Кабинет
Виталий Шенталинский

СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

ВИТАЛИЙ ШЕНТАЛИНСКИЙ

*

СВОЙ СРЕДИ СВОИХ

Савинков на Лубянке

 

И он вдруг — сразу и окончательно — понял, что его никогда не выпустят из тюрьмы. И что хуже — на свободе он уже никому не нужен: ни белым, ни красным, ни зеленым, ни вчерашним друзьям, которые стали врагами, ни вчерашним врагам, которые не стали друзьями, — никому, даже любимой женщине, и она предпочтет ему вольную жизнь. Все отреклись от него. И всего невыносимее — его презирают, его — кумира, героя, вождя, — обреченного теперь на жалкую роль статиста, на вечный плен в одиночной камере.

А свобода, вот она — в нескольких шагах — в распахнутом окне. Но выйти нельзя — можно только лететь. И он шагнул к окну...

 

Человек-театр

Правительственное сообщение

В двадцатых числах августа с. г. на территории Советской России ОГПУ был задержан гражданин Савинков Борис Викторович, один из самых непримиримых и активных врагов рабоче-крестьянской России. (Савинков задержан с фальшивым паспортом на имя В. И. Степанова.)

“Известия”, 29 августа 1924.

Так завершилась блестящая операция ОГПУ, вошедшая в историю под названием “Синдикат-2”, операция, на которой будут воспитываться несколько поколений советских чекистов как на образце ловкости и бесстрашия.

Сообщение об аресте Савинкова и последовавшие затем события произвели впечатление разорвавшейся бомбы, стали мировой сенсацией.

Борис Савинков! Легендарный революционер-террорист! Он же Адольф Томашевич, хранящий бомбы в несгораемом ящике банкирского дома, поляк Кшесинский, занимающий деньги на террор у самих царских сановников, скромный француз Леон Роде — съемщик меблированных комнат в Петербурге, английский инженер Джемс Галлей — представитель богатой велосипедной фирмы, бельгийский подданный Рене Ток, подпоручик в запасе Дмитрий Евгеньевич Субботин, а еще Константин Чернецкий, Крамер, Вениамин... Человек с многими лицами, человек-театр.

Под кличкой “Театральный” он и значился у полицейских филеров. И при большевиках нарком Луначарский говаривал о нем то же: “Артист авантюры, человек в высшей степени театральный. Я не знаю, всегда ли он играет роль перед самим собою, но перед другими он всегда играет роль”.

Если мы спросим о Савинкове его современников, то услышим в ответ разноречивый, возбужденный хор: кавалергард революции, смердящий труп революции, охотник на львов, дешевый клоун у ковра истории, гениальный индивидуалист, сентиментальный палач, Ленин — только с другой стороны, одинокий нигилист, презрительный истукан...

Писатель Александр Куприн, всю жизнь менявший свое отношение к Савинкову, начал с такой оценки: “Великолепный экземпляр совершенного человеческого животного... Страстный игрок, размеров почти грандиозных, пускавший то с холодным расчетом, то с бешеной стремительностью свою и чужую жизнь ребром, как копейку, к чертовой матери...” А кончил так: Савинков — “выползень. Это редкое словечко означает тонкую внешнюю оболочку на змеиной шкуре. Каждый год, линяя, змея трется между камнями и вылезает из нее, как из чулка . Выползень так и остается валяться на земле”.

А вот Уинстон Черчилль, не раз встречавшийся с Савинковым, дал место ему в своей книге “Великие современники” и увидел в нем “мудрость государственного деятеля, качества полководца, отвагу героя и стойкость мученика”.

Ни одна из биографий его не смогла вместить этой пестрой и противоречивой судьбы, ни один портрет не выразил, не исчерпал до конца его образ. И до сегодняшних дней время добавляет к ним все новые факты и штрихи, не разрешая, а умножая загадку Савинкова.

 

Итак, прежде всего — рыцарь террора, видный деятель партии эсеров, один из руководителей ее боевой организации, “генерал Бо”, как его называли. Опытнейший подпольщик и конспиратор, он организовал в годы первой русской революции несколько нашумевших убийств высших царских сановников: министра внутренних дел Плеве, московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, — участвовал во множестве других покушений, готовил казнь самого царя. Не раз арестовывался полицией, бежал из северной ссылки, снова попал в тюрьму в Севастополе и был приговорен к смерти, но накануне казни опять бежал...

В 1917 году Савинков — военный и морской министр Временного правительства — пытается соединить демократию с твердой властью и, убедившись в мягкотелости Керенского, поддерживает генерала Корнилова. Узнав об Октябрьском перевороте, звал казаков на защиту Зимнего дворца от большевиков, но потерпел неудачу: казаки за ним не пошли... В армии генерала Краснова наступал на Петроград, а после провала наступления метнулся было на Дон, к другим белым генералам, но те встретили его враждебно, в их глазах он был революционером. Савинков подался в Москву.

Ярый враг Советов, главарь подпольного “Союза защиты Родины и Свободы”, он поднимает волну восстаний в Ярославле, Муроме, Рыбинске — неудачно, все они были подавлены. Тогда Савинков бежит в Казань — дерется с большевиками в отряде полковника Каппеля, — потом в Сибирь и дальше, через Японию, — в Европу. Там он представляет Сибирское правительство Колчака, вплоть до разгрома белого адмирала. Потом, в 1920-м, став во главе Русского политического комитета в Варшаве, неутомимо создает и снаряжает против красных добровольческую армию, да и сам не отсиживается в штабах, воюет в конном полку. Но и тут его рать терпит поражение — разбитая, уползает за границу.

Другой бы на его месте давно опустил или наложил на себя руки. Но не таков Савинков. Опять оказавшись за границей, он меняет флаг: громогласно порывает с Белым движением, воссоздает свою партию с призывным названием “Народный Союз защиты Родины и Свободы” (НСЗРС) и, став ее полновластным лидером, разворачивает так называемое “зеленое движение”, с опорой на крестьянство: партизанскую войну, безжалостное истребление коммунистов всеми возможными способами — главным образом террором, своим излюбленным методом. Это он, Савинков, плетет по Белоруссии, Украине и России сеть подпольных конспиративных групп, засылает через границу истребительные отряды, кровавыми стежками — пулями и саблями, поджогами и грабежами — прошивающие страну, и как когда-то готовил казнь Николая II, теперь планирует покушение на Ленина.

И, наконец, он же — писатель В. Ропшин, оригинальный прозаик, тонкий поэт, зажигательный публицист, автор знаменитых повестей “Конь Бледный” и “Конь Вороной”, романа “То, чего не было”, “Воспоминаний террориста”, книги очерков “Во Франции во время войны”. Псевдоним не случаен, с намеком на потенциальное цареубийство: Ропша — так называлась усадьба, в которой был убит Петр III в результате заговора, организованного его женой, будущей императрицей Екатериной II. Цареубийство Савинкову не удалось, зато имя Ропшин стало известно. Беллетрист, которого внимательно читал, безусловный дар которого отмечал сам Лев Николаевич Толстой. Стихотворец, для которого, по мнению такого изысканного мэтра в поэзии, как Зинаида Гиппиус, слово “талантливость” было слишком мало. Журналист, статью которого об организации революционной работы в массах В. И. Ленин назвал “замечательной по своей правдивости и живости”...

Многоликий, почти фантастический образ.

И вот теперь это мифическое существо, в судьбе которого отпечаталась вся история революции и Гражданской войны, в котором враги советской власти видели свою последнюю надежду, которое западные правительства прочили в будущие диктаторы будущей России, — оказалось на Лубянке!

Какой же из них, двойников Савинкова, попался в руки чекистов? И что с ним случилось потом?

 

Написано о Савинкове немало. Но это, в основном, или тенденциозные версии самих чекистов и их литературных помощников, или беллетризированные жизнеописания, полные догадок, выдумок и кривотолков.

Исследователям не хватало фактов, а документы были скрыты за семью печатями и замками, в сверхсекретных хранилищах. Или вовсе уничтожены — так думали многие, — уничтожены, чтобы никто никогда не докопался до правды. Все же тоненькой, дозированной струйкой что-то время от времени просачивалось в печать: в конце шестидесятых появился роман “Возмездие” писателя В. Ардаматского, близкого к чекистским кругам, с вкраплениями из документальных источников, естественно, препарированными в духе официальной пропаганды, — повесть-панегирик доблестным органам. И снова — молчок, рот — на крючок. Уже совсем недавно, в эпоху бесшабашной, обвальной гласности, обнародовал кое-что о Савинкове сам КГБ — в своем ведомственном журнале “Служба безопасности”, — тоже с зияющими купюрами, не забираясь вглубь...

И мне, уже поработавшему с секретными архивами не один год, изучившему десятки досье, к этому доступ открылся отнюдь не сразу. Тянули, переадресовывали из отдела в отдел, убеждали в абсолютной неинтересности — возможно, придерживали не из-за самого Савинкова, он-то им за давностью лет был совсем не нужен, — блюли славу своих предшественников, прятали методы действий ОГПУ, которые в официальном каноне были так же далеки от реальности, как клюквенный сок от крови...

И когда все же удалось открыть досье Бориса Савинкова, и там, под грифом “Секретно”, кроме следственных документов обнаружилось немало другого, а главное, неизвестные рукописи, в том числе осколки его литературного архива, — то, что он успел написать в тюремной камере, — стало возможным рассказать еще об одной, последней роли, которую этот человек-театр сыграл на подмостках большой истории. И в то же время — об одной из самых загадочных и зловещих историй, какие знает Лубянка.

 

“Крот”

Секретное следственное дело Н-1791 — “ВЧК. Особый архив. НСЗРС (Западный областной комитет)” — дело “Крот”, так на Лубянке окрестили операцию по раскрытию и уничтожению савинковской организации. Шестьдесят восемь объемистых томов, три из них посвящены самому Савинкову.

“Общая справка”, которой начинается первый том, дает представление о савинковском НСЗРС — разумеется, с точки зрения чекистов:

“После разгрома органами ВЧК в 1918 году контрреволюционной организации Союз защиты родины и свободы основатель и руководитель данной организации Борис Савинков эмигрировал за границу и обосновался в Варшаве. Здесь ему удается при помощи 2-го отдела Польгенштаба и французской военной миссии в Польше создать в 1921 году крупную боевую терорганизацию, которую он назвал НСЗРС... НСЗРС стал политическим центром многих других заграничных контрреволюционных групп... Контингент членов НСЗРС вербовался без различия политических убеждений, начиная от монархистов и кончая эсерами и меньшевиками, по принципу подчинения НСЗРС и участия в боевой работе против Советской власти. Завербованные члены этой контрреволюционной организации перебрасывались (при помощи польской разведки) на территорию РСФСР как целыми бандами, так и в качестве организаторов боевых терячеек... За короткий срок НСЗРС удалось насадить на территории РСФСР ряд крупных организаций с областными, губернскими, уездными и волостными комитетами, которые наряду с систематической контрреволюционной агитацией и подготовкой вооруженного восстания занимались шпионажем, террором, диверсией и бандитизмом. На протяжении 1921 года деятельность всех этих организаций была пресечена органами ВЧК. Западный областной комитет, во главе которого стоял член Всероссийского комитета НСЗРС Опперпут, был ликвидирован в мае 1921-го (списки обвиняемых прилагаются)...”

Дальше идут эти многочисленные списки — на сотни и сотни лиц, большей частью расстрелянных или отправленных в концлагерь, разных национальностей, крестьян, служащих, солдат и офицеров, священников и дворян; наряду с действительными врагами советской власти есть здесь и дряхлые старики, и подростки, даже дети; уничтожались порой целыми семьями — за укрывательство “антисоветского элемента”, или недоносительство, или вообще без всякого обоснования, видимо как заложники. Списки тех, кто был втянут в братоубийственную бойню Гражданской войны и оставил после себя память разве что только вот на этих жутких, словно написанных кровью страницах.

 

Уже упомянутый Опперпут Александр-Эдуард, руководитель Западного областного комитета НСЗРС, выполнявший прямые указания Савинкова, предстает перед нами как фигура химерическая, провокационная. Царский офицер, после революции он служил то белым, то красным, потом переметнулся к Савинкову, но, будучи арестован чекистами, как сказано в деле, “своими показаниями дал ключ к раскрытию и ликвидации всех савинковских организаций в пределах Западного фронта”. Помещенный во внутреннюю тюрьму Лубянки, Опперпут 7 июля 1921 года шлет вопль о скорейшем разрешении своей участи — начальнику Особого отдела ВЧК Менжинскому.

Письмо это в то же время — великолепная автохарактеристика, и не только лично его, Опперпута, а целого типа порожденных тем временем авантюристов и профессиональных убийц, темных духов, выпущенных на поверхность революцией и Гражданской войной, людей савинковского образца.

“...Движимый отчаянием, осмеливаюсь обратиться к Вам.

Моя жизнь с 1915 по 1920 год включительно складывалась так, что я вынужден был вести образ жизни, полный самых опасных приключений и острых ощущений. Достаточно сказать, что целый год я провел на турецком театре войны и весь 1919-й — в усмирении различных восстаний против Советской власти, причем не раз пришлось действовать против неприятеля в десять и более раз многочисленного. Непрерывная цепь приключений и опасности в конце концов так расшатали мои нервы, что вести спокойный образ жизни я уже не мог. Как закоренелый морфинист не может жить без приемов этого яда, так я не мог жить без острых ощущений или работы, которая истощала бы меня до обессиления. Моей энергии в этих случаях удивлялись все, кому пришлось со мной сталкиваться... Я не буду задерживать Вашего внимания на факте своего падения. Это было стечение массы благоприятных для этого обстоятельств. Но сейчас у меня одно желание: самоотверженной работой на пользу Советской власти загладить свой проступок и проступки тех, мной вовлеченных в заговор, которые не являются врагами Советской власти. Это представилось бы мне возможным сделать, если я был бы отпущен в Варшаву. В месячный срок я сумел бы дать Вам возможность полностью ликвидировать все савинковские организации, польскую разведку, частично французскую разведку и представил бы ряд документов в подлинниках, обрисовывающих истинную политику Польши. Для этого Вам приходится рисковать только потерей одного, уже не опасного для Вас арестанта, ведь возвращение в лагерь врагов Соввласти после моих показаний... мне отрезано навсегда... Что же касается наказания по отношению лично ко мне, то я частично его понесу, ведь я перед отъездом должен буду нанести себе довольно серьезное огнестрельное ранение, чтобы не вызвать в Варшаве сомнений в действительности моего побега и иметь возможность оставаться необходимое для меня время работы там. Ни средств, ни документов я у Вас не прошу. Умоляю только дать мне возможность работать и клянусь Вам тем, что у меня есть дорогого и святого, что Вам, товарищ Менжинский, никогда в своем доверии разочароваться не придется... Если все же этих гарантий недостаточно, я готов взять на себя до моего отъезда выполнение самых опасных, рискованных поручений, лишь бы доказать правдивость своих слов. Я уже не раз был на волосок от смерти за Советскую власть и готов пожертвовать собой... Мои нервы требуют сильной реакции. Я терплю невероятные муки и дохожу до отчаяния, когда я готов разбить голову об стену или перерезать горло стеклом. Я уже дошел до галлюцинаций. Каждый лишний час моего здесь пребывания равносилен самой невероятной пытке. Еще раз умоляю решить мою судьбу скорее”.

И судьба Опперпута была решена: “по обстоятельствам дела” его освободили из-под стражи и использовали — в каких именно целях, дело умалчивает. За границу Опперпута отпустить не рискнули, но идею его взяли на вооружение: к Савинкову будет послан свой, более хладнокровный и надежный человек.

 

Чего только нет в этих шестидесяти восьми томах! Отчаянные крики из тюрьмы и любовные письма, разговоры по прямому проводу между чекистами и агентурные донесения, денежные квитанции и фотографии, вероятно единственные, на которых уцелели и дошли до нас лица тех, кто, втянутый в борьбу с их вождем и идеологом Савинковым, преданный провокатором Опперпутом и уничтоженный коммунистами, стал “навозом” истории, на чьих костях строилось первое в мире государство социализма. Огромный черновой материал для нашей, еще не написанной, “Илиады”.

Такой ценой оплачивалась политическая программа боевой и террористической организации Савинкова — НСЗРС, хотя на словах эта программа выглядела куда как красиво и привлекательно. Тот же Опперпут приводит ее текст, в котором, кстати, слово “террор” не упомянуто ни разу:

“— Мы боремся и зовем всех, кому дороги родина и свобода, бороться против Советской власти и кучки насильников-коммунистов, ее возглавляющей, обманом и ложью исторгнувшей у народа власть в октябре 1917 года.

— Мы боремся за народовластие, то есть за передачу власти единственному полномочному хозяину земли Русской — Всероссийскому Учредительному собранию, которое будет выбрано всеобщим, равным, тайным и прямым голосованием.

— Мы боремся за восстановление свободы слова, печати, собраний. ..

— Мы боремся за передачу всех помещичьих, церковных и крестьянских земель крестьянам в полную и неотъемлемую их собственность.

— Мы стоим за восстановление мелкочастной собственности.

— Так же стойко, как мы боремся против Советской власти, мы будем бороться против всех приверженцев царя и всяких поползновений на власть народа справа.

— Мы признаем право на самоопределение за всеми народами, раньше входившими в состав Российской империи...

— Мы зовем все свободные народы объединиться вокруг нас в борьбе с Советской властью, как с опасной всему цивилизованному миру заразой, несущей с собой насилие, произвол и анархию”.

Но там же, среди “вещественных доказательств”, есть “Присяга”, которую принимали те, кто вступал в члены Союза, и в которой вполне проявлен инквизиторский стиль его вождя:

“Клянусь и обещаю, не щадя сил своих, ни жизни своей, везде и всюду распространять идею НСЗРС: воодушевлять недовольных и непокорных Советской власти, объединять их в революционные сообщества, разрушать советское управление и уничтожать опоры власти коммунистов, действуя, где можно, открыто, с оружием в руках, где нельзя — тайно, хитростью и лукавством”.

Вот то кредо, с которым выступал тогда Савинков — политик и идеолог “зеленых”, которое в десятках вариантов и тысячах листовок, подписанных им — для крестьян, для красноармейцев, дезертиров, партизан и, наконец, просто граждан, — рассеивалось по городам и весям, созывая в поход на большевиков все новые и новые отряды.

“Поистине таинственна наша матушка Россия, — писал Савинков своему другу и помощнику Александру Дикгоф-Деренталю во время одной из боевых операций против Советов. — Чем хуже, тем ей, видимо, лучше. Язык ума ей недоступен. Она понимает или запоминает только нагайку да наган. На этом языке мы теперь с ней только и разговариваем, теряя последние признаки гнилых, но мыслящих русских интеллигентов”.

 

“Синдикат-2”

Уже первые строчки следственного дела опровергают правительственное сообщение об аресте Савинкова: он был арестован не “в двадцатых числах августа” 1924 года, а 16 августа... Смысл этой манипуляции понятен: скрыть подробности той тайной игры, которая велась против Савинкова, механизм операции, столь успешно завершенной. Эта тенденция — спрятать концы в воду — будет прослеживаться и дальше в официальной версии дела. Внешне выглядит так просто: перешел границу и был задержан, — в реальности же все происходило куда драматичнее...

Операция ОГПУ против Савинкова под кодовым названием “Синдикат-2” была задумана еще в 1922 году. Цель — завлечь этого преступника из преступников на родину и обезвредить, а если удастся, то и превратить в свое орудие. По чекистской легенде, Дзержинский доложил о хитроумном замысле Ленину, который его одобрил, добавив только, что это такая крупная игра, проиграть которую непозволительно.

Мозговым центром операции был заместитель Дзержинского Вячеслав Рудольфович Менжинский, конкретным же воплощением ее в жизнь руководил начальник Контрразведывательного отдела ОГПУ Артур Христианович Артузов (Фраучи), на нее неустанно, в поте лица работали лучшие сотрудники контрразведки. Для вовлечения Савинкова в игру чекистам даже пришлось создать целую фиктивную антибольшевистскую организацию “Либеральные демократы” со своей программой, фракциями и разветвленной сетью — и заставить в нее поверить: поставить множество правдоподобных инсценировок, сфабриковать кучу подложных писем и документов, в том числе и “секретных” — о деятельности Красной Армии и Коминтерна... В деле были использованы и те агенты самого Савинкова, которые засылались им в Россию и попали в руки чекистов, — адъютант его Леонид Шешеня и начальник комитета НСЗРС в Вильно Иван Фомичев.

Специальный посланец мифических “Либеральных демократов” Андрей Павлович Мухин (чекист А. П. Федоров — ему отводилась в операции центральная, самая сложная роль) совершил несколько пропагандистски-разведывательных вылазок за границу и, добравшись до Парижа, куда к тому времени переместился Савинков, принялся убеждать его, что антисоветскому подполью в России не хватает вождя и что таким вождем может быть только он, Савинков, — словом, армия готова, приди и веди к победе!

Великий конспиратор, конечно, поддался не сразу: для начала послал вместо себя свою “правую руку” — отчаянно смелого, жестокого, не раз проверенного в боях полковника Сергея Павловского. Был схвачен и Павловский. На первых порах отпирался, менял тактику, пытался даже бежать с Лубянки (откуда никто никогда не выходил по своей воле): вымывшись в бане, лихой полковник оглушил дежурного кирпичом. Но тут же был скручен и после этого сломался, стал работать на ОГПУ — забросал шефа завлекающими письмами.

Письма Павловского подействовали, — Савинков дрогнул. В конце концов, рутинная жизнь в эмиграции, уже истомившая его, человека азарта и дела, упреки в бездеятельности толкали к решительному шагу. Ему казалось, что непосредственное участие в борьбе внутри России даст его организации второе дыхание, заставит западные правительства поддержать ее. Денежные субсидии от них уже иссякли, а новых не предвиделось. Последний из политических лидеров Европы, с которым встречался Савинков, — Муссолини. И как ни давал понять, что фашизм близок ему и психологически, и идейно, дуче денег не предложил, вручил только свою книгу с дарственной надписью.

“Живу в водосточной трубе и питаюсь мокрицами”, — повторяет Савинков в письмах излюбленную фразу из Чехова. А в дневнике записывает: “Не забыть — неукоснительно, каждое утро — 5 стр. из Достоевского, час на правку рукописи, чистить ногти (1 раз в 3 дня подстригать)...” Страсть к порядку, конечно, похвальная вещь, но разве это про того человека, жизнь которого всегда вертелась, как вестерн, боевик о боевике?

Пока Савинков томится, основательно запутанный и опутанный чекистами, которые на длинном поводке начинают постепенно тянуть его к себе, здесь, на Лубянке, уже знают о нем если не все, то гораздо больше, чем он может предполагать.

Из показаний арестованных Сергея Павловского и начальника террористического отдела НСЗРС М. К. Гнилорыбова известно до мельчайших подробностей: и диктаторство Савинкова в организации, и то, что он занимается продажей информации, получаемой от своих агентов, западным правительствам и разведкам, и что штаб его находится в Париже, где проживают и ближайшие помощники — личный секретарь Любовь Ефимовна и ее муж Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь.

Павловский расписывает место и времяпровождение своего шефа по минутам. Вот он встает в восемь часов утра в своей квартире на тихой улочке де Любек и отправляется в парикмахерскую, бриться, — “улица за углом, на левой стороне”. На голове котелок или соломенная шляпа, костюм темно-серого цвета, пальто — тоже серое, однобортное, в руках камышовая трость. Затем возвращается домой и завтракает — завтрак готовит экономка — в привычной компании: с ним, Павловским, и Любовью Ефимовной... Перед обедом — прогулка, минут на десять. Затем сам пишет корреспонденцию или “роман из современной войны, который скоро должен быть закончен”. В 5 — 6 часов — обед, без определенного места. По вечерам, часов в девять, иногда уходит в гости, все к тем же супругам Деренталь, откуда возвращается домой к полуночи...

Павловский словно дразнит ОГПУ — вот она, мишень, такая отчетливая, яркая, — достаньте, если сможете!..

В досье Савинкова есть сведения, проливающие свет на стратегию его “обольщения” чекистами в Париже, — сведения, которые при публикации материалов дела в советской печати старательно вымарывались и до сих пор не были известны. Прежде всего — из показаний самого Савинкова на допросе 21 августа 1924 года. Борис Викторович утверждает, что в последнее время он уже усомнился в правоте своей борьбы и даже склонен был заявить о прекращении ее...

“Заявления я не сделал. Я не сделал его потому, что ко мне из России приехали люди, посланные ГПУ. Эти люди сказали мне, что, конечно, возлагать надежду на нас, “старорежимных антикоммунистов”, нельзя, но что в России народилось новое поколение и что оно во имя русского народа борется с коммунистами.

Это была неправда, но я этого, конечно, не знал. И я сказал себе: “Если это так, если действительно в России нашлись такие революционные силы, то, может быть, я не прав, и, может быть, русский народ не с РКП”. И я решил ехать в Россию.

Да, я подозревал, что со мной играют. Да, я считал, что у меня есть 80 процентов на арест, но моя революционная совесть не позволяла мне оставаться в Париже. Я должен был все равно какой ценой решить для себя вопрос: ошибся ли я, начиная борьбу против РКП, или нет?.. Я ехал... с тем, чтобы увидеть все своими глазами и услышать своими ушами и, увидев и услышав, решить, что делать, бороться ли дальше или сложить оружие . Если бы посланные ко мне люди сказали бы, что народ с РКП, я бы еще в Париже заявил, что прекращаю борьбу...”

О том же Савинков будет говорить и на суде (в опубликованной якобы “полной” стенограмме суда это место изъято):

“Вот тут-то как раз приехали ко мне из России... приехали и ввели меня в очень глубокое и очень тяжелое заблуждение. Это глубокое и тяжелое заблуждение было уже окончательно для меня ударом. Они мне сказали... что в России происходит очень значительный процесс, такой: те молодые люди, которым в момент революции было шестнадцать — семнадцать лет и которые теперь становятся уже более или менее взрослыми людьми... восприняли очень многое от коммунистов, но не все... Они говорили новые для меня вещи. Я же был в эмиграции... И что эти вот новые люди борются с вами, и что вот это и есть настоящая борьба, потому что она не из-за границы и не с помощью иностранцев, а потому что она идет из глубин России, это русские люди, и русские люди из народа борются с вами.

Я должен сказать, что я мало поверил в глубине души этим людям. Мало. Я должен вам сказать, что много и много сомнений они во мне возбудили, разных сомнений, но я без внимания оставить то, что они говорили, не мог.

Вот пять лет моей борьбы, моего боя с вами. Я стоял на пороге полного отказа от этого боя. Приходят новые люди и говорят: мы новые люди, и вы были правы, ведя этот бой, он кончился неудачей для вас, да, но мы продолжали и продолжим по иному пути, чем вы... И я стал думать о том, что я должен во что бы то ни стало поехать в Россию . .. и проверить — насколько эти люди, очень толковые, но очень мне подозрительные, насколько они правы...”

В признаниях Бориса Викторовича есть, конечно, изрядная доля лукавства: разоружаться в Париже он вовсе не собирался. Был случай, когда его пригласил к себе советский полномочный представитель Красин и предложил явиться на родину с повинной. Савинков гордо удалился, дав понять, что ни на какие сделки не пойдет, чем вызвал шумное одобрение эмиграции. Да и вряд ли теперь он, будучи на 80 процентов уверен в обмане, пошел бы так легко на заклание. Все это надумано уже потом, на Лубянке, под гнетом новых обстоятельств. Но в фактической стороне дела, в решающем влиянии гостей из Москвы, — в этом сомневаться не приходится. Именно так: был на распутье, а они — ввели в заблуждение, увлекли, заманили, подтолкнули...

Операция “Синдикат-2” близится к завершению. 4 августа 1924 года, почти уверенные в успехе, руководящие работники Контрразведывательного отдела ОГПУ Пузицкий и Сосновский (Добржинский) подписывают “постановление о мере пресечения”, то есть постановление на арест Савинкова.

А сам объект их внимания — уже в дорожных заботах. Под присмотром приехавшего за ним из Москвы представителя “Либеральных демократов” Андрея Павловича Мухина пишет последние распоряжения, передает свой архив вызванной из Праги сестре Вере и укладывает чемодан.

Его неразлучные друзья и помощники Любовь Ефимовна и Александр Аркадьевич Деренталь тоже собираются в путь.

Только ли общая борьба связывала эту троицу?

Они познакомились еще до революции, в Париже. Вместе вернулись в Россию в 1917-м, а через год дом Деренталей стал конспиративным убежищем Савинкова. И дальше их пути уже не расходились, куда Борис Викторович — туда и они. Восстания в Верхнем Поволжье, бои в Казани, колчаковская Сибирь, Париж, Варшава, Мозырский поход, снова Париж — всюду вместе. Дружба, проверенная временем, лишениями и опасностями войны.

Александр Аркадьевич, хотя ему было далеко до славы Савинкова, тоже имел революционное прошлое: будучи членом партии эсеров, он участвовал в убийстве царского провокатора, священника Гапона — и тоже проявил себя как литератор и журналист, хотя не так ярко, как его друг. В их отношениях он как-то естественно занял второе, скромное место — за лидером. Тем не менее это был очень эрудированный человек, знавший несколько языков, хорошо ориентировавшийся в хитросплетениях мировой политики, — недаром Савинков называл его “моим министром иностранных дел”.

У Любови Ефимовны главными достоинствами были красота и молодость, достоинства для женщины и сами по себе достаточные. Тем более если учесть, что она умела ими пользоваться. Ее отец, присяжный поверенный из Одессы Броуд, проиграл когда-то казенные деньги в Монте-Карло и вынужден был стать эмигрантом, осел в Париже, занялся журналистикой. Так его дочь стала парижанкой. В 1914 году она вышла замуж за Деренталя, но не увязла в быту и в пристрастии к шляпкам — занималась балетом, пыталась сниматься в кино, зарабатывала переводами. Вероятно, и теперь в Париже, после долгих скитаний, она — способная, сообразительная, умеющая расположить к себе и очаровать — стала неплохой помощницей суровому рыцарю долга Савинкову, не говоря уж о том, что скрасила своей женственностью его холостяцкое житье. К тому времени Борис Викторович успел дважды жениться, был отцом троих детей, но семейная жизнь не сложилась, и еще раз обременять себя брачными узами он не хотел: теперешнее положение его вполне устраивало. Зинаида Гиппиус, питавшая к нему нескрываемую симпатию и опекавшая его как писателя, ревниво отмечала в Любови Деренталь как раз чисто женское: розовый пеньюар и обилие цветов в доме, запах духов... “Типичная парижанка, преданная мне до могилы”, — исчерпывающе определил свою секретаршу в разговоре с Гиппиус сам Савинков.

Интимная жизнь — не тема для исторической хроники, но тут случай особый. Слишком уж важны для последующих событий личные отношения Деренталей и Савинкова, чтобы обойти их молчанием.

Все говорит о том, что перед нами не просто три человека, а любовный треугольник. Об этом свидетельствуют и современники наших героев, и, вслед за ними, исследователи их жизни, это же подтверждают найденные теперь материалы. Причем стиль отношений между Савинковым и Деренталями, баланс внимания и чувств убеждают: треугольник этот не драматический, с острыми углами, а сглаженный неким примирением, взаимным согласием.

Как разомкнулся он, мы узнаем дальше. Пока же рок событий неудержимо несет его к советской границе. В сопровождении двух спутников — Андрея Павловича и Ивана Фомичева, савинковца из Вильно, уже затянутого в провокационную игру ОГПУ.

Поезд Париж — Варшава. В польской столице остановка лишь на день, под чужими именами. Прощальный ужин с соратниками — 12 августа. Один из них — проницательный и едкий писатель Михаил Арцыбашев — говорит Савинкову про Андрея Павловича:

— Что-то ваш провожатый смахивает на Иуду...

— Я старая подпольная крыса, — парирует Савинков. — Я прощупал его со всех сторон. Это просто новый тип, народившийся при большевиках и вам еще не знакомый...

Тот же Арцыбашев оставил кроме этого свидетельства еще и описание внешности своего визави и его спутников, описание выпуклое, хотя, может быть, и чересчур злое:

“Бледная маска со странным разрезом глаз и лысым черепом... Невысокий, худощавый, с бритым лицом не то актера, не то иезуита... Это Савинков... Длительное пожатие небольшой, но твердой руки... Улыбка оживляет его лицо: оно становится нежным, тонким и привлекательным...” “Тоненький, белокурый Деренталь — тип офранцузившегося русского бульвардье — рассказывал анекдоты...” И “только высокая, черная и худая, хотя небогато, но с парижским шиком одетая мадам Деренталь сидела молча, поставив на стол острые локти тонких рук, увешанных слишком большими и слишком многочисленными браслетами. Она, казалось, внимательно и осторожно следила своими мрачными, черными еврейскими глазами за всеми нами, но преимущественно — за самим Савинковым. Можно было подумать, что она боится какой-нибудь неосторожности с его стороны...”.

На вопрос Арцыбашева, не страшно ли ей, женщине, ехать в Россию, Любовь Ефимовна небрежно бросила:

— Я привыкла ко всему!

Ужин не затянулся — ждал поезд. Несколько напутственных фраз. “Савинков галантно приподнял свой парижский котелок, зашелестело шелковое манто, как-то незаметно скользнул белокурый Деренталь... а затем все исчезло”.

Впереди — граница. С властями Польши переход согласован заранее.

Возвращение Савинкова в Россию было тщательно спланировано и подготовлено, назвать его добровольным можно лишь условно: через границу его вели за руку чекисты, хотя сам он об этом только подозревал. Подозревал, но верил в свою звезду, в то, что ему, как всегда, повезет.

Ловушка расставлена — надо только, чтобы ничто не спугнуло зверя.

 

Западня

Что произошло дальше, мы узнаем из уникального документа, сохранившегося в архиве Лубянки, — дневника, который вела Любовь Деренталь. Собственно, это даже не дневник, а воспоминания, написанные по свежим следам событий. И поскольку содержание их представляет ценность как для этой истории, так и для истории вообще, приведем их здесь возможно полнее, следуя вместе с героями шаг за шагом по их тернистому пути:

 

“15 августа. На крестьянской телеге сложены чемоданы. Мы идем за ней следом. Ноги наши вымочены росой. Александр Аркадьевич двигается с трудом — он болен.

Сияет луна. Она сияет так ярко, что можно подумать, что это день, а не ночь, если бы не полная тишина. Только скрипят колеса...

Холодно. Мы жадно пьем свежий воздух — воздух России. Россия в нескольких шагах от нас, впереди.

— Не разговаривайте и не курите!..

На опушке нас окликают:

— Стой!

Польский дозор. Он отказывается нас пропустить. Мы настаиваем. Люди в черных шинелях начинают, видимо, колебаться. Борис Викторович почти приказывает, и мы проходим.

Фомичев вынимает часы. Без пяти минут полночь. Чемоданы сняты с телеги. Возница, русский, плохо соображает, в чем дело. Но он взволнован и желает нам счастья. Теперь мы в мокрых кустах. Перед нами залитая лунным светом поляна. Фомичев говорит:

— Сначала я перейду один. Андрей Павлович ждет меня на той стороне.

Он уходит. Он четко вырисовывается на белой поляне. Вот он ее пересек и скрылся. Через минуту вырастают две тени. Они идут прямо на нас.

— Андрей Павлович?.. — спрашивает Борис Викторович, близоруко вглядываясь вперед.

Двенадцать часов назад Андрей Павлович в Вильно расстался с нами. Он поехал проверить связь с Иваном Петровичем, красным командиром и членом нашей организации.

Мы берем в руки по чемодану и гуськом отправляемся в путь.

Из лесу выходит человек. Это Иван Петрович. Звенят шпоры, он отдает по-военному честь. Сзади кланяется кто-то еще.

— Друг Сергея, Новицкий, — представляет Андрей Павлович. — Он проводит нас до Москвы.

Мы выехали в Россию по настоянию Сергея Павловского. Он должен был приехать за нами в Париж. Но он был ранен при нападении на большевистский поезд и вместо себя прислал Андрея Павловича и Фомичева...

Я смотрю на Новицкого. Он похож на офицера. На молодом, почти безусом лице длинная клинышком борода [ярко-красного цвета]... (в квадратных скобках даны вычеркнутые в рукописи слова. — В. Ш. )”.

 

Вот они — один за другим — начинают обступать Савинкова, окружают его плотным кольцом, чтобы конвоировать дальше. Иван Петрович — это Ян Петрович Крикман, сотрудник Минского ГПУ, который отвечал в операции за “окно” на границе. Роль Новицкого играет помощник начальника контрразведки ОГПУ Сергей Васильевич Пузицкий, подписавший постановление на арест Савинкова.

 

“Мы идем быстро, в полном молчании. За каждым кустом, может быть, прячется пограничник, из-за каждого дерева может щелкнуть винтовка. Вот налево зашевелилось что-то. Потом направо. И вдруг всюду — спереди, сзади и наверху — шумы, шорохи и тяжелое хлопанье крыльев. Звери и птицы...

Пролетела сова. Это третий предостерегающий знак: утром разбилось зеркало и сегодня пятница — дурной день.

Мы идем уже больше часа, но усталости нет. Мы идем то полями, то лесом. Граница вьется, и мы мало удаляемся от нее. Но вот в перелеске тарантас и подвода. Лошади крупные — “казенные”, говорит Иван Петрович. Андрей Павлович и Новицкий достают шинели и полотняные шлемы. Шлемы по форме напоминают германские каски. Борис Викторович, Александр Аркадьевич и Андрей Павлович переодеваются. Их сразу становится трудно узнать. Я шучу:

— Борис Викторович, вы похожи на Вильгельма Второго...

Борис Викторович, Новицкий и я размещаемся на тарантасе. Андрей Павлович правит. Маленького роста, широкоплечий и плотный, с круглым, заросшим щетиной лицом, в слишком длинной шинели, он имеет вид заправского кучера. Я смотрю на него и смеюсь.

До Минска нам предстоит сделать 35 верст.

Деревня. Лают собаки. Потом поля, перелески, опять поля, снова деревня. И опьяняющий воздух. А в голове одна мысль: поля — Россия, леса — Россия, деревни — тоже Россия. Мы счастливы — мы у себя.

Высоко над соснами вспыхнул красноватый огонь. Что это? Сигнал? Нет, это Марс. Но он сверкает, как никогда...

 

1 6 августа. На заре мы сделали привал в поле. В небе гаснут последние звезды. Фомичев объявляет со смехом:

— Буфет открыт, господа!

Он предлагает водки и колбасы. Мы браним его за то, что он забыл купить хлеба.

[Иван Петрович стоит в стороне. У него на губах насмешливая улыбка. Или это мне показалось?]

Лошади трогаются. Вот, наконец, и дома. Приехали. Минск. Борис Викторович и Александр Аркадьевич снимают шинели и шлемы [и отдают Ивану Петровичу свои револьверы]...”

 

Важный момент! На суде Савинков скажет об этом иначе: “Вы, может быть, подумаете, что я ехал с бомбой в кармане, а я ехал и револьвер свой, перейдя границу, бросил...” И дальше: “Я револьвер бросил на границе...”

Так бросил или отдал? Как все было на самом деле? Сегодня мы можем судить об этом лишь предположительно. В одной из промелькнувших в советской печати публикаций появилось еще одно свидетельство, взятое из каких-то неназванных конфиденциальных источников: будто бы при въезде в Минск между 6 и 7 часами утра Савинков резко изменился, замкнулся, стал более официальным и настороженным. Что случилось с Савинковым — почуял опасность или уже понял, что его ждет? Но так или иначе — разоружился...

 

“Мы останавливаемся у одного из домов на Советской. Здесь мы отдохнем и вечером уедем в Москву.

Поднимаясь по лестнице, я говорю:

— В этой квартире живет кто-нибудь из членов нашей организации?

— Да, — улыбаясь, отвечает Новицкий.

Мы звоним. Нам открывает высокий молодой человек в белой рубашке. У него бледное, очень суровое, хотя и с мелкими чертами лицо и холодные небольшие глаза. Я колеблюсь: такими за границей представляют себе комиссаров.

Молодой человек не в духе. Вероятно, он недоволен, что его разбудили так рано. Он идет доложить о нашем приходе. Кто он? Вестовой? Из передней мы проходим в столовую, большую комнату с выцветшими обоями. На столе остатки вчерашнего ужина. Мои товарищи направляются в кухню, чтобы почиститься и помыться.

Я чувствую смутное беспокойство. Я присаживаюсь к столу. Неожиданно открывается дверь. На пороге стоит человек огромного роста, почти великан. Он в военной форме, с приятным лицом. Он удивлен. Это, наверное, хозяин (по некоторым свидетельствам, хозяина квартиры изображал начальник ГПУ Белоруссии Медведь. — В. Ш.). Я встаю и подаю ему руку.

Приносят завтрак. Александр Аркадьевич не ест ничего. Он ложится в этой же комнате на диван. Я несколько раз прошу хозяина сесть вместе с нами за стол. Но он отказывается. Он говорит:

— Визита дамы не ожидал. Позвольте, я сам буду прислуживать вам.

Я спрашиваю Андрея Павловича, почему с нами нет Фомичева.

— Он в гостинице, с Шешеней. Он вечером придет на вокзал.

Бывший адъютант Бориса Викторовича Шешеня служит теперь в Красной Армии. Он приехал в Минск из Москвы встретить нас. Он уже взял билеты на поезд. Андрей Павлович показывает мне их. Потом он поднимает рюмку [водки] и говорит:

— За ваше здоровье... Мне нужно быть в городе. До свидания.

За столом остаемся мы трое: Борис Викторович, Новицкий и я. “Вестовой” приносит яичницу. Вдруг с силой распахивается двойная дверь из передней:

— Ни с места! Вы арестованы!

Входят [восемь или девять] несколько человек. Они направляют револьверы и карабины на нас. Впереди военный, похожий на корсиканского бандита: черная борода, сверкающие черные глаза и два огромных маузера в руках. Тут же в комнате “вестовой”. Это он предал нас, мелькает у меня в голове, но в то же мгновенье я в толпе узнаю... Ивана Петровича! Новицкий сидит с невозмутимым лицом. Со стороны кухни появляются [вооруженные] люди. Обе группы так неподвижны, что кажется, что они восковые.

Первые слова произносит Борис Викторович:

— Чисто сделано!.. Разрешите продолжать завтрак?

Красноармейцы с красными звездами на рукавах выстраиваются вдоль стен. Несколько человек садятся за стол. Один, небольшого роста, с русою бородой, в шлеме, располагается на диване рядом с Александром Аркадьевичем. Он хохочет. Он хохочет так сильно, что содрогается все его тело и колени поднимаются вверх.

— Да, чисто сделано... Чисто сделано, — повторяет он. — Не удивительно: работали над этим полтора года!..

— Как жалко, что я не успел побриться... — говорит Борис Викторович.

— Ничего. Вы побреетесь в Москве, Борис Викторович... — замечает человек в черной рубашке, с бритым и круглым спокойным лицом. У него уверенный голос и мягкие жесты.

— Вы знаете мое имя и отчество? — удивляется Борис Викторович.

— Помилуйте! Кто же не знает их? — любезно отвечает он и предлагает нам пива.

Человек с русой бородою переходит с дивана за стол.

Он садится от меня справа. У него умное и подвижное лицо.

Я говорю:

— Нас было пятеро. Теперь нас трое. Нет Андрея Павловича и Фомичева.

— Понятно, — говорит Борис Викторович.

— Значит... все предали нас?

— Конечно.

— Не может этого быть!..

Человек с русой бородою поворачивается ко мне:

— Надо слушать, что старшие говорят.

Но я должна верить Пилляру. Он один из начальников ГПУ.

(Роман Александрович Пилляр — заместитель начальника отдела контрразведки ОГПУ. — В. Ш. )

...Все. Андрей Павлович... Фомичев... Шешеня. А Сергей?.. Сергей, наверное, уже расстрелян...

— Им много заплатят? — вежливо осведомляется Александр Аркадьевич.

— Андрей Павлович никогда не работал против нас. Он убежденный коммунист. А другие... У других, у каждого есть грехи... Ну, получат прощение грехов...

Входит Новицкий и снова садится за стол.

— Вот один из ваших товарищей... — иронически замечает Пилляр, обращаясь ко мне.

— Да... И он даже обещал мне сбрить свою бороду...

— Он не сбреет ее, — говорит Пилляр [с раздражением]. “Друг Сергея” — Новицкий — не кто иной, как Пузицкий, его ближайший помощник.

— Кажется, вы недавно написали повесть “Конь Вороной”? А раньше “Конь Бледный”? — спрашивает Бориса Викторовича Пилляр.

— Целая конюшня. Не так ли?

— А теперь, — смеется Пилляр, — вы напишете еще одну повесть — “Конь Последний”.

— Лично мне все равно. Но мне жалко... их...

Александр Аркадьевич протестует. Пилляр опускает глаза и говорит почти мягко:

— Не будем говорить об этом...

— Почему вы тотчас же арестовали нас, не дав нам возможности предварительно увидеть Москву? Мы были в ваших руках.

— Вы слишком опасные люди.

Нас обыскивают.. .

[Борис Викторович выходит из комнаты с завязанной головой. Это сделано для того, чтобы его не узнали на улице.

— Но это самое лучшее средство для того, чтобы обратить на него внимание, — говорит Александр Аркадьевич.

Как-никак, Борис Викторович — в роли современной “Железной Маски” — садится в один из автомобилей, ожидающих нас внизу...]

 

17 августа.

— Москва!

Пять часов утра. Мы выходим поодиночке. Около каждого из нас караул. Борис Викторович садится в закрытый автомобиль с опущенными занавесками на окнах. Александр Аркадьевич и я — в другой, открытый. Гудин (вероятно, Гендин С. Г., чекист, принимавший участие в операции. — В. Ш.), “хозяин дома” и несколько человек красноармейцев садятся с нами. Мы покинули Москву в 1918 году, мы возвращаемся прямо в тюрьму.

В поезде Гудин с гордостью сообщил, что мы делаем 65 верст в час. Теперь он обращает мое внимание на чистоту города.

Театральная площадь. Огромный портрет Ленина, сделанный из цветов. Потом какая-то улица. Потом здание.

— Это и есть знаменитая Лубянка... — говорит Александр Аркадьевич.

Лубянка. Тюрьма, из которой никто не выходит...”

 

Начинается тягостная процедура превращения свободного человека в узника, упаковка его в клетку. Бесконечные лестницы, коридоры и кабинеты Лубянки, которые все больше и больше отдаляют и отрешают от мира.

Впрочем, Савинкова и его спутников поначалу встречают с особым обхождением, любезно, как почетных гостей, даже заводят “светские разговоры” — не столько для того, чтобы сделать приятное, сколько от собственной гордости: вот, мол, какое у нас событие! Какая птичка залетела!

— А что, у вас пытают? — не выдерживает Александр Аркадьевич.

Сопровождающий чекист смеется:

— Невероятно, что вы в 1924 году можете этому верить... Да, в первые годы был террор. Да, тогда изредка встречались садисты. Но они уже давно расстреляны все...

Для Савинкова даже устраивают вернисаж: показывают картины его младшего брата Виктора, художника, эмигранта, живущего теперь в Праге. Объясняют:

— Мы нашли эти картины при обыске. Они подписаны таким именем, что пришлось перенести их сюда...

На этом торжественная часть кончается. Начинаются тюремные будни.

 

Номер пятьдесят пятый

Любовь Ефимовну отделяют от остальных, уводят.

Обыск. Женщина с суровым лицом монотонно приказывает:

— Снимите шляпу... Снимите платье... Снимите кольца...

— И обручальное?

— Да.

Обыск уже был, в Минске. Но тогда его проводила девушка, казалось, очень смущенная своей миссией. Чтобы снять неловкость, Любовь Ефимовна что-то рассказывала ей о Париже и предложила в подарок маленькое ожерелье. Та отказалась, мягко, но категорически. Впрочем, дело свое она знала — двенадцать долларов, зашитых в складке платья, не остались незамеченными.

А эта запускает руку в волосы. Забирает вещи. Оставляет туфли, шелковые чулки и ночную рубашку, приняв ее, видно, за платье.

И молодая парижанка, в ночной рубашке и сползающих чулках (подвязки отобрали), идет дальше по коридору, за надзирателем, в камеру № 55.

Щелкает замок. Заперта.

А совсем рядом, может быть, в нескольких шагах, в камеру № 60 вводят Савинкова, который с этой минуты становится главным узником, гордостью Лубянки.

 

Любовь Ефимовна меряет шагами камеру. Довольно большая и высокая, но очень темная комната. На окне изнутри — решетка, а снаружи — спереди и с обеих сторон — железный щит. Свет проникает только сверху.

Койка из досок с соломенным тюфяком. Стол. Пол паркетный.

Каждую минуту открывается “иуда” — глазок, и в него вставляются глаза надзирателя.

Как ни странно, она спокойна. Она уверена: пощады не будет.

Кто прежде обитал здесь, до нее? Вспоминаются статьи о зверствах чекистов, которые она переводила в Париже. Очень хочется спать...

Электричество горит всю ночь, мешает заснуть. Она зовет надзирателя, просит выключить — в ответ только удивленный взгляд. Вдруг шум — в углу начинают скрестись мыши, а она их не выносит. В стену летит туфля — безрезультатно, мышиная возня не утихает. Хочется плакать...

Так проходит первый ее день в тюрьме. И еще один. И следующий.

Распорядок отшлифован до мелочей. Утром будят и вручают метлу — мети камеру. Ведут в уборную. Завтрак: чай, сахар, черный хлеб, папиросы. В середине дня обед: суп, лапша, чай. Вечером — снова суп и чай. Еще одно посещение уборной. В 10 часов — отбой, спать.

Кроме пайка, как знак особого отношения, дают еще булку, молоко и свежий номер “Правды”. Жадно ищет она какое-нибудь сообщение об их аресте. Нет, глухо. Мир пока ничего о них не знает. “Может, хотят ликвидировать втихомолку?” — гадает Любовь Ефимовна.

Каждое маленькое нарушение одиночества кажется событием: шаги в коридоре, появление надзирателя, визит в уборную. Вчера на вопрос, нет ли у нее заявлений, она попросила дать ей вещи из ручного саквояжа. Выбрала: зеркальце, пудру и большой красный шелковый платок, подарок своей подружки, юной, очаровательной Пепиты — жены Сиднея Рейлли [1] . Разрешили только платок. Теперь она кладет его в изголовье на жесткий тюфяк и вспоминает. Милая Пепита, как она плакала, как умоляла не ехать с Андреем Павловичем в Россию! Все повторяла: “Он коммунист! Коммунист!..”

Сегодня в камеру принесли две книги. Одна из них — “Сердца трех” Джека Лондона. С каким наслаждением бросилась читать! Вот где герои так герои — красивы, храбры, благородны! Не то что этот Андрей Павлович! Сердца трех... Их тоже сейчас трое здесь — Борис Викторович, муж и она, — трое, таких близких и таких недостижимых... Спать, спать...

Только заснула — будят:

— На допрос!

Такие здесь привычки — допрашивать ночью.

Пустые коридоры. За открытой настежь дверью ходит человек в белой блузе. Наверное, доктор, на случай, если допрос произведет слишком сильное впечатление...

Снова лестницы, коридоры. Лабиринт.

Надзиратель отворяет наконец дверь.

В большом полуосвещенном кабинете вокруг стола сидят три человека. Один из них — Пилляр. Указывает на кресло напротив себя, приглашает садиться.

 

“19 августа. ...Стоячая лампа с желтым абажуром освещает моих следователей. Из них старшему тридцать лет. На стене, в тени, портрет Ленина. Ленин читает “Правду”.

— Мы вас не будем допрашивать. Мы хотим с вами побеседовать и ничего не запишем. Расскажите вашу биографию.

Я рассказываю.

— Значит, вы больше парижанка, чем русская?

— Да, я всегда жила во Франции и во Франции же училась — в одном из лицеев Парижа. Я была в России только однажды, в 1917 году, после революции.

— Вы говорите, что были членом “Союза защиты Родины и Свободы”, а товарищи ваши отрицают это. Что же, значит, они говорят неправду? — строго перебивает Пилляр.

— Да, они хотят меня спасти. На их месте вы, вероятно, сделали бы то же...

Меня расспрашивают о Ярославском восстании и о нелегальной работе в Москве. Но я не чувствую никакого давления: никто не требует, чтобы я называла фамилии. [Называть их я отказалась сразу...]

— Вы говорите, что вы патриоты. Как же вы могли идти против России вместе с поляками? Сообщать полякам наши военные тайны и исполнять обязанности шпионов? Я не патриот, но этого я понять не могу, — говорит Пилляр с негодованием.

Я возражаю:

— Мы не шли против России. Мы шли против вас. Во время русско-японской войны многие русские революционеры радовались победам японцев. Они полагали, что поражения ослабляют царизм и подготавливают революцию. Так и мы. Борясь против коммунистов, мы боролись за родину и свободу.

— Аналогия довольно эффектна, но едва ли убедительна, — иронизирует Пилляр.

— Я не пытаюсь вас убедить и не хочу защищаться.

Он улыбается. Мне кажется, что высокопоставленный чекист смеется надо мной. Я начинаю сердиться. Я говорю:

— Ваша вечная улыбка меня смущает. Я бы предпочла, чтобы меня допрашивал кто-либо другой.

И я поворачиваюсь к моему соседу направо.

— Вы, например. На вашем лице не написано ничего.

Пилляр соглашается...

— Есть у вас жалобы?

— Нет. Наоборот. Признаюсь, я поражена той корректностью, которую я встретила здесь.

— Вы нас принимали за диких зверей?

— Почти. Я очень боялась пыток и хамства. Я даже хотела взять с собой яду, чтобы не отдаться живой в ваши руки. Я не успела вовремя его получить...

— Тем лучше. Было бы жалко...

Меня уводят...”

 

Номер шестидесятый

В этот же день допрашивали Савинкова, и тоже без протокола. О содержании “беседы” он скажет потом, в одном из черновиков его письма Дзержинскому:

“Я так поставил вопрос на первом же допросе с Менжинским, Артузовым и Пилляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать; я был против вас всей душою, теперь я с вами, тоже всей душой, ибо жизнь меня привела к вам. Быть же ни за, ни против, то есть сидеть в тюрьме или стать обывателем, я не хочу и не могу”.

Савинков пришел на эту встречу, основательно продумав свою позицию и взвесив все шансы, сделав выбор, пришел с готовым предложением. И получил вполне недвусмысленный ответ. “Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, что мне дадут возможность работать...”

Помилуют? Его, злейшего врага советской власти, боровшегося с нею с первого боя в октябре 1917-го — у Пулкова и до последнего в начале 1921-го — у Мозыря? Почему? На каких условиях? Об этом Савинков умалчивает. Но из дальнейшего его поведения и заявлений становится ясным, что он должен был сделать, чтобы спасти себе жизнь: публично покаяться, признать полное поражение, неправоту и свою лично, и всей своей партии и, соответственно, — правоту и победу его вчерашних врагов, и больше того — призвать всех своих соратников внутри страны и за рубежом явиться с повинной...

Таковы условия сделки между Савинковым и его стражниками, теми, в чьих руках теперь была его жизнь.

Савинков принял эти условия не сразу. В деле хранятся его собственноручные показания от 21 августа, полные мучительных колебаний. Сделка, предложенная чекистами, принята только наполовину: он признает свою неправоту и поражение как поражение от врага. Но признать себя побежденным еще не значит признать советскую власть и тем более призывать других к этому. Часть этих показаний, которая не соответствовала уготованной Савинкову в политическом спектакле роли, была при их публикации утаена.

“Если за коммунистами большинство русских рабочих и крестьян, то я как русский должен подчиниться их воле, какая бы она ни была. Но я революционер, а это значит, что я не только признаю все средства борьбы вплоть до терактов, но и борюсь до конца, до той последней минуты, когда либо погибаю, либо совершенно убеждаюсь в своей ошибке...

Я не преступник, я — военнопленный. Я вел войну, и я побежден. Я имею мужество открыто это сказать. Я имею мужество открыто сказать, что моя упорная, длительная, ни на живот, а на смерть, всеми доступными мне средствами борьба не дала результатов... Судите меня как хотите...”

“Геройское, но бесполезное дело” — так называет он свою борьбу и подводит итог:

“...еще раз говорю: судите как хотите. А передо мной стоит все тот же страшный вопрос, не ошибся ли я, как и многие другие?..

Теперь отвечаю на вопросы. О себе готов сказать все, о других говорить не хочу, ибо никогда не обманывал никого...

Год рождения — 1879-й.

Происхождение — родился в Харькове. Отец был судьей в Варшаве, был выгнан со службы за революционный образ мыслей в 1905 г. Мать из Польши, урожденная Ярошенко, сестра художника. Русский...

Род занятий — революционер...

Имущественное положение — никакого имущества никогда не имел.

Образовательный ценз — был исключен из Петербургского университета за студенческие беспорядки в 1899 г.

Партийность и политические убеждения — член “Союза” (см. “Программу Союза”). Крестьянский демократ...”

На вопрос о террористической деятельности Савинков отчеканил:

— Как революционер всегда стоял за террор, но всегда агитацию за него считал ненужной. На террор нельзя звать, можно только на него идти.

О жизни в эмиграции еще короче и резче:

— Всегда в стороне от всех, а последнее время буквально в щели...

Савинков и раньше не сомневался, что, если попадет в руки чекистов,— его расстреляют. А теперь даже спросил Пилляра:

— По суду или без суда?

Тот ответил:

— Этот вопрос еще не решен.

 

Номер пятьдесят пятый

“22 августа.

... — На допрос!

Может быть, я что-нибудь, наконец, узнаю!

...Меня вводят в большой кабинет. За столом сидит человек — тот самый, который по моей просьбе заменил во вторник Пилляра. Его зовут Иваненко. (Вероятно — Николай Иванович Демиденко, оперуполномоченный, принимавший участие в следствии. — В. Ш.)... В открытое окно сияет весело солнце, и видна часть Москвы. Это очень приятно после темной камеры со щитом.

Мой следователь крепкого телосложения. Он украинец. У него черные, живые глаза. Перед ним моя сумочка. Ее у меня отобрали при входе в тюрьму.

— Вы парижанка. Вы не можете обойтись без пудры. Я буду читать газету... и ничего не увижу... В вашей сумочке есть все, что вам нужно...

Я не верю своим ушам. Я открываю сумочку и достаю зеркальце. Я шесть дней не видела своего лица. Оно мне кажется странным — более молодым, потому что без косметики. Как можно так похудеть в такое короткое время!..

Несмотря на “сумочку”, Иваненко допрашивает меня с соблюдением всех правил. Он записывает мои ответы.

— Какова ваша роль в Москве, в 1918 году, в тайной организации? В Рыбинске, во время восстания? В Париже в 1919 и 1920 годах, в бюро антикоммунистической пропаганды “Унион”? В Варшаве в 1920-м, в Русском политическом Комитете? На фронте, во время Мозырского похода?

Я говорю о себе правду, но не называю ничьих фамилий...

Иваненко берет телефонную трубку:

— Уведите номер пятьдесят пять”.

 

Номер шестидесятый

Только в этот день, 22 августа, когда ОГПУ уже разработало план дальнейших действий, было заведено следственное дело на Савинкова. И в тот же день Президиум Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР — высшего государственного органа страны — на своем заседании поддержал решение чекистов: передал дело на рассмотрение в Военную коллегию Верховного суда. Без постановлений о привлечении Савинкова в качестве обвиняемого и об окончании следствия, без обвинительного заключения — эти документы начальник 6-го отделения Контрразведывательного отдела Игнатий Сосновский подпишет только на следующий день!

ОГПУ установило своеобразный рекорд: одним махом начало следствие, закончило его и передало дело в суд. Савинков в один день превратился из арестованного в подследственного и из подследственного в подсудимого. С законностью здесь не церемонились. Зачем она, если есть высшая революционная целесообразность? В борьбе все дозволено. Совсем по Савинкову!

Работа закипела. Был конец недели, но и в воскресенье на Лубянке лихорадочно трудились — готовились к процессу. Еще бы, ведь за ним будет следить весь мир. То-то гром грянет. Крупнейшее политическое событие! Суд истории!

Спешно писались, переписывались и подписывались документы, шли согласования, намечался сценарий суда, подбиралась охрана. Раскалялись телефоны, носились курьеры, окна высоких кабинетов над Лубянской площадью светились до утра. Заседала и Военная коллегия Верхсуда, под председательством Василия Ульриха, — было решено открыть процесс в среду, 27 августа, в центре Москвы, в одном из судебных зданий на Гоголевском бульваре, и проводить “без участия сторон, ввиду ясности дела”.

Предписывалось действовать в режиме величайшей секретности: до суда — никакой утечки информации!

В субботу, в половине двенадцатого ночи, Сосновский вызвал к себе главного виновника происшествия и вручил ему копию обвинительного заключения. В нем было десять обвинительных пунктов — и каждый предполагал расстрел!

 

Свидание

Звон колоколов разбудил Любовь Ефимовну. Воскресенье. В этот день, 24 августа, Иваненко опять допрашивал ее.

“— Продолжим. Где вы жили в Москве в 1918 году?

Я молчу.

— Вы вправе не отвечать. Но этот адрес имеет только исторический интерес: ваша квартира служила штабом “Союза защиты Родины и Свободы”.

Кого я могу скомпрометировать? Камни? Я говорю:

— Гагаринский переулок, 23.

— Где жил Борис Викторович?

— Не знаю.

— В таком случае, как он держал связь с Александром Аркадьевичем?

— Через одного офицера.

— Кто был этот офицер?

— Я не желаю отвечать.

Иваненко смеется.

— Любовь Ефимовна, вы не хотите назвать даже Флегонта Клепикова, знаменитого Флегонта, который отказался подать руку министру-председателю Керенскому и который всюду, как тень, сопровождал Бориса Викторовича. Но ведь это уже история.

— А если вы к Флегонту пошлете другого Андрея Павловича?

Иваненко смеется еще громче.

— Теперь, когда Борис Викторович в наших руках, никто из его организации нас больше не интересует. С савинковцами покончено... Кстати, Андрей Павлович хотел бы поговорить с вами...

— Я не хочу видеть этого господина.

— В таком случае, я не настаиваю.

Входит Пузицкий.

— Борис Викторович попросил свидания с вами. Свидание состоится в два часа, в моем кабинете...

 

Я определяю время приблизительно, — по медному чайнику. Вода сохраняет свою теплоту в продолжение трех часов. Она уже холодна. Час, назначенный для свидания, наверное, уже пришел. Я хожу из угла в угол, хожу без конца.

— На допрос.

Опять бесконечные коридоры. А надзиратель, который идет впереди меня, не торопится и волочит ноги.

В комнате несколько человек. Я с трудом узнаю того, который поднимается мне навстречу. В казенном, смятом, слишком широком костюме, без воротника, без пуговиц на рубашке...

Я жму ему руку. Я смотрю на его лицо. Оно похудело. Но нет ни подергиваний, ни тика. Оно дышит полным спокойствием. Раньше, чем Борис Викторович заговорил, я уже поняла все.

— У вас довольно мужества?

Я шепчу:

— Да.

— Военная коллегия судит меня через день или два. Вас и Александра Аркадьевича будут судить отдельно. Я счастлив: меня заверили, — он оборачивается к кому-то, — что ни вам, ни ему не грозит смертная казнь.

Я закрываю лицо руками.

— Но вы же сказали, что у вас достаточно мужества...

Мужество у меня было. В камере, когда я думала, что нас, всех троих, ожидает одинаковая судьба. Но это неравенство неожиданно лишило меня его.

В Париже Вера Викторовна, Рейлли и его жена, провожая нас, тревожились больше, чем мы. Теперь мне надо пережить смерть Бориса Викторовича...

— Успокойтесь... — говорит Борис Викторович, почти сердито.

— Любовь Ефимовна, выпейте пива. Пиво лучше, чем валериановые капли, — советует Елагин. (“Елагиным” в дневнике назван чекист, “человек в черной рубашке”, который участвовал в аресте Савинкова и его спутников в Минске. — В. Ш. )

Мы сидим за столом. Я с трудом овладеваю собой.

— Вы очень похудели, — говорит Борис Викторович. — Вы должны быть довольны. В Париже для того, чтобы похудеть, вы делали бог знает что...

Он шутит. Я знаю, что он хочет, чтобы я была на высоте положения, — чтобы я не заплакала.

— Очень тяжело в тюрьме? — спрашивает он меня. — Щит? Одиночество?

— Нет, не очень.

— Тем лучше. Ведь вам, вероятно, долго придется сидеть... И у вас никого нет в России. Ни родных, ни друзей. Я не могу себе простить, что я согласился на ваши просьбы, что я позволил вам обоим ехать со мной... Любови Ефимовне и Александру Аркадьевичу будет разрешено писать, когда меня больше не будет? — спрашивает он, обращаясь к Елагину и Пузицкому.

— Конечно.

Мы беседуем. Минутами я перестаю понимать, о чем говорим, и слезы мешают мне видеть. Тогда Борис Викторович смотрит на меня строго.

Он говорит о своем сыне, маленьком Льве.

— Я взял с собой одну фотографическую карточку — моего сына. Но у меня ее отобрали.

Пузицкий встает и уходит в соседнюю комнату. Он приносит фотографическую карточку:

— Вот она, Борис Викторович.

Борис Викторович доволен. Он показывает Елагину маленького мальчика с голыми ногами. Мальчик стоит у стога сена. А я думаю: “Тому, кто должен умереть, не отказывают ни в чем, даже в Совдепии”.

— Мне не разрешают свидания с Александром Аркадьевичем, потому что его еще не начинали допрашивать... Но, может быть, эти последние два дня мне разрешат видеться с Любовью Ефимовной возможно чаще? Например, сегодня вечером, после допроса ?

К моему удивлению, Пузицкий кивает головой в знак согласия. Допрос должен начаться в девять часов и, значит, окончится не раньше одиннадцати.

Свидание окончено. Меня уводят. Борис Викторович целует мне руку. Он так спокоен, что мне хочется громко кричать .

Я выхожу из комнаты, я прохожу через другую, ноги мои подкашиваются, и я хватаюсь за ручку двери. Я не падаю, потому что меня подхватывают чьи-то сильные руки. Надзиратели почти относят меня в мою камеру. Мне дают воды.

Сколько времени я лежу без чувств — я не знаю. Надзиратель входит с ужином и ворчит:

— Надо есть.

Как много доброты умеют вкладывать простые русские люди в слова и в жесты... Я спрашиваю себя: а если этот так называемый допрос не что иное, как суд над Борисом Викторовичем? Быть может, Борис Викторович хотел избавить меня от напрасного ожидания?

Уже, наверное, очень поздно. Никто не пришел за мной. У меня нет сил. Я ложусь. И сейчас же — кошмар.

Четырехугольный двор, высокие стены. Лестница. На лестнице человек в смятом, слишком широком костюме, без воротника, без пуговиц на рубашке, — Борис Викторович...

— Он бежит из тюрьмы!

Я вижу: двор наполняется солдатами и людьми в черных костюмах. Их видит и Борис Викторович...

Меня разбудили два выстрела.

Я вскакиваю. Я схожу с ума. Я не знаю, где кончается сон и где начинается явь. А если действительно его судили сегодня? Сколько раз я читала, что “они” не расстреливают, а убивают сзади, из револьвера!”

 

Ультиматум

Наступил понедельник, 25 августа.

В этот день произошла встреча Савинкова с Дзержинским и Менжинским, встреча, определившая его судьбу. О содержании их разговора история умалчивает, однако сейчас можно кое-что о ней сказать — на основании обнаруженных в деле материалов.

Железный Феликс говорил со своим узником сурово, подчеркивая величайшую, неизмеримую степень его вины. Савинков потом расскажет Любови Ефимовне: “Дзержинский мне сказал, что сто тысяч рабочих без всякого давления с чьей-либо стороны придут и потребуют моей казни, — казни “врага народа”!” Это, несомненно, потрясло Савинкова.

На обвинение в том, что Савинков пользовался в борьбе помощью иностранцев, тот скажет:

— Да, мы пользовались помощью иностранцев. Нам казалось, что все способы хороши, чтобы свергнуть тех, кто во время войны захватил власть, не брезгуя золотом неприятеля.. .

Савинков имел в виду немецкое золото.

— Это клевета! — резко ответил Дзержинский. — Большевики не получали германских денег! Мы начали Октябрьскую революцию почти с пустыми карманами. Истощенные блокадой, нуждались во всем — и все-таки сломили белых! Мы победили их, потому что русский народ был с нами. А кто был с вами? Иностранцы...

Как мы теперь знаем, деньги от Германии для своей революции большевики получали, и в больших количествах, так что Дзержинский здесь просто наводил тень на плетень.

И, наконец, третий, самый важный момент встречи — о нем Савинков позднее напомнит Дзержинскому в своем письменном послании:

“Я помню наш разговор в августе месяце. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных...”

Это было прямое требование, ультиматум: нам нужно, чтобы вы не только признали свое поражение и отказались от борьбы, разоружились, нам надо, чтобы вы встали на нашу сторону, признали нашу правоту и публично заявили об этом всему миру. А это, естественно, будет призывом ко всем врагам нашей власти, которые стоят за вами, разоружиться и прийти с повинной — то есть нашей двойной победой.

За этим условием читается и другое: только тогда и вы можете рассчитывать на какой-нибудь шанс для себя...

 

Под взглядом “иуды”

“25 августа. Бессонная ночь, потом заря, потом утро, потом уборная, потом надзиратель с чаем. Я лихорадочно ожидаю “Правду”. Обыкновенно ее приносят вместе с обедом...”

“Правду” не принесли.

— Сегодня ничего не передавали, — бурчит надзиратель на вопрошающий взгляд Любови Ефимовны.

“Они не хотят, чтобы я знала. Значит, ночью Бориса Викторовича...

Я не схожу с койки весь день. Ежеминутно приоткрывается “глазок”. Я слышу в коридоре шепот, шаги...

Вечером кто-то входит:

— Идите за мной.

Без мысли, как автомат, я иду вслед за кем-то.

Отворяется дверь, и предо мной стоит Борис Викторович...”

 

Итак, ее приводят в камеру Савинкова. Еще один дар лубянских богов — “тому, кто должен умереть, не отказывают ни в чем”... Они одни. Но не наедине — из “иуды”, дверного глазка, на них уставлен глаз надзирателя!

 

“В моих первых словах нет смысла:

— Вы живы?

— ?

— Вас не судили вчера?

— Нет. Только допрашивали.

— Я слышала два выстрела ночью, и утром мне не принесли “Правду”. Я подумала...

— Выстрелы были довольно далеко. Я их тоже слышал. Что же касается газеты, то она по понедельникам не выходит.

Мы одни, но я не смею говорить. Разоблачения парижской “Русской газеты” о приемах Чека еще свежи в моей памяти. А что, если автоматический аппарат будет записывать наш разговор?

— Басни, — говорит Борис Викторович.

Мы говорим о девяти днях, которые только что пережили, — об аресте, об Андрее Павловиче, обо всем:

— Вы знаете, я рад вас видеть, но...

— Но что?

— Пилляр мне обещал дать свидание с вами наедине перед расстрелом.

Радость видеть Бориса Викторовича исчезает. Я молчу.

— А Александр Аркадьевич?.. Ведь он ничего не знает... Когда вас судят?

— Позавчера Тарновский (Сосновский. — В. Ш.), очень молодой человек с большими голубыми глазами, кстати сказать, прекрасно воспитанный, вручил мне обвинительное заключение.

— И?

— Обвинительное заключение требует моей казни не один, а десять раз.

Молчание. Потом Борис Викторович говорит:

— Знаете ли вы что-нибудь о Сергее? У меня не хватило духу спросить про него Пилляра. Мне так же страшно было бы узнать, что он нас предал, как то, что он расстрелян.

— Это он написал письмо. И он на свободе.

Борис Викторович только что говорил о своей смерти, как будто речь шла о постороннем человеке. Но это известие о Сергее потрясает его.

— Я все предвидел. Я не предвидел одного — что организация, которая была моей последней надеждой, существовала только в воображении чекистов и что Сергей мог нас предать.

(Любовь Ефимовна говорит об освобождении полковника Сергея Павловского со слов Пилляра. На самом деле Павловского в это время уже не было в живых. По официальным данным, он был убит при попытке к бегству в июле 1924 года, но скорее всего просто “ликвидирован”, когда надобность в нем отпала. — В. Ш. )

Борис Викторович ходит по камере:

— Вы не понимаете... Когда восемнадцать лет назад я ждал, как сегодня, смерти, в царской тюрьме, я был спокоен. Я чувствовал, что вся Россия со мной. Если я мог бежать из Севастопольской крепости, то единственно потому, что простые люди, солдаты, мне помогли... Горский, бывший начальник Минской Чека, дал мне прочитать показания наших агентов в Белоруссии. Сожженные деревни, расстрелянные крестьяне, звезды, вырезанные на теле у коммунистов... Это превосходит все, что можно вообразить... И подумайте. Ведь до сих пор отряды, прикрывающиеся моим именем, действуют в белорусских лесах!

Борис Викторович не столько разговаривает со мной, сколько думает вслух.

— Еще в 1923 году я отдал себе отчет в поражении не только белых, но и зеленых. Это отразилось на “Коне Вороном”. Но Андрей Павлович и Фомичев приехали из Москвы. Они рассказывали о “новых” людях, которые ведут борьбу против коммунистов. Я знал, что монархисты побеждены, что кадеты побеждены, что социалисты-революционеры побеждены и что мы побеждены тоже. Но как я мог прекратить борьбу, зная, что в самой России, не за границей, а в России русские люди, демократы, продолжают бороться и что они надеются на меня, — на мою помощь и руководство?.. А в Минске мне в одну минуту стало ясно, что вся эта организация не что иное, как умная ложь, ловушка, расставленная чекистами для меня! “Новые” люди не борются против коммунистов. Они с ними. Даже Сергей...

 

26 августа. Я спрашиваю:

— Нет никакой надежды?

Борис Викторович улыбается:

— Мне сорок пять лет. Какое имеет значение, десять лет больше или меньше?..

Он говорит о людях, встреченных нами, о чекистах.

— Они имеют вид честных и фанатически убежденных людей. И ведь каждый из них не раз рисковал своей жизнью... Пилляр... он из помещичьей семьи, и у него два брата убиты красными в начале террора. (Пилляр происходил из рода прибалтийских немецких баронов, настоящая его фамилия — Пилляр фон Пилау. — В. Ш.) Когда поляки взяли его в плен во время польской войны, он выстрелил себе в сердце и не умер только случайно... Пузицкий... он бывший офицер. В Октябре он встал на сторону коммунистов и сражался вместе с ними на баррикадах... Гудин... он сын врача и с шестнадцати лет в боях, — сначала в Москве, потом против Деникина и Врангеля... В таком же роде и остальные... Они плохо одеты, жалованье получают маленькое и работают по двенадцать часов в сутки. Вместо отдыха, в воскресенье, они уезжают в деревню для пропаганды. А эмиграция представляет их себе как злодеев, купающихся в золоте и крови, как уголовных преступников!..

Начальники? Жизнь Дзержинского и Менжинского достаточно известна. Они старые революционеры и при царе были в каторге, в тюрьме, в ссылке. Я их видел вчера. Менжинского я знаю по Петрограду. Мы вместе учились в университете. Он умный человек. Что же касается Дзержинского, он сделал на меня впечатление большой силы...”

 

Поразительно, что Савинков успел уже столько узнать о чекистах! Откуда? Стало быть, встречались не раз и беседовали “по душам”... И они ему нравятся! Да и он им, судя по всему, чем-то импонирует. Чем? Бесстрашием? Умом? Размахом? Что их сближает? Не в том ли дело, что и он, и они, если задуматься, — при всех различиях — люди одной породы? И он, и они — революционеры, и он, и они — террористы, причем террористы талантливые, по призванию, и профессиональные, то есть умеющие и привыкшие убивать, жертвовать и своей, и чужой жизнью, относящиеся к человеку как к материалу — потребному для осуществления умозрительных идей. Хотя и сражались под разными флагами! Профессия подбирает людей — в ЧК — ОГПУ попадали, в основном, одержимые жаждой тайной власти и неразборчивые в средствах.

В письме из тюрьмы к своему парижскому знакомому, доктору Пасманику, Савинков признается: “Вы знаете, я видел всех “вождей” и всех “великих людей”. Ну, так я Вам прямо скажу, а Вы думайте, что хотите. Если бы мне пришлось выбирать между бормотальщиками слева и справа и теми людьми, которых я встретил здесь, то есть чекистами... то я бы выбрал чекистов. Я думал встретить палачей и уголовных преступников (опять эмигрантская психология), а встретил убежденных и честных революционеров, тех, к которым я привык с моих юных лет...”

И чекисты чуяли в нем своего. Один из большевистских вожаков — Григорий Зиновьев — напишет позднее: “Между судьями и подсудимым разыгралась притча о блудном сыне... Не оттого ли, что его революционной душе всегда были ближе эти враги?.. Вот почему, может быть, никогда не был так искренен этот авантюрист, ненавидевший лучшей, революционной частью своей души своих давальцев и союзников, как здесь, перед этим народным судом. “Военнопленный” оказался, в сущности, взятым в плен своими от чужих. Тюрьма оказалась освобождением...”

Те, с кем имел дело Савинков, еще не чиновные автоматы карательных органов, которые придут им на смену при сталинском режиме, — это еще романтики и фанатики революции, социальные идеалисты и утописты, увлеченные замыслом переделать весь мир и самого человека, — а не таков ли и их узник?

 

“Борис Викторович говорит:

— Александра Аркадьевича еще не допрашивали, и поэтому я его не увижу до моего процесса. И после процесса тоже не увижу, конечно... Бедняга! Он ничего не знает и, разумеется, каждый день ожидает расстрела. Но Пилляр сказал мне, что жизни его не грозит опасность и что вам угрожает самое большое три года тюрьмы. Я так измучился мыслью, что из-за меня вы оба попали в ловушку!..

Сосновский мне объяснил, что настоящей тюрьмы теперь в России не существует... Не знаю, но мне кажется, что у коммунистов две меры. Одна для тех, кто был связан с царизмом, другая для рабочих и крестьян и для тех, кто при царе участвовал в революционном движении, например, для эсеров. Посмотрите, как они обращаются со мной, с их злейшим врагом!.. Правда, были случаи, когда социалистов расстреливали на фронте, но взятых в бою, с оружием в руках.

Но тут же Борис Викторович, заметив впечатление, произведенное на меня его словами, прибавляет:

— Не увлекайтесь иллюзиями. Я не эсер и не меньшевик. Ко мне это относиться не может.

Отворяется дверь:

— Номер шестьдесят!

Борис Викторович выходит и возвращается через минуту:

— Суд назначен на завтра, в десять часов утра.

Он шагает из угла в угол.

— Кстати, знаете ли вы, кто сидел раньше в этой камере? Патриарх Тихон... Передо мною стоит дилемма. Для меня ясно, что я ошибался, что мы все ошибались... Одно из двух: либо умереть, не признаваясь в своей ошибке, и смертью своей снова звать на борьбу, а борьбу эту я считаю уже бесплодной, если не вредной, — или иметь мужество умереть, признавшись в своем заблуждении. В первом случае за границей заклеймят моих “палачей”. Но еще тысячи русских людей погибнут зря, без пользы для России. Во втором случае — заклеймят мою память... Чтобы понять, что мы совершенно побеждены, надо бороться так, как боролся я, надо пережить крушение последних надежд, как я его пережил в Минске, и быть здесь, в России. Пусть в тюрьме, но в России... В 1922 году почти остановился приток эмигрантов. В 1924-м русские не покидают России, хотя Наркоминдел выдает теперь заграничные паспорта. Что же до эмиграции, то она живет воспоминанием о терроре и гражданской войне. Люди, приезжавшие в последнее время из России, в один голос рассказывали, что многое изменилось, но мы считали, что они “куплены Москвой”. Мы не верили ни фактам, ни статистическим данным. “Ах, Советы экспортируют хлеб!” — иронизировали мы. “Какой же может быть экспорт, если крестьяне не засевают полей?..” Но поля засеяны, и 1924 год не похож на 1920-й...

Да, завтра меня судят... И для меня, старого революционера, ясно, что я шел против народа, то есть против рабочих и крестьян”.

 

Как легко поддается Савинков советской пропаганде, когда это в его интересах!

Нет тюрем? И тюрьмы полнились, и страна все больше обрастала колючей проволокой концлагерей. Эсеры? Истреблялись, хоть и постепенно, но повсеместно и поголовно, как, впрочем, и все другие социалисты, кроме коммунистов. С 1922-го нет эмиграции? Именно в этом году из страны были насильственно высланы лучшие представители научной и творческой интеллигенции — целый “философский пароход”. “В 1924-м русские не покидают России...” — попробовали бы! Что же до “засеянных полей”, то на то они и крестьяне, чтобы сеять и жать, — ради хлеба насущного, а не родной советской власти. А голод придет — когда эта власть обрушит на народ сплошную коллективизацию, новую, самую страшную волну террора.

 

(Окончание следует.)

[1] Рейлли Сидней (Розенблюм; 1874 — 1925) — близкий друг Савинкова, знаменитый английский разведчик. Одновременно с операцией “Синдикат-2” чекисты вели еще одну игру — под названием “Трест”, в результате которой Рейлли был завлечен в Россию и убит.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация