеловечном режиме, о внутреннем неустройстве народ в массе своей отодвинул на потом... Что же касается “советского воинства”, то, строго говоря, к нему можно отнести лишь элитные части НКВД. В целом же фашистам противостояли миллионы людей, в той или иной мере еще помнивших “другую жизнь” и не израсходовавших запас традиционных духовных ценностей.

[4] “Война, разруха” — это, конечно, эпоха 1917 — 1921 годов.

 

Григорий ШУРМАК.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация