Кабинет
Юрий Глазов

РАННИЙ САХАРОВ

Юрий ГЛАЗОВ

*

РАННИЙ САХАРОВ

 

В июне 1968-го известный физик-теоретик, правозащитник Валентин Федорович Турчин принес нам домой один из первых экземпляров трактата А. Д. Сахарова “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”. Моя жена Марина распечатала его на машинке в четырех экземплярах, тем самым преумножив его хождение в самиздате. К этому времени я уже был изгнан с работы без всякой надежды трудоустроиться.

Года через полтора Турчин вместе с А. Д. и Роем Медведевым написали широко известное тогда Обращение к властям предержащим — о положении в стране. К Обращению я отнесся с уважением и надеждой, хотя его терминология — близкая к официальной — была мне совершенно чужда, казалась неприемлемой. От Валентина я узнал драматичные обстоятельства жизни Сахарова: у него стряслись неприятности на работе и умерла жена, оставив его вдовцом с тремя детьми на руках.

Вскоре — на квартире Вали и Тани Турчиных — мы познакомились. За небольшим столом с чашками чая (вино отсутствовало) расположились философы Борис Шрагин и Григорий Померанц, поэт Наум Коржавин, хозяева, я.

Все были взволнованы присутствием Сахарова, его имя сделалось уже легендарным. Время было глухое: слово было делом и за слово давали большие срока. Скорее всего, нас прослушивали. Еще до встречи условились, что каждый выскажется по поводу ситуации в стране. Говорили много и, как чаще всего у нас и бывает, безалаберно. Но А. Д. слушал внимательно.

В тот памятный осенний дождливый вечер меня поразил скромный облик ученого. Поношенный сероватый пиджак, без галстука. Словно перед нами — провинциальный учитель-идеалист. Спокойный взгляд светлых незлобивых глаз. И в лице — полное отсутствие напряженности, характерной для столичной интеллигенции в те годы. В Сахарове пленяли такт, врожденная интеллигентность, совершенная чуждость своекорыстному страху, осквернявшему многих из нас.

В порыве вдохновения и с нарушением оговоренного регламента говорил Коржавин, потом Гриша Померанц — с блеском и большим чувством внутреннего достоинства. Шрагин — сторонник эволюции общества, он — за медленные продуманные шаги. Когда хозяйка дома увлеклась рассуждениями одного из красноречивых гостей, А. Д. с пустой чашкой поднялся из-за стола и, продолжая слушать говорившего, прошел на кухню и долил там себе чаю. Чувствовалось, что Сахарову очень не хватает таких вот откровенных слов, разговоров... И хотя все мы были велеречивы, все-таки в чем-то мы вели себя как школьники на экзамене, хотя и трудно было понять, что это за экзамен и кто нас экзаменует.

Когда А. Д. засобирался домой, мы сгрудились в прихожей, где он надевал плащ. Нащупав в боковом кармане какую-то бумажку, он вдруг сказал, что приехал к нам от Чалидзе, с которым они составили письмо в защиту арестованного А. Амальрика. Он был готов показать нам его, но никто из нас не выразил желания ставить под письмом свою подпись: это грозило неприятностями, которых каждый из нас пусть в малой степени, но успел хлебнуть. В лице Сахарова мелькнуло разочарование... Впрочем, все это длилось считанные секунды. Мы тепло, хорошо простились, и А. Д. ушел в дождь, в темноту — без провожатых.

У Турчиных мы встречались потом несколько раз, в одну из встреч Сахаров дал мне свой домашний телефон. Я принял это просто за жест вежливости и все-таки однажды без видимых причин позвонил.

И был удивлен, когда А. Д. пригласил меня приехать тотчас — он жил в ту пору на Щукинской, неподалеку от “Сокола”.

Ехать к нему было и приятно и боязно, я и так стоял уже на краю: меня могли выслать из Москвы. Ощущение было... “оруэлловским”. И вместе с тем Сахаров казался и надежным зонтом, укрытием; власти шли ему на уступки, раздражать побаивались.

Органы работали тонко: я не мог заметить даже малейшего намека на присутствие каких-либо посторонних глаз или ушей — ни до того момента, когда я позвонил в тихую квартирку Сахарова, ни войдя в нее, после того как мне открыла дверь милая светловолосая девушка, дочь А. Д. Было около четырех часов пополудни, в середине холодной московской зимы. Из передней я попал в просторную гостиную, уютную и не очень заставленную, где в кресле около окна сидел и занимался Андрей Дмитриевич. Он пригласил меня сесть в кресло рядом с собой vis-a-vis; я сел, свет от большого окна шел слева от меня, и мне было хорошо видно лицо А. Д., продолжавшего держать перед собой на ручке кресла несколько листов чистой бумаги с только что сделанными заметками. В квартире стояла какая-то особая тишина — помимо дочери Андрея Дмитриевича, принесшей нам во время нашего дальнейшего разговора на небольшом подносе по чашке чая с бутербродами, из своей комнатки раза два показался симпатичный мальчик лет двенадцати. В комнате, где мы говорили, росло, помнится, несколько зеленых растений в больших горшках.

То были особые минуты в моей жизни. В отдаленных местах изнывали несколько дорогих мне людей, к ним в любую минуту могли присоединиться новые друзья. После двух с половиной лет существования на положении изгоя я не имел ни малейшего понятия о том, что таит в себе будущее.

А передо мной сидел человек, который мог явно позволить себе больше, чем люди моего круга. И я не всегда умел отделить, что для меня здесь особенно привлекательно: сам ли А. Д. — со своей простотою и ровным голосом — или окутывавшая его легендарная слава?

Андрей Дмитриевич с некоторым возбуждением и даже нервозностью начал припоминать, как он вынужден был вступить на путь социальной активности. Он возвращался к своим спорам с Никитой Сергеевичем Хрущевым и людьми из его окружения. Речь шла о событиях в начале шестидесятых годов, в связи со встречей Хрущева и Кеннеди в Вене. Хрущев посчитал Джона Кеннеди “мальчишкой” и, предлагая применить по отношению к Америке “шоковую терапию”, решил возобновить в одностороннем порядке испытания атомной бомбы с нарушением, таким образом, двустороннего атомного моратория. Сахаров решительным образом возражал против новых ядерных испытаний, но его самым вероломным образом обманули высокие советские руководители. Хрущев, выступая перед советскими учеными-ядерщиками, силился им внушить, что они, ученые, мало что понимают в политике, тогда как в политике происходит то же самое, что и в анекдоте, рассказанном по этому случаю главой советского правительства:

“Двое едут в поезде, и один спрашивает другого:

— А куда ты едешь?

— В Житомир, — отвечает тот .

— Ах, так. Значит, ты хочешь обмануть меня. Говоришь, что едешь в Житомир, чтоб я подумал, что ты не едешь в Житомир, тогда как на самом деле едешь именно в Житомир!”

Андрей Дмитриевич рассказал этот анекдот с мягкой улыбкой, и мне врезались в память и манера его пересказа, и сам этот поразительный анекдот. Хрущев дал ученым-физикам понять, что их дело — выполнять приказ партии и создавать бомбу, обо всем другом позаботится сама партия. Мне думается, что этот любопытный анекдот врезался в его память и сознание прежде всего потому, что противоречил всем установкам и этическим ценностям его благородной натуры. Академик Сахаров не мог согласиться, что его личное мнение, его достоинство не принимались в расчет.

Андрей Дмитриевич подробно рассказывал о своих встречах с советскими лидерами, признаваясь, что больше всего его поразили нескрываемое раболепие и угодливость, написанные на лицах “соратников” Хрущева, которые через какое-то время, и глазом не моргнув, отстранили своего лидера. Все же я не смог обнаружить в А. Д. какого-либо драматизма в связи с его решающим участием в создании водородной бомбы на потребу той олигархии, в отношении которой он не питал больше иллюзий. Как и много раз впоследствии, он выражал уверенность, что наличие мощного оружия в руках советского правительства помогло предотвратить третью мировую войну, установив, таким образом, баланс сил. Такое утверждение и ныне остается выше моего понимания. До сих пор я вспоминаю не только высказывания Солженицына по этому поводу, но и мои разговоры с теперь уже покойным отцом Сергием Желудковым. Признавая достоинства Андрея Дмитриевича и великий вклад в развитие нашего общества, внесенный благородной деятельностью Сахарова и его вышеупомянутыми “Размышлениями...”, этот милый и удивительно незлобивый священник только пожимал плечами и приговаривал: “Не знаю, совсем не понимаю, как можно было давать в руки этих бандитов такое страшное оружие?”

Думаю, что именно здесь проходит водораздел между физиками и лириками, между гуманитариями и “технарями”. Сколько раз в ту пору я спорил с Валей Турчиным. Он настаивал на том, что даже в партию можно и должно вступить, чтобы расшатать, изменить и подорвать ее изнутри. Для меня такая установка была неприемлемой, чтобы не сказать — аморальной. Бесстрашный Андрей Дмитриевич даже в самые темные годы не вступал в партию, открыто ссылаясь на коллективизацию как на основное препятствие на пути его приобщения к ее рядам. Но довольно долго он явно верил в идеи социализма: иначе как бы он мог писать свои письма и теоретические работы, где социалистические постулаты ставятся во главу угла? И вместе с тем мне сдается, что, внося свой громадный вклад в укрепление военной мощи “первой в мире страны социализма”, Андрей Дмитриевич всерьез уповал на то, что в будущем он сможет как-то влиять на выправление политической линии государства.

Я не заметил, как стемнело, не помню, как добирался до дому. После встречи с Сахаровым что-то изменилось во мне; жизнь щедро вознаградила меня за все недавние невзгоды. Я ждал следующей встречи с Андреем Дмитриевичем.

...И вот я вновь в его комнате.

На этот раз он заговорил о своем происхождении: дед — священник, в жилах предков текла польская и даже цыганская кровь... С огромным уважением рассказывает об отце, потом — о Игоре Евгеньевиче Тамме, своем наставнике и друге несмотря на четвертьвековую разницу в возрасте.

Церковным человеком Сахаров не был. Когда в Светлое Христово Воскресенье я позвонил ему и поздравил, он не понял, о чем речь. Православную церковь под коммунистами он рассматривал как один из придатков идеологической тоталитарной машины. Но А. Д. не был безусловно и атеистом. Это был невоцерковленный русский интеллигент-идеалист.

Речь заходила о Солженицыне. Сахаров признавал его неординарный талант, но к мировоззрению относился не без настороженности. Вспоминая одну из встреч с писателем, А. Д. грустно заметил: “Солженицын сказал мне, что со мною готов встречаться, но не ниже. А на таких условиях не могу с ним общаться я”. Солженицыну, очевидно, была не интересна та “диссидентура”, что плотно окружала А. Д. Порой Солженицын не считал нужным скрывать своего пренебрежения к диссидентам, “правозащитникам”, право на отъезд из страны считавшим едва ли не основным. Сахаров же входил в возглавляемый Чалидзе Комитет прав человека, хотя и признавался с полуулыбкой: “Я у них там для вывески...”

Слабость к спиртному Петра Ионовича Якира ни для кого не была секретом. О нем интеллигенция болтала разное, кто-то окрестил даже его “Петром Гапоновичем”. А. Д., помню, обронил однажды: “На месте Якира я бы приостановил свою общественную активность”. Учитывая, что произошло с бедным П. И. через два года, нельзя не признать, что Сахаров как в воду глядел, когда опасался за последствия деятельности Якира.

Уже не помню, кто пригласил меня к Н. Зоркой, киноведу, на квартире которой популярный тогда эстетик-марксист Леонид Баткин читал лекцию об утопии Кампанеллы. Взгляды собравшихся были устремлены больше на присутствовавшего на чтении А. Д., чем на Баткина.

...Я перенес сложную операцию. Сахаров, узнав об этом, захотел навестить меня сразу после моего возвращения из больницы. А. Д. сидел у меня в комнате, оклеенной зелеными обоями, спиной к окну, за которым виднелся купол Тропаревского храма.

Втроем с Мариной мы расположились вокруг моего письменного стола, и справа от А. Д. я мог видеть распятие, подаренное мне литовским ксендзом. Разговор наш, естественно, начался с болезни и операции. Марина принесла чайник. Разливая левой рукой чай в чашки, она призналась, что, будучи в детстве левшой, она переучилась и стала свободно владеть обеими руками. А. Д. оживился и сказал, что он тоже свободно владеет обеими руками. Он даже захотел что-то написать, и я протянул ему большой сдвоенный лист бумаги. А. Д. написал ручкой сначала правой рукой на одной стороне листа, а потом левой — на другой свое имя и фамилию. Сделал он это очень быстро, большими буквами, и подписи его были неразличимы. Мы были, конечно, удивлены. А. Д. весело на нас поглядывал и по-детски улыбался. Не могу простить себе, что во время наших последующих бесконечных переездов этот сдвоенный лист оказался затерянным среди остальных бумаг.

Потом пришла минута и мне что-то написать на отдельном листе и протянуть А. Д. К тому времени мною были закончены две книги. Одна — “Тесные Врата”, о нашей интеллигенции, а другая — автобиографическая, о моем пути к Богу. Я довольно серьезно опасался, что в нашей квартире установлено подслушивающее устройство, и, блюдя понятную для того времени конспирацию, спросил А. Д., интересуют ли его мои книжки. Он спокойно и без всякого удивления прочитал мою записку и сказал, что хотел бы это прочитать. Я дал ему папку с рукописью “Тесных Врат”. Забавно, что в его квартире я никакой конспирации себе не позволял.

Через несколько дней А. Д. пришел снова. В руках он держал папку с рукописью моей книги. Папка не только не была перевязана, но листы рукописи в некотором беспорядке торчали оттуда, и чувствовалось, что А. Д. дочитывал рукопись по дороге ко мне. Я не спросил его, приехал ли он к нам на метро или в такси, но конспирация моя была сведена на нет.

Мы опять расположились в той же комнате по обе стороны моего письменного стола, стоявшего направо от входа. А. Д. начал говорить о моей книжке, которую с интересом прочитал. Он обратил внимание на страницы о Михаиле Сперанском. Поразительным образом впоследствии судьба самого А. Д. повторила судьбу Сперанского: деятельность на высоком государственном уровне — ссылка — новое возвышение. Наступили сумерки, и моя жена пошла проводить А. Д. на остановку автобуса.

...Март 1971 года. Усилия евреев вырваться из СССР, вызывавшие во мне большое сочувствие, обернулись волной преследований. И передо мной тоже стоял выбор: бороться ли за отъезд или идти в лагерь. Но как ни странно, свободу моего выбора морально сковывало присутствие Сахарова, я чувствовал перед этим человеком свои и долг и ответственность.

Тогда я решился на “ход конем”: написал письмо в защиту пострадавших евреев и пошел с ним к Сахарову. Благословит он меня на его огласку — значит, выброшу мысль об отъезде и пойду следом за А. Д.

День был пасмурный, со свинцовыми тучами. Сахаров пригласил меня в небольшую комнату, служившую ему кабинетом. Может быть, с излишней горячностью я сразу сказал ему, что чрезвычайно обеспокоен судьбой задержанных отказников, среди которых много моих друзей. Мы сидели друг против друга, я достал и показал ему проект моего письма. Сахаров заметил, что я перевозбужден, нарочито спокойно принял от меня письмо, пробежал его глазами и — задумался. Потом вдруг — совершенно неожиданно для себя — я услышал от него несколько резких слов в адрес тех, к кому все последние годы я относился с надеждой — как к борцам за свободу. Было ясно, что подписывать письмо мое он не намерен.

Несколько дней все во мне кипело; потом я понял, что Сахаров в России более меня не удерживает.

Наша размолвка никак внешне не проявилась. Я звонил ему раз весной, потом позвонил летом. Прежней охоты встречаться со мною у него больше не было. Пару раз мы чуть не столкнулись буквально в дверях: на вечеринке у певца Михаила Александровича и у Александра Галича, выгнанного из всех творческих союзов. Галич лежал с сердечным недомоганием, по транзистору пытался ловить “голоса”, чтобы что-нибудь услышать о себе и своем деле. Ничего не поймал, выключил приемник и сообщил, что только-только “ушел Андрей”. Потом, глядя на меня, попросил: “Юра, хоть что-нибудь!” Два раза я писал тогда в защиту Галича.

Это было на второй день Нового года, а в конце марта мы получили разрешение на выезд.

 

...Ранней осенью 1973-го ведомство Андропова нанесло по диссидентству удар, организовав “показательный” процесс Красина и Якира, расколов их обоих и выставив на всемирный позор. Следом за тем началось массированное наступление на Сахарова и Солженицына: сорок с лишним академиков выступили с “решительным осуждением антисоветской и антинародной позиции академика Сахарова”.

К этому времени я жил уже в предместье Бостона, преподавал в Бостонском колледже, но русская история и культура по-прежнему интенсивно подпитывали меня. Я решился позвонить человеку, который так много значил для меня в прежние годы.

К моему немалому изумлению, заказав через международную связь все еще не забытый номер, я почти тотчас услышал столь дорогой и до боли знакомый голос А. Д. Признаюсь, я не без опаски приступил к разговору — после всех перипетий в наших отношениях и моей эмиграции. Но А. Д. стал спокойно расспрашивать меня о том, как идут наши дела. Я сказал, что счастлив разговаривать с ним, что все мы, его друзья, оказавшиеся на Западе, очень за него волнуемся и переживаем.

Постепенно наши телефонные разговоры приняли регулярный характер.

Между тем на Ближнем Востоке разразилась война, оставшаяся в истории под названием “войны Судного дня”. А. Д. пользовался нашими телефонными разговорами для передачи в американскую прессу своих заявлений по поводу мировой ситуации. Разговоры наши, безусловно, прослушивались, но А. Д. не обращал на это никакого внимания и говорил все, что считал нужным. Трудно было не поразиться его мужеству. А. Д. открыто говорил о своих симпатиях к народу Израиля; Бостон и вся Америка были столь же решительно настроены в его пользу, заявления Сахарова печатались на видных местах в главных американских газетах, передавались по центральным каналам — вызывая всеобщее восхищение.

Кремлевские власти продолжали нападать на Сахарова, ставя перед собой, вероятно, цель не только исключить Андрея Дмитриевича из Академии наук, но вслед за этим подвергнуть его еще более суровому наказанию. Видные ученые Америки выступили в защиту Сахарова, и советские власти пошли — не в первый раз — на изощренные трюки. Они “разрешили” некоторым советским ученым совершить поездку на Запад и разъяснить своим западным коллегам их “заблуждения”. В одном из наших телефонных разговоров той осенью А. Д. попросил меня выяснить и сообщить ему, какую работу среди своих коллег в Америке провел академик Энгельгардт, крупный советский биолог. Мне удалось составить некоторую картину того, что предпринял в своей поездке по Америке академик Энгельгардт, кстати, подписавший письмо академиков против Сахарова перед своим приездом в Америку . Я сообщил А. Д. по телефону примерно следующее, что подтверждается сохранившейся записью: “Академик Энгельгардт побывал в Бостоне вместе со своей дочерью и произвел на здешних ученых очень выгодное впечатление. Он не выступал с публичными заявлениями, но в частных разговорах говорил приблизительно следующее: „Академик Сахаров — святой человек, и то, что он говорит, — чистая правда. Но действует академик Сахаров слишком прямолинейно и поэтому, можно сказать, недостаточно эффективно. В свое время я боролся против засилья Лысенко и проводил более гибкую линию — в конечном счете с успехом. То письмо, которое я подписал в отношении Сахарова, было третьим вариантом, и этим письмом мы его спасли. Те американские ученые, которые выступили в защиту Сахарова, формулировали свои мысли слишком резко, и этот метод нельзя признать достаточно эффективным””. Меня удивило, что наш телефонный разговор не оборвали. Андрей Дмитриевич очень внимательно выслушал то, что я ему сказал, и прокомментировал: “Я уже слышал нечто подобное от Наума Коржавина из Рима. Но то, что я только что услышал, представляется мне более серьезным”.

Надо признать, что рассуждения академика Энгельгардта находили в среде американской академической интеллигенции благодатную почву и воспринимались с гораздо большим сочувствием, чем свидетельства политических эмигрантов. В Америке того времени (и это в значительной степени сохраняет свою силу и посегодня) образованные слои общества не только отличались пацифистскими настроениями, но питали-таки большую симпатию к социалистической идеологии. Антикоммунизм выходцев из СССР их, мягко сказать, шокировал.

В заявлениях Сахарова того времени чувствовался большой духовный рост; кажется, он окончательно изживал в себе социалистические иллюзии.

Солженицына на Западе стали обвинять не только в изоляционизме, но и в... фашизме. И, едва сдерживая возмущение, Сахаров отвечал на это, что так могут говорить только те, кто понятия не имеет, что такое фашизм.

Мои американские коллеги по университету тут не были исключением и едва ли питали какое-либо расположение к диссидентам; один из них, профессор Лоуренс Джоунз, во время выступления Павла Литвинова, прибывшего в первых месяцах 1974 года в Америку, почти дрожал от негодования и, нервно прохаживаясь по коридору в перерыве, бросал мне в лицо: “Я ненавижу все это”. Его наставник, ведущий американский славист, знаменитый Роман Якобсон, после смерти своего друга Владимира Маяковского в течение более чем двадцатилетнего периода деспотии Сталина не сказавший ни слова о преследованиях русских писателей, поэтов и ученых, открыто говорил своим коллегам, смотревшим ему в рот, что приехавший в Бостон Юрий Глазов занимается “политикой” и начал строить против меня козни с намерением выжить из Бостона. Мои студенты, учившиеся в Массачусетском технологическом институте, заметили, что объявления о митингах в защиту Сахарова и русских диссидентов кто-то регулярно срывает со стендов. Оказалось, что этим украдкой занимается жена Романа Якобсона — профессор Кристина Поморска, специалистка по Пастернаку и Солженицыну, постоянно навещавшая в те годы Советский Союз с научными целями. Левая, промарксистски настроенная западная интеллигенция ничего хорошего для себя от выступлений Сахарова и Солженицына не ожидала.

В другой раз А. Д. подробно стал расспрашивать о Народно-трудовом союзе русских солидаристов (НТС) — политической эмигрантской организации с еще довоенной историей. Многие рядовые члены НТС, которых я лично знал, мне по-человечески очень нравились. В трудных условиях, почти без средств и при постоянной угрозе со стороны советской разведки, одно время буквально на них охотившейся, они проявляли стойкость, порядочность и верность идеалам свободы. Вместе с тем некоторые лидеры НТС представлялись мне и моим друзьям весьма ограниченными политиками.

В конце 1973 года и в январе следующего в наших разговорах с А. Д. несколько раз поднималась тема о его выезде в Америку. Помнится, Принстонский университет направил А. Д. приглашение на чтение лекций, но советские власти через свои каналы дали понять администрации Принстона, что выпустить из Союза могут Солженицына, но не Сахарова. А. Д. несколько раз касался этой темы, но весьма осторожно. В одном из разговоров в январе 1973 года он подчеркнул, что желательно говорить о поездке, но не о выезде. Елена Георгиевна была более решительно настроена в отношении выезда. В один из моментов редкого эмоционального возбуждения А. Д. подтверждал свое намерение поехать в Америку и цитировал слова М. Михайлова: “Родина там, где свобода”. Хотя сам я весьма сдержанно говорил о перспективах его выезда, не могу скрыть того факта, что это намерение А. Д. приехать в Америку, равно как перемена в его социалистических концепциях и его недавняя позиция в отношении ближневосточного конфликта, проливало бальзам на мое сердце в свете наших разногласий весной 1971 года.

В начале нового, 1973 года у нас состоялся большой разговор, в котором мы с А. Д. сердечно поздравили друг друга с наступившим Новым годом и он, как обычно, передал свои поздравления и привет Марине. Но Новый год предвещал не так уж много утешительного. Не прекращая своих атак против А. Д., власти готовили каверзный удар по Солженицыну, основательно подготавливая общественное мнение к своему новому силовому приему, одновременно изгоняя из Союза писателей таких талантливых людей, как Лидия Корнеевна Чуковская и Владимир Войнович.

...В конце января в Нью-Йорке намечалась представительная профсоюзная конференция в союзе с социал-демократами, на которой было решено присудить Сахарову почетный диплом за мужественное отстаивание прав человека в стране, где они были попраны. Устроители конференции буквально умоляли меня срочно позвонить А. Д. и попросить его продиктовать Обращение к конференции, в свою очередь обещая опубликовать его на отдельной полосе “Нью-Йорк таймс”. Я сообщил А. Д. про эту уникальную возможность (место в этой газете стоит бешеных денег, а аудитория огромная). В Москве был уже вечер; А. Д. колебался, но в конце концов попросил позвонить ему через два часа. Я перезвонил в полночь, и Сахаров зачитал мне волнующий документ о преследованиях диссидентов — о брошенных в тюрьму Петре Григоренко, Вл. Буковском, о репрессиях против писателей и попрании прав национальных меньшинств.

Когда я зачитывал этот документ в переполненном зале большой нью-йоркской гостиницы, где проходила конференция, я видел возбужденные, взволнованные лица сотен американцев...

Подготовка этого документа к печати потребовала, разумеется, времени, но резонанс был огромный — по всей Америке. Американцы искренне сочувствовали Сахарову и нашим правозащитникам. Среди своих друзей не могу не упомянуть бостонского бизнесмена Роберта Гордона, финансировавшего мои телефонные разговоры с А. Д., мне они были в материальном отношении, разумеется, не по силам.

...Кампания против Солженицына между тем набирала обороты. Я спрашивал Сахарова о его прогнозах относительно ее исхода. Он не исключал и того, что дело может ограничиться “выстрелами в воздух” — и только. Я, однако, решился попросить у него солженицынский телефон. Предупредив, что в данном случае следует поступать осторожно, А. Д. продиктовал его мне.

13 февраля 1974 года после полудня мне вдруг позвонили из университета: из Москвы пришло сообщение об аресте А. И. Солженицына. Средства массовой информации еще ничего об этом не сообщали.

Я немедленно набрал московский номер, продиктованный мне Сахаровым. И как ни поразительно — услышал взволнованный, но уверенный голос Натальи Солженицыной. Представился и сказал, откуда звоню. Она сообщила, что Солженицына арестовали и увели и она не знает, где он и что с ним.

Я тотчас передал эту информацию на телевидение и в прессу. Странно сказать, но я был первым в Америке, кто дозвонился в Москву к Солженицыным. И хотя вариант высылки казался мне наиболее в данном случае реальным, на сердце было тревожно. Протесты Сахарова и наших общих друзей в Москве могли потонуть в океане зла и насилия.

Многие в Америке провели тревожную ночь с 13 на 14 февраля. Пробиться по телефону в Москву стало невозможно. Казалось, что возвращаются самые лютые времена.

Еще до рассвета к моему заснеженному дому, в 25 километрах от Бостона, стали съезжаться телевизионные машины. Но что нового я мог сообщить?

Но вот пришла весть: Солженицын в ФРГ у Генриха Бёлля...

Изоляция же Андрея Сахарова с годами только росла: связь с ним была оборвана, и оставалось лишь выступать в его защиту по мере того, как усугублялось его положение.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация