Кабинет
Юлиу Эдлис

Два рассказа

ЮЛИУ ЭДЛИС

*

Два рассказа

 

АБСУРДИСТ

 

Все дни погода стояла безоблачная и теплая, на солнце было и вовсе по-летнему жарко, но в саду Биеннале желтела уже октябрьская листва платанов и от каналов начинало потягивать осенней приторной гнильцой.

Он жил на Сан-Джордже, в ферестерии при бывшем монастыре, в котором и проходила конференция, и с острова в город можно было добраться только навапоретто.

После заключительного заседания — назавтра все уже разъезжались — он и переправился на другую сторону Канале Гранде, где в ресторане неподалеку от Сан-Марко был назначен прощальный ужин.

На площади тесно толклись туристы, глазели на золотую мозаику собора и Дворец дожей или, обсыпав себе голову и плечи конопляным семенем, замирали, пока разжиревшие голуби деловито и сосредоточенно склевывали с них зерна, и фотографировали друг друга.

Он был в Венеции не впервые, и раз от раза тут ничего не менялось — туристы, голуби, щелканье фотоаппаратов, разноязычный гомон, отбивающие часы колокольные удары бронзовых мавров-молотобойцев, аскетическая вертикаль кирпичной кампанилы, сплошные аркады по три другие стороны площади, делающие ее похожей на огромную бальную залу.

Я-то свое отплясал, сказал он себе, пора и честь знать.

До ужина еще оставалось часа три, и он долго гулял, продираясь сквозь плотную толпу, по набережной, ноги спеклись в тяжелых, не по здешней погоде, ботинках, и он присел на стоящие вдоль фасадов домов и похожие на длинные и низкие рыночные прилавки пассарелли — мостки, которые расставляют поперек Сан-Марко и вдоль каналов при восточном ветре, когда воды лагуны выходят из берегов и затопляют площадь и набережные.

Глядя на снующую перед глазами толпу, он в который раз привычно подумал, что всегда и везде, где бы он ни был, он никогда не сливается, не растворяется в жизни, которой, нимало о ней не задумываясь, живут все остальные вокруг. Разве что дома, в Москве... — хотел было он возразить самому себе, но тут же и опроверг: дома?! Ты говоришь “я еду домой”, когда возвращаешься из Москвы в Париж, а когда собираешься в Москву, то так и говоришь: “я еду в Москву”, никакой это тебе уже не дом, Москва, хоть самому себе не вешай лапшу на уши.

А чтобы обвести себя вокруг пальца и спрятать голову в песок, ты носишься из страны в страну, из города в город по конференциям, вот как эта, только что закончившаяся, по симпозиумам и семинарам, от которых тебя воротит, потому что тебе давно уже нечего сказать нового или хотя бы такого, во что ты сам бы хоть на самую малость мог верить. Дырка от бублика. Я лечу не в пропасть, а в дырку от бублика. Да и был ли бублик?..

Выпить бы, затосковал он, самое бы время выпить...

Но при его денежных обстоятельствах тратиться, когда предстоит дармовой ужин, было глупо. Вот только бы устроители не забыли о водке или хотя бы о местной граппе. Собственно, граппа, вспомнил он ее вкус, это та же грузинская чача. И на память пришел Тбилиси, щедрое, хоть и малость напоказ, хлебосольство тамошних друзей, долгие, до самого рассвета, застолья на Мтацминда либо в маленьких хинкальных или хашных поблизости от Майдана. Впрочем, и в Москве с этим дело было неплохо, да и годы и силы были другие.

Сидеть на дощатых мостках было неловко, затекали болтающиеся на весу ноги, и он пошел вдоль витрин под аркадами площади. Вот уж на что никогда не надоест смотреть, так на эти играющие багровыми, синими, золотистыми и молочно-белыми искрами фантазии муранских стеклодувов. А если прислушаться, казалось ему, то сквозь толстое зеркальное стекло витрины можно услышать дробный перезвон хрустальных подвесок люстр, низкие голоса тяжелых кувшинов, дисканты рюмок и бокалов на тонких балетных ножках.

Но тут ему пришел на ум родной граненый стакан, он даже как бы ощутил в руке его наглую плебейскую тяжесть и подумал, что все эти изящные, хрупкие и, собственно, совершенно бесполезные вещицы — не про него, не эмигрантское это дело — роскошь и нега. И даже под конец, заключил он язвительно, не чашу последнюю тебе суждено испить, а тот же российский граненый стакан.

Россия, подумал он, куда ни ткнись, везде она. И выпить не на что. Абсурд!

Когда-то, еще в Москве, он и писал абсурдистские пьесы — его так и звали среди своих: “наш абсурдист”, — о постановке которых на сцене в те времена мечтать не приходилось, только оставалось, что тешить свое тщеславие строжайшим запретом на них — а в те годы это чего-то да стоило, даже побольше, чем официальное признание, такие уж были времена. Пьесы его ходили по Москве в слепых, со скачущими буквами машинописных списках, а там своим ходом, безо всякого участия с его стороны, попали, разумеется, и за границу. И сразу же в его телефоне появились какие-то странные посторонние шумы, а раза два он заметил у своего подъезда черную “Волгу” со стоящей торчком антенной на крыше. Тогда-то он и решил уехать. Инстинкт самосохранения, не более того.

Он обошел, витрина за витриной, площадь и, только выйдя из-под аркад, заметил, что уже стемнело, зажглись фонари, а небо заволокло низкими сине-бурыми тучами и со стороны лагуны дул ровный, плотный ветер. Нетурбини в оранжевых жилетах расставляли вдоль двух сторон площади мостки. Наводнения, усмехнулся он, вот чего тебе не хватало. Потопа и Ноева ковчега — авось среди семи пар нечистых найдется и для тебя местечко.

Он взглянул на часы — до назначенного времени оставалось всего ничего, как бы не опоздать на ужин.

Когда он отыскал в узкой улочке неподалеку от Сан-Марко ресторан, разом хлынул стеною ливень, в двух шагах стало ничего не различить.

Ужин, как он и ожидал и как это всегда бывало в подобных случаях и с подобной публикой, был долгий, шумный и скучный. Хотя, пожалуй, скучал он один — водки, само собою, не оказалось, одно вино, но всем этим господам философам, социологам и прочим разным шведам и того было довольно, они быстро захмелели, разговорились, перебивая и не слыша друг друга. А ему без водки ихняя Европа вообще — поперек горла. И он привычно припомнил, что в его времена водка в Москве стоила три шестьдесят две пол-литра, а ночью у таксистов — от силы пятерку. Да что говорить — иные времена, иные нравы. В Москве у него было, честно говоря, все, что по тогдашним меркам свидетельствовало о полном благополучии, — двухкомнатная квартира на Аэропортовской, дубленка, кожаный пиджак, импортный магнитофон и даже “Жигули” первой модели, он очень даже неплохо зарабатывал сценариями для детских мультфильмов, фельетонами и сатирическими монологами для эстрады, вплоть до самого Райкина. Да знай он наперед, что даже в таких роскошных ресторанах, как этот, не подают к столу водки...

Он слушал вполуха застольные разговоры, не совсем их понимая и не участвуя в них, — английский он знал с пятого на десятое, да и французского своего стеснялся, за без малого двадцать лет он не только грассировать не научился, но и в спряжениях и склонениях был не силен. Ничего не оставалось, как пить бокал за бокалом кислое вино, которое ни жажду не утоляет, ни от невеселых мыслей не уводит.

Сквозь окна, зашторенные тяжелым малиновым бархатом, делавшим ресторанный зал похожим на средней руки бордель, не слышно было, идет ли дождь, но он мысленно представил себе, как вышли из берегов каналы и залили набережные и площадь, как вымокшие прохожие пробираются под дождем по утлым мосткам, боясь оступиться и упасть в черную воду, в которой отражается подсвеченный собор и кампанила. И увидел самого себя на залитой водою площади, в кромешной тьме, совсем одного, и надо идти не туда, куда тебе нужно, а куда тебя ведут шаткие, заливаемые потопом мостки. И никому до тебя нет дела.

Вот как этим, обвел он глазами шумный стол, говорят о чем-то своем, и если и вспомнят о тебе, то только из одной их хваленой европейской вежливости, а спросят о чем-нибудь, отворачиваются, не дождавшись ответа, и глядят на тебя с учтивым безразличием. Чужие — на чужого. И просиди с ними за этим столом хоть целую жизнь, пей на брудершафт и братайся, ближе и понятнее им не станешь. Как и они мне, признался он, и напрасно я пошел с ними ужинать, надо было просто дойти до Риальто и выпить граппы, там это дешево.

Когда он приехал в Европу, две или три его пьесы поставили в маленьких театриках в “красном поясе” Парижа, но шли они неподолгу, французы, объевшиеся Беккетом и Ионеско, отнеслись к ним вполне равнодушно, а критики снисходительно похваливали не пьесы, а автора за то, что он набрался храбрости написать их в России, где к тому же был известным диссидентом — хотя, по правде говоря, это было преувеличением, он никогда политикой не занимался, ни в чем таком не участвовал, если не считать того, что время от времени подписывал разные письма в защиту диссидентов настоящих. Ему приискали работенку на радиостанции “Свобода”, он наговаривал на магнитофонную ленту воспоминания о Москве шестидесятых годов, брал и давал интервью и даже некоторое время вел самостоятельную регулярную передачу “Меж двух огней”. А когда парижское бюро “Свободы” прикрыли, пришлось перебиваться случайными гонорарами да носиться как неприкаянный по всем этим правозащитным конференциям, за участие в которых платят жалкие гроши. Зато, утешал он себя, ты повидал десятка с два стран и столиц, пожил в дорогих гостиницах и ел, как сейчас, в лучших ресторанах, и на том спасибо. Только вот кусок не лезет в горло, когда ловишь на себе эти снисходительные и сочувственные взгляды, — так глядят в зоопарке на диковинного зверя и кормят его сладкими булочками, но в меру, не то как бы, не приведи Господь, не перекормить.

Халявщик, сказал он самому себе, вот в кого ты превратился, профессиональный халявщик, и диссидентский твой послужной список, за который тебя и подкармливают, — сплошная липа...

“Халявщик” — это новое для себя слово он услышал в Москве, куда после восемьдесят девятого стал наезжать время от времени. В первый раз он ехал с твердым намерением — все, сыт по горло, хватит с тебя этих Парижей, Римов, Лондонов и Венеций, как ни старайся, ты все равно всегда будешь тут третьим лишним, чужаком, незваным пришельцем. Но и в Москве он тоже был уже не свой, не тот, каким был для нее прежде. Мозолили глаза и вызывали едкое, глухое раздражение разбитые тротуары, невывезенные баки с мусором, плохая пища, запах застарелого пота в вагонах метро, а главное — вечное ощущение неведомой угрозы из-за угла, ощущение неустроенности и неустойчивости жизни. И еще повылезшие из всех щелей, словно тараканы, те, кто и при прежней власти жил не тужил, а теперь вдруг объявился демократом из демократов, иссеченным старыми ранами комбатантом с большевистской деспотией.

И там, в Москве, ты тоже кажешься себе то ли отставшим от поезда незадачливым пассажиром, то ли мешающимся под ногами осколком чего-то, чего уже давно нет и в помине и что надо поскорее забыть и выбросить из памяти, чтобы дать простор тем, кто, вынырнув из мутной воды, оказался половчее и побойчее тебя.

Он взглянул на часы — уже четверть второго, а эти чертовы интеллектуалы и не думают расходиться, им-то спешить некуда, они наверняка живут в дорогих гостиницах на этом берегу, а ему еще добираться на свой остров, да и ходят ли ночью вапоретто?..

Когда они вышли наконец из ресторана, оказалось, что дождя уже нет, ветер разгонял в небе рваные тучи. Как он и предполагал, ему одному надо было возвращаться на Сан-Джордже, и, распрощавшись и обменявшись визитными карточками со всеми прочими, он пошел залитой огнями витрин улочкой к ближайшему причалу.

Усевшись на скамью под навесом, он первым делом выбросил в канал ненужные — никому из них он звонить не станет — визитные карточки, ну их всех к лешему, и стал ждать вапоретто, глядя на белые квадратики картона на темной воде. Кроме него, на причале никого не было, и на набережной тоже, и он не на шутку забеспокоился, ходят ли ночью речные трамваи, а потратиться на гондолу-такси он позволить себе не мог.

В маслянисто-черной воде канала отражались подсвеченные фасады палаццо, и казалось, что то два города — один живой, из камня и мрамора, и другой, призрачный и зыбкий, живущий днем потаенной жизнью в подводной тьме и дожидающийся своего часа, чтобы с ночью вынырнуть навстречу своему двойнику, и было трудно сказать, который из них настоящий.

Потому что город из камня и мрамора казался таким же призрачным — в роскошных дворцах по обе стороны канала не светилось ни одного окна, они тоже были давно и безнадежно вымершими и, обновляемые перед туристским сезоном лишь с одних фасадов, дряхлели и уходили на дно, превращаясь в собственные свои, опрокинутые головою вниз, отражения, колеблемые ленивой волной, словно гримасничая и строя рожи живым пока еще своим собратьям.

Настил причала покачивало на воде, от этого его слегка мутило, а может, он просто выпил лишнего за ужином. Ветер к ночи стал свежее, забирался под легкий плащ, ждать вапоретто было бессмысленно, и он решил, что раз ему все равно надо дожидаться утра, то уж лучше, чтобы совсем не озябнуть, походить по пустому ночному городу. Завтра уезжать, и кто знает, попадет ли он еще когда-нибудь сюда, русские эмигранты с каждым годом становятся Европе все менее интересны, надоели мы хуже горькой редьки, набили оскомину вечными своими жалобами, нищетою и воспоминаниями о былом величии, за душою ничего нужного ей у нас давно уже нет. Старушка поспешила забыть свой унизительный страх перед медведем с атомной палицей в лапах, так что не мутите воду, господа бывшие диссиденты, не до вас, песенка ваша спета, — и едва ли его будут теперь приглашать на конференции вроде той, что закончилась вчера.

Впрочем, подумал он, подняв ворот плаща и уходя с причала, в России — тоже. Нынешние ушлые ребятки не стали ждать нашего возвращения, они и без нас управятся, шестидесятники там кажутся теперь чем-то вроде городских сумасшедших, сентиментальных и мечтательных чудаков, не умевших вовремя ни власть перехватить, ни деньги делать, обветшавшие былые идеалы у них — как гири на ногах. Идеалы... — перебил он насмешливо самого себя, мы стали чем-то вроде старых дев, которым ничего не остается, как носиться с собственной девственностью как с писаной торбой. Что здесь, что там. Новые и ушлые все наши слова усвоили — вот именно, обрадовался он пришедшему решению загадки, слова, слова, слова, мы всегда были напичканы словами, как сдоба изюмом! — и вывернули их наизнанку, вот и Федот, да не тот, явился миру. Не только не дождались, не позвали, не выстелили красным сукном дорожку за былые заслуги и беды — в рожу плюнули, вот что нестерпимо!

Ночью, с припогашенными фонарями, площадь Сан-Марко казалась еще необъятнее, чем при свете дня. Пластиковые белые столики у закрытых ресторанов на ночь не убрали, и от этого площадь была еще пустыннее и печальнее. Он пересек ее и узкими безлюдными улочками пошел куда глаза глядят, заблудиться в ночном городе было нельзя — на каждом углу висели указатели со стрелками: к Академии, к Риальто, к Сан-Марко. В ярко освещенных витринах были выставлены венецианские маски, треуголки с плюмажами, манекены в черных домино, будто город только и жил ожиданием карнавала и для того только и был выстроен на гнилых болотах лагуны, в которую его год от года засасывает все глубже.

Недолго ему еще красоваться своими палаццо и карнавалами, думал он, заглушая этой мыслью едкую обиду на другой город и другую страну, какая-нибудь тыща лет — и о нем забудут, как забыли о каких-нибудь Микенах или Карфагене... Вот там, на дне, ты и встретишься с ним, наберись терпения...

Но эта мысль мало его утешила. Все проходит, но этот город так прекрасен, что без него на земле станет и вовсе скучно. Хотя вот была у меня моя Москва — и нет ее. Есть, правда, Париж — но меня в нем нет. И вообще — где оно, то место на земле, где я по-настоящему есть? Где бы я твердо знал, и никаких доказательств мне не надо было, что я — есть? И что, исчезни я вдруг, стало бы на одну живую душу меньше?..

Карнавальные маски в витринах пялили на него пустые глаза, кривили насмешливо губы и разевали беззубые рты, красно-желтые и черно-белые арлекины прятали под масками язвительную усмешку, город был совершенно необитаем, и казалось, что эти маски, арлекины и маркизы в черных кружевах, — единственные оставшиеся в нем жители, все остальные покинули его в страхе перед вселенским потопом, когда никакие пассарелли не помогут, никуда не выведут.

Лишь на торговой улице у моста Риальто, где днем кипит уличная торговля, ночные нетурбини, громко и весело перекликаясь, выметали горы мусора и увозили его на грузовых гондолах на свалку в Местре.

Он повернул обратно и пошел той же дорогой к Сан-Марко. Выйдя на площадь, он взглянул вверх, не будет ли опять дождя, и вдруг над ним открылось то, чего уже много лет он не видел, от чего отвык и что давно позабыл: все безбрежное небо было усеяно, словно золотой искрящейся пылью, яркими, крупными, ясными звездами. Ни в одном городе мира такого неба не увидать, только в Венеции, где нет ни одного автомобиля и ни одной заводской трубы и воздух прозрачен и чист, как высоко в горах или в открытом море. Пораженный этим забытым с детства, с тех пор, как родители его вывозили летом на подмосковную дачу, незнакомым небом, он не мог отвести от него глаз. Ему казалось, что он никогда и не видал такого просторного неба. Просторного, глубокого, бездонного, распахнутого навстречу ему. Голубые, красноватые, зеленые и ярко-белые звезды перемигивались, словно о чем-то говорили друг с другом, но он не понимал их языка. И ему казалось, что, пойми он этот их язык, с души свалится камень и можно будет и дальше жить, потому что там, среди них, он не будет ни изгнанником, ни изгоем, там найдется место и для него.

Он стоял на пустынной площади задрав голову и не мог отвести взгляда с пульсирующего, словно живое существо кровью, звездным светом неба. И ничего уже ему не было ни страшно, ни жаль.

Выпить бы, сказал он себе, когда же еще выпить, как не под таким небом...

В половине шестого стали ходить вапоретто, он добрался до Сан-Джордже, побросал свои вещи в чемодан и успел на парижский рейс, и первое, что он сделал в самолете, — это попросил у стюардессы рюмку водки, выпил ее залпом и, откинув спинку кресла, тут же уснул, и во весь полет с лица его не сходила во сне счастливая и доверчивая улыбка.

Всякий раз, проходя мимо, молоденькая стюардесса, у которой перед самым отлетом было неприятное, злое объяснение с женихом, глядя на него с завистью, думала, что вот уж у кого наверняка все в порядке.

 

ГРАФИНЯ ЧИЖИК

Леля была донельзя рада, когда Чижик вышла замуж за итальянца и уехала из Парижа. Во-первых, Чижик была уже в том возрасте, когда — сейчас или никогда. Во-вторых, после неоднократных тщетных попыток ей удалось-таки выйти замуж за настоящего иностранца, к тому же чистых кровей графа, пусть и обедневшего и работающего простым бухгалтером в одной небольшой миланской торговой фирме. И в-третьих, с каждым годом им все труднее становилось скрывать тайну их родства. Впрочем, Лелины подруги в Париже знали на этот счет всю правду и не распространялись о ней из одной эмигрантской солидарности.

Первой уехала из Москвы Леля, выйдя замуж за студента Университета дружбы народов, ливанца, много моложе ее, о чем сам он поначалу не догадывался, — в ее тогдашние тридцать четыре года, с девичьи чистыми и наивными голубыми глазами и открывающим нежную высокую шею тяжелым русым пучком на затылке, Леле никак было не дать больше двадцати, ну, двадцати трех. Это-то наивное выражение ее глаз и беззащитная нежность шеи и ввели ливанца в заблуждение. Но даже загляни он в ее паспорт до свадьбы, он навряд ли изменил бы свое решение — арабы, как и вообще все восточные мужчины, млеют и теряют голову от русских женщин, а Леля и на самом деле была истинно русской красавицей. К тому же ливанец объявился в самое время — ни рано, ни поздно. И чтобы не слишком травмировать ранимую арабскую горделивость нового мужа, Леле пришлось, знакомя его с шестнадцатилетней Чижиком, назвать ее своей сестрой. Но и спустя десять или даже все пятнадцать лет, когда Леля уже давно сбежала из Бейрута в Париж, спасаясь не столько от затянувшейся войны, сколько от магометанского тиранства свекрови, да и муж к тому времени поостыл к ее северным чарам и с готовностью не только согласился на развод, но и щедро откупился от нее чеком на вполне удовлетворившую ее сумму, а Чижик тоже, на свой страх и риск, перебралась в Париж, — даже много лет спустя их можно было принять за сестер.

Что же до прозвища “Чижик”, то дочь его получила еще в школе не просто по фамилии отца, первого Лелиного мужа, — Чижов, но и в полном соответствии с рано определившимся характером: щебетунья, легко перепархивающая с ветки на ветку, нрав веселый, беззастенчивый и бесстрашный, свойство чрезвычайно полезное в эмиграции, особенно для молодой, пусть и успевшей вкусить всласть вяжущих рот яблок с древа познания девушки, отстаивающей свое право на место под чужим солнцем.

В Париже Леля споро пустила на ветер мужнины откупные, снявши для начала большую квартиру в шестнадцатом, самом престижном, округе, одевшись с головы до ног у дорогих кутюрье и детально ознакомившись с ночной жизнью мировой, в этом смысле, столицы. Да и Чижик, быстро расставшись с неким опальным поэтом, известным в Москве больше как отличный парикмахер, ради которого, как она клялась, только и покинула родные палестины, жила не считая денег бывшего отчима. И вообще отношения матери и дочери были скорее отношениями двух близких подружек-погодков, которые не могло расстроить даже то, что материны друзья-мужчины — все без исключения — рано или поздно переносили свою нежность на дочь, предпочтя красоте зрелости свежую миловидность первой молодости. Правда, это стало происходить уже тогда, когда деньги щедрого ливанца подошли к концу. И Леля вспоминала его тем чаще, чем скорее таяли эти его деньги.

От ливанца у Лели был сын, но сына он ей не отдал, это было его, и особенно его матери, Лелиной свекрови, непременное условие, собственно говоря, и откупные-то Леля получила не за согласие на развод, а за то, что отказалась от каких бы то ни было прав на сына, и за обещание напрочь вычеркнуть его из памяти.

Но забыть его совсем она так и не смогла и время от времени, вспоминая о нем, тайком от дочери всплакивала короткими, быстро высыхающими слезами, и более всего ее тяготило и делало ее вину неотмолимой то, что она никому, даже Чижику, не смела рассказать о сыне или хотя бы попечалиться на чьей-нибудь груди.

Да и расскажи она ей об этом, едва ли бы Чижика тронула эта печальная история — у нее и своих неразрешимых личных проблем было сверх головы; ей уже перевалило за тридцать, а устроить свою жизнь не получалось, на крохоборов французов надеяться, она скоро это поняла, не приходилось, а годы шли и шли, только и гляди бессильно им вслед.

Лелин же век подходил уже к пятидесяти, и поугас наивный девичий блеск поблекших голубых глаз, а русые некогда волосы приходилось каждую неделю подкрашивать, чтобы скрыть беспардонную седину. Да и отношения с дочерью как-то незаметно изменились, они словно бы поменялись ролями — теперь не Леля, а Чижик была как бы старшей сестрой.

Из шестнадцатого округа давно пришлось переехать в крохотную нелепую квартиру на рю де Ля Гарп — ниша-кухонька отделялась от комнаты ситцевой занавеской, а уборная — фанерной дверью, так что было слышно, как течет, булькая, вода в неисправном унитазе, и на ночь приходилось раскладывать два кресла-кровати.

Чижик очень походила на мать, какой та была еще несколько лет назад, — такие же ярко-голубые глаза, разве что в них была не наивная непосвященность в теневые стороны жизни, а льдисто-холодное и трезвое знание того, чего ей надо, да волосы она не укладывала в пучок, а, напротив, распускала тяжелой золотистой волной по плечам, и, в угоду моде, не было у нее такой пышной высокой груди, как у матери, от которой и пришел некогда в угар юный студент Университета дружбы народов. Чижик знала себе цену и готова была постоять за себя всеми подручными средствами, и Леле иногда приходило на ум, что будь Чижик на ее месте, бейрутской тиранке-свекрови никогда бы не удалось выжить ее из дома и развести с мужем. И она свято верила, что рано или поздно Чижик добьется своего.

С каждым годом Чижик все более отдалялась от матери и даже хотела было разъехаться с нею и жить в собственной квартире, но денег на это пока не было, и она, приходя за полночь домой, когда мать уже спала, старалась не разбудить ее, чтобы не надо было отвечать на вопросы, где и с кем она провела вечер, и выслушивать бесполезные советы. Но Леля все-таки просыпалась и потом долго не могла уснуть, слушая легкое, безмятежное дыхание дочери и думая о том, что где-то в далеком и после долгой войны наверняка изменившемся до неузнаваемости Бейруте у нее растет сын, который и не подозревает о ее существовании и наверняка похож не на нее, а на отца.

Однажды, вернувшись домой под утро, Чижик сама ее разбудила и сообщила, что ей сделал предложение араб, студент Сорбонны, намного ее моложе, совсем еще, собственно, мальчик, зато из очень богатой семьи, чуть ли не миллионер, его отец чем-то там торгует, — и у Лели разом похолодело сердце, ей почудилось, что то не просто случайное повторение ее собственной жизни, а как бы грозящий ей, а заодно и дочери возмездием и карой перст судьбы. Но ни объяснить самой себе, а тем более Чижику, ни справиться со своими нелепыми страхами она не могла. Да и Чижик ее бы не услышала, потому что, не успев лечь в постель, тут же и уснула, но теперь ровное дыхание спящей дочери не успокаивало Лелю, не внушало ей, как прежде, что все будет хорошо, и Чижик своего добьется, и жизнь у нее сложится совсем не так, как у матери. Напротив — в ровности и безмятежности этого дыхания она слышала теперь лишь ее беззащитность, такую же, как когда-то у нее самой, уязвимость перед не знающей поблажек жизнью и думала, что, очень может быть, дочери суждено расплачиваться не только за свои, но и за материны грехи и заблуждения.

Назавтра она попыталась, запинаясь и перескакивая с одного на другое, рассказать дочери все начистоту про свои опасения, но Чижик, проспавши до полудня и проснувшись, как это всегда с ней бывало по утрам, в дурном расположении духа, и слушать ее не стала, а под конец напрямую выложила, что та попросту ей завидует — у нее с ее арабом ничего не получилось, но уж она-то, Чижик, своего не упустит, не родился еще такой человек, тем более какой-то черножопый, которому она далась бы в обиду. И Леле ничего не оставалось, как потребовать, чтобы Чижик познакомила ее со своим арабом прежде, чем лечь с ним в постель, на что та коротко ответила, что совет хорош, да жаль, запоздал, но что перед тем, как выйти замуж, она непременно покажет матери своего суженого. Она так и сказала: “суженый”, как бы в насмешку над старомодными предрассудками матери.

Еще через несколько дней Чижик объявила, что смотрины состоятся сегодняшним же вечером — она уже обо всем договорилась со своим арабом — и на следующей неделе они идут в мэрию узаконить свой брак, а сегодня они — она так и сказала: “мы”, а не “он” — приглашают Лелю на ужин. А поскольку теперь его деньги — это и ее, Чижика, деньги и вообще нечего пижонить, они пойдут не в какой-нибуль дорогой и безвкусный, для одних америкашек и япошек, которым деньги некуда девать, роскошный ресторан, а в милое и простое заведение на Левом берегу. И упаси Бог Лелю ударить перед арабом лицом в грязь, пусть принарядится и намарафетится, тем более что она, разумеется, сказала арабу, что приведет не мать, а старшую сестру, из одного этого факта мать может заключить, как она ее любит. Кстати говоря, араб обещался помогать и ей, денег у его папаши куры не клюют, и вообще арабы, хоть и черножопые, не сквалыги, как эти чертовы французы.

Вечером, проведя часа два перед зеркалом и примеряя одно за другим лучшие свои платья, Леля не переставала слышать в себе прежние страхи и дурные предчувствия, а чтобы их отогнать и избавиться от них, надо было прежде всего понять, откуда они берутся и в чем заключаются. И в тот самый момент, когда Леля, уже на пахнущей кошками, грязной лестничной площадке, доставала из сумочки ключ, чтобы запереть за собою дверь, она вдруг все поняла и ужаснулась правдоподобию и, более того, несомненности того, что, словно изображение на фотобумаге, помещенной в проявитель, возникло перед ее мысленным взором: молодой араб, сделавший Чижику предложение, наверняка неизбежно, неотвратимо окажется — и доказательств тому ждать недолго! — ее собственным сыном от ливанца. И эта слепящая ужасом воображение картина свершившегося кровосмесительства так потрясла Лелю и выбила из колеи, что она не сразу нашла в Латинском квартале короткую и такую узкую, что можно было коснуться руками глухих стен по обеим ее сторонам, улочку Кота Рыболова, где к назначенному часу дожидались в греческом ресторанчике Чижик и ее араб.

В толчее переполненного зала Леля не могла разглядеть их за дальним столиком. Чижик послала жениха навстречу матери, и когда он подошел к ней сзади и вежливо тронул за плечо и она обернулась к нему, она почувствовала, как сначала сердце ее остановилось, а потом забилось так лихорадочно о ребра, что показалось ей, все вокруг не могут не слышать эти оглушительные колокольные удары: перед нею был ее ливанец, с которым она познакомилась в Москве семнадцать лет назад и каким запомнила на всю жизнь — желто-смуглое лицо, полыхающие черным пламенем глаза чуть навыкат, набриолиненные, чтобы смягчить курчавость, густые и жесткие волосы, еще более черные, чем зрачки глаз. Идя с ним к столику, она пыталась ухватиться за спасительную, как соломинка для утопающего, мысль, что, честно говоря, ей и тогда, когда она познакомилась со своим ливанцем, и потом все арабы казались на одно лицо, да и вот этот, Чижикин, араб выглядит старше того, как мог бы выглядеть ее сын от ливанца, и Чижик, вспомнила она, что-то говорила, что он вовсе не ливанец, а сириец, но Леля поняла, что какие бы несомненные, какие бы непреложные доказательства ни приводились, что Чижикин араб вовсе не ее, Лели, сын, — она никогда не сможет поверить в это и, вопреки доказательствам и здравому смыслу, грех за это кровосмесительство падет в первую очередь на нее.

И в любом молодом арабе, будь он не только не ливанцем, но хоть туарегом из Сахары, она будет видеть своего сына.

Она так и не проронила ни одного слова за весь вечер, но молодые этого не заметили, они просто-напросто забыли о ее присутствии, глядели только друг на друга и говорили только друг с другом, до нее им и дела не было.

Более же всего пугало Лелю выражение спокойного, не замутненного никакими сомнениями и расчетами счастья, которое не сходило с лица Чижика, будто ушла из ее сердца и из глаз та вечная цепкая настороженность, та льдисто-холодная решимость не упустить своего, идти до конца, не выбирая средств. Пугало потому, что Леля поняла — Чижик и вправду, может быть, в первый раз в своей жизни, если не считать поэта-парикмахера, любит по-настоящему, в первый раз потеряла голову и готова на любое безрассудство.

В ресторане праздновали какую-то греческую свадьбу, танцевали под оркестр сиртаки, официанты, по греческому обычаю, то и дело били вдребезги о пол специально предназначенные для этого тарелки из необожженной глины, танцующие ступали и прыгали по черепкам, и из-за шума и громкой музыки Леле не было слышно, о чем говорят между собою Чижик и араб, о чем они, изредка вспоминая о ней, спрашивают ее, она только согласно кивала головою и натужно улыбалась в ответ и, глядя на смуглого, черноглазого и черноволосого араба, все больше убеждалась, что это ее сын.

После ужина она пошла домой одна, благо рю де Ля Гарп была отсюда в двух шагах, а молодые решили, по их словам, еще прогуляться. Придя домой, Леля как бы впервые увидела во всем ее убожестве жалкую свою квартиру; слышно было, как булькает вода в унитазе, обтерлась до самого испода обивка на креслах-кроватях, в раковине за ситцевой занавеской горой стояла невымытая со вчерашнего дня грязная посуда, и Лелю охватило не отчаяние от всей этой бедности и безнадеги, а чувство вины перед дочерью и, как это ни показалось странным ей самой, перед своим сыном из Бейрута, который и не подозревает, что у него где-то есть родная мать.

Она не стала раздеваться, не смыла с разом осунувшегося, постаревшего лица макияж, сидела без сил в кресле и никак не могла решить, сказать ли дочери всю правду, в которой у нее самой не было никаких сомнений.

Чижик вернулась под самое утро, и, глядя, как она спокойно и не подозревая ничего сидит перед зеркалом и стирает ваткой с лица тон и тени под глазами, Леля забыла об осторожности или деликатности и все рассказала дочери — рассказала так, будто точно знала и нимало не сомневалась, что молодой араб наверняка ее сын, а Чижику приходится пусть и сводным, но братом.

Чижик слушала ее, не прекращая приводить себя в порядок перед сном, не перебивая, ни о чем не переспрашивая, и когда мать умолкла, сказала, не оборачиваясь к ней, спокойно и рассудительно, что все это — ее, Лелины, проблемы, что никакого сводного брата она не знает и знать не желает, что матери все это примерещилось, да и будь это и вправду так, как говорит мать, дело сделано, она уже переспала, и не раз, с этим сводным своим, если верить матери, братцем, и что теперь уж лучше выйти за него замуж, это будет честнее и порядочнее, чем продолжать спать с ним, как с каким-нибудь случайно подвернувшимся мужчиной. К тому же он уже написал отцу, у этих дикарей, видите ли, нельзя жениться без разрешения мамочки и папочки, кстати говоря, у него есть, представь себе, мамочка, и он нисколько не сомневается, что — родная. Так что Леле ничего не остается, как держать язык за зубами, тем более что никто и не поверит в ее жалкую историю, очень похожую на одну из тех американских картин, на которые давно уже никто не ходит.

Однако — и Леля увидела в этом лишнее подтверждение тому, что Бог все видит и все знает и никого не оставляет без помощи и утешения, — однако вскоре пришло гневное письмо отца молодого араба, который под страхом лишить сына не только своего благословения, но и надежд на наследство запретил ему и думать о женитьбе на гяурке, всем им место на панели, это известно всякому, кто хоть раз побывал в Москве, и потребовал, чтобы безумец в двадцать четыре часа уехал из Парижа, в противном случае он сам за ним приедет и за себя не ручается.

Сын, причитая во весь голос и расцарапав от горя себе лицо ногтями, все же не осмелился ослушаться отцовской воли, на что Чижик, молча его выслушав, не стала ни плакать, ни умолять, ни упрекать, а закатила ему хлопнувшую как выстрел пощечину, да еще — на давний московский манер — смачно плюнула в лицо и ушла громко хлопнув дверью. Матери же объяснила свой неожиданный даже для нее самой поступок тем, что араб и в постели оказался далеко не орлом, а воспитывать его и делать из него настоящего мужчину — все равно что метать бисер перед свиньями.

На самом же деле она страдала и кляла судьбу — этот араб и вправду вызвал в ней нечто большее, чем просто надежду устроить свою жизнь и одним махом разрешить все проблемы, от которых она уже порядком устала. Любишь и вообще-то всегда невпопад, и ничего не остается, как сжать в кулак сердце и жить дальше.

А забывать, зачеркивать то, чего не хотелось бы, не нужно было помнить, рвать с прошлым и никогда к нему не возвращаться даже мыслью — эту науку в эмиграции хочешь не хочешь, а приходится усвоить, иначе — беда.

Но тут как раз и подвернулся граф-итальянец и, как все южные, горячие мужчины, беззащитный перед русской красотой, сделал Чижику предложение, на которое с благословения матери — а итальянец был первым, кому Чижик представила Лелю не как старшую сестру, а как мать, — она дала согласие и глазом не успела моргнуть, как стала графиней.

В Милане и единственная оставшаяся в доме от лучших времен прислуга, и лавочники в магазинах, в которых Чижик делает покупки, и соседи по улице так ее и называют: графиня, — она к этому скоро привыкла и теперь сама, знакомясь с кем-нибудь, так и представляется: графиня Кампаньолло.

Теперь она живет в некогда полностью принадлежавшем семье Кампаньолло большом доме рядом с Кастелло Сфорцеско, у нее трое детей, все сыновья, будущие графы, старший из них, в отличие от двух младших, светлокожих и рыжеватых в отца-ломбардца, смугл и черноволос, с миндалевидными угольно-черными глазами в пол-лица. Граф давно уже стал из простого бухгалтера старшим и ждет ухода на пенсию заместителя управляющего фирмой, эту должность ему уже обещали, правда в ни к чему не обязывающих выражениях, но надежды он не теряет. Семья живет в достатке, и получившая от жизни все, о чем она могла мечтать не только прозябая в Москве, но и живя на рю де Ля Гарп в Париже, Чижик вполне довольна и своей жизнью, и тихим, покладистым, но и, как она считает, темпераментным мужем, и детьми, счастлива и покойна душою, хотя временами от этого мирного, покойного и однообразного счастья ей становится тошно и неудержимо тянет на что-то иное, более, если можно так сказать, пестрое, на нечто непредвиденное, но она повзрослела и, как сама считает, поумнела и быстро справляется с подобными бреднями. Гуляя с детьми по Пассажу и по площади собора, иногда она просто не верит, что все это случилось с нею, взбалмошной, непутевой и беспутной девицей, известной всей Москве под кличкой Чижик, для которой некогда улицей Горького — “Бродом”, как ее во времена оны называли, — ограничивался мир мечтаний и радужных грез.

А теперь вот она — графиня.

Леля же осталась жить в Париже, в той же квартире на рю де Ля Гарп, зять и дочь ей высылают ежемесячно три тысячи франков, этого, вместе с пособием по бедности, которое она получает от муниципалитета, хватает на вполне сносную жизнь. Она сильно постарела и, поскольку теперь не надо прилагать усилий, чтобы походить на старшую сестру собственной дочери, не слишком следит за собою. Она с нетерпением ждет Рождества, когда, из года в год, дочь и зять приглашают ее в Милан повидаться с внуками, она всех троих равно любит, разве что к старшему, смуглому и черноволосому, испытывает сверх любви и нежности еще и нечто такое, что будит в ней зыбкие, почти стершиеся в памяти воспоминания о себе самой — молодой, с девичьи-наивными голубыми глазами и тяжелым русым пучком на затылке, оставляющим открытой нежную высокую шею.

И она подолгу смотрит на себя в мутное от старости зеркало, стараясь разглядеть в нем ту, прежнюю, а если выпьет рюмку-другую, что с ней случается все чаще, то ей удается это.

Из книги “Тучки небесные...”

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация