Кабинет
Дмитрий Бак

Биография непрожитого, или Время жестоких чудес

Дмитрий БАК

*

Биография непрожитого,

или Время жестоких чудес

 

Фантастика Станислава Лема на рубеже столетий

 

С кем же, в конце концов, имеет дело “лемолог”, кого он “держит в руках”? Может быть — только пресловутый симулякр, куклу, муляж, “маску” писателя, истинное лицо которого — не более чем интеллектуальная мозаика, которую без конца конструируют и перестраивают толкователи его книг.

Ежи Яжембский.

 

Cамое время написать о Станиславе Леме. Накануне 75-летия польского фантаста его образ в сознании читателей и критиков явно утратил былую четкость. С одной стороны — всемирное признание, миллионные тиражи книг на десятках языков. С другой — явное перемещение на периферию читательского внимания, восприятие под знаком кибернетического ретро 60-х годов. Во вступлении к недавнему сборнику статей о Леме составитель, известный краковский писатель и литературовед Ежи Яжембский, говорит о наступлении новой эпохи в восприятии и освоении наследия писателя, когда “его взаимопонимание с критиками достигается все труднее... дороги писателя и критиков начинают расходиться” [1] . Концепции и гипотезы Лема живут уже вне всякой связи с книгами, в которых они были впервые сформулированы. Так обстоит дело в Европе и Америке. Что же касается России, говорить о каком бы то ни было корпусе значительных “лемоведческих” работ сегодня вообще затруднительно.

Не парадокс ли: именно в этот момент выходит в свет первое обширное собрание сочинений Лема на русском языке [2] , причем не просто выходит в свет, но имеет успех, мгновенно исчезает с прилавков и... не порождает никакого серьезного разговора в критике. В какой контекст вписалось лемовское собрание? То ли изящно оформленные книги в суперобложках заняли место на полке любителя остросюжетного бульварного чтива, по соседству с бесконечными томами триллеров и детективов, то ли пополнили библиотеку шестидесятника, тоскующего по собственному юношескому чтению. Что ж, книги имеют свою судьбу, и оба возможных ее варианта достаточно бесхитростны и безотрадны. Либо судорожно-запойное чтение профана, либо торопливое перечитывание-перелистывание лемовских книг ностальгирующими ценителями, ныне увлеченными совсем другими идеями.

Между тем собрание Лема, выпущенное издательством “Текст”, в высшей степени любопытно. Примечателен в первую очередь принцип распределения романов, пьес, повестей, сказок по отдельным томам. Составители не только стремились соблюсти естественную хронологию опубликования произведений Лема, но учитывали и динамику их вхождения в кругозор русскоязычного читателя. Так, с романами, впервые переведенными еще в 60-е годы (“Эдем”, “Солярис”, “Возвращение со звезд”), соседствуют ранние вещи Лема, увидевшие свет по-русски только в 80-е (“Расследование”, например) либо вообще публикуемые в России впервые (скажем, “Рукопись, найденная в ванне” или “Больница Преображения”). В новом собрании сочинений впервые обрисована целостная и логичная картина литературного пути Лема.

Наряду с хронологическим в двенадцатитомнике последовательно реализован и жанровый принцип компоновки текстов. Особенно важен уникальный опыт сведения в самостоятельные книги двух классических лемовских циклов (“Кибериада” и обширная, создававшаяся на протяжении 1953 — 1985 годов серия рассказов о космическом Мюнхгаузене по имени Ийон Тихий). Концепции шестого и седьмого томов русского собрания сочинений Лема отныне, безусловно, будут приниматься во внимание всеми его издателями и редакторами.

Необыкновенная популярность польского фантаста в 60-е и 70-е годы обусловила появление многих параллельных переводов одних и тех же его произведений. Сегодня, например, весьма нелегко выбрать “лучший” из двух переводов “Солярис” (Дм. Брускина и Г. Гудимовой — В. Перельман). Каждая из русских версий самого известного романа Лема имеет свою историю, складывавшуюся из последовательных доработок, восполнений цензурных пропусков и т. д. Сложность в том, что даже “неверные” по сравнению с оригиналом решения Дм. Брускина (мужской, а не женский род имени “Солярис”, написание “Хари”, а не “Хэри”) уже освящены своего рода традицией. Возвращение к “правильным” вариантам перевода порою столь же затруднительно, как была бы затруднительна, скажем, фонетически вполне оправданная замена нормативного написания имен Э. По (Poe) и Б. Шоу (Shaw) на Поу и Шо соответственно.

В абсолютном большинстве случаев выбор перевода для публикации в двенадцатитомнике вполне достоин одобрения (а ведь порою выбирать было из чего: так, например, известны целых четыре (!) перевода рассказа “Испытание”, открывающего цикл о пилоте Пирксе). Особое внимание обращалось на устранение неполноты ранее опубликованных переводов. Читатель наконец получил возможность познакомиться с полными вариантами романов “Глас Господа” (прежде польское “Glos Pana” по соображениям атеистически-эвфемистическим передавалось по-русски как “Голос Неба”) и “Магелланово облако” (в свое время сокращению подвергся даже этот ранний роман, не свободный от общественно-оптимистических иллюзий а la “Туманность Андромеды” Ивана Ефремова).

Впрочем, работа составителя не ограничивалась отбором лучших переводов. Скажем, ранее переведенный на восемь языков роман “Рукопись, найденная в ванне” впервые опубликован в редакции, соответствующей авторской воле. Написанное в силу цензурных обстоятельств предисловие помещено в приложении к основному тексту в качестве самостоятельного футурологического трактата. Так любопытнейший прогностический текст через тридцать пять лет после первой публикации был освобожден от конъюнктурных функций. Текстологическое решение, принятое при публикации русского текста “Рукописи...”, в будущем наверняка послужит основой для польских и иноязычных изданий романа.

Итак, за пределами собрания остались лишь лемовские трактаты: “Сумма технологии”, “Диалоги”, “Философия случайности”, “Фантастика и футурология”. Можно понять издателей, не решившихся отягощать массового читателя объемистыми томами теоретических рассуждений, к тому же из всех перечисленных книг на русский переведена только “Сумма технологии”, да и то в сокращении. Однако обосновать принятое составителями разграничение в наследии Лема “литературы” и “не-литературы” было бы весьма затруднительно. Ведь практически каждая из зрелых вещей писателя содержит обширные “теоретические” фрагменты, а “Глас Господа”, согласно общепринятому жанровому определению, есть не что иное, как роман-трактат, содержащий систематическое изложение философских построений, практически лишенный фабульной динамики.

Описанные обстоятельства, вероятно, и стали причиной отказа от обширного предисловия, в котором была бы всесторонне обоснована концепция издания. К томам приложены лишь краткие “Библиографические справки”, тщательно составленные К. Душенко и содержащие информацию об основных польских и русских изданиях лемовских текстов [3].

 

Существует ли общий “смысловой горизонт” для всех разнообразнейших книг Лема? Как обозначить родство между “нефантастическими” романами (“Больница Преображения”, “Высокий замок”) и тетралогией о космическом Контакте (“Эдем”, “Солярис”, “Непобедимый”, “Глас Господа”), между произведениями, напоминающими классические детективы (“Расследование”, “Насморк”), и причудливыми лемовскими притчами (“Маска”, “Рукопись, найденная в ванне”)? А есть ведь еще фольклорно-кибернетические “Сказки роботов” и многосерийная межпланетная одиссея Ийона Тихого, цикл историй о профессоре космической зоологии Фомальгаутского университета Астрале Стерну Тарантоге и радиопьесы... А как быть с опытами Лема в изобретенных им самим жанрах рецензий на несуществующие книги (цикл “Абсолютная пустота”) и предисловий, излагающих идеи книг, на написание которых у автора просто-напросто не хватило времени и сил (“Мнимая величина”)?

Если в очередной раз отказаться от поисков единого подхода ко всему наследию Лема, то придется либо зачислить писателя в реестр авторов science fiction, либо отнести его по ведомству серьезной социологии и футурологии, либо... Ясно, что подобные попытки сузить поле творческой активности Лема ни к чему не ведут. Похожие ситуации бывали и в прошлом. Стоило, например , по инерции изъять из корпуса лирических текстов Тютчева политические стихотворения, как немедленно возникали несколько несовместимых друг с другом творческих ипостасей поэта. Утонченный лирик-философ и политик, проповедник панславизма — ненужное зачеркнуть. Еще один, более близкий по времени, пример. Российское (да, впрочем, и европейское) литературоведение за долгие годы приучило “массового” читателя не замечать книг Макса Фриша, опубликованных до знаменитых романов “Штиллер” и “Homo Faber”. Результаты не замедлили сказаться. За Фришем прочно закрепилась репутация писателя одной темы (человек в поисках идентичности и т. д.), что, разумеется, не соответствует действительности.

Сам Лем не раз пытался всерьез размышлять о своей писательской эволюции. Вот одна из типичных формулировок: “Центр тяжести моей работы постепенно перемещался в сторону некой первоначальной идеи, концепции, замысла” [4] . Действительно, год от года Лем словно бы утрачивает интерес к сюжетной конкретике, его книги все более превращаются в дайджесты идей и гипотез. А коли так, то именно научную гипотезу легко признать за некую универсальную “порождающую модель” книг Лема. Это, собственно, и делалось уже не один десяток раз теоретиками science fiction.

В обозначенной перспективе развитие Лема представляется предельно логичным. Познавательные построения все более отчетливо “всплывают на поверхность” текста, отождествляются с ним, постепенно упраздняют биографические подробности ранних “нефантастических” романов, психологическую нюансировку в изображении персонажей, детективные перипетии сюжета... Дело обычное: в творческой манере писателя важнейшим объявляется то, что сформировалось в итоге длительных поисков, проб и ошибок. Все прочее относят к случайностям и заблуждениям юности.

Между тем мы решаемся сформулировать в немалой степени парадоксальный исходный тезис: основная характеристика творческого развития Лема — всепроникающее стремление к биографизму. Только с учетом основных примет “биографического метода” возможно приблизиться к пониманию единого смыслового горизонта лемовских произведений.

* * *

 

Конечно же, мое сердце осталось во Львове. Возможно, это юношеская ностальгия...

С. Лем, интервью газете “Известия”.

 

Книги порою рождаются, чтобы избавить своих создателей от навязчивых мыслей (фрейдистские проблемы, разумеется, не в счет). Сын известного львовского врача, гимназист, впоследствии экс-студент медицинского института, в 1946 году выехавший в Краков, Станислав Лем вспоминает о своем детстве довольно часто. Львовскому мальчишке немало довелось повидать во времена отрочества и юности: немецкая оккупация, подпольная работа польского Сопротивления, установление просоветского режима... Однако в своих размышлениях о прошлом Лем не столько акцентирует масштабные исторические события, сколько пристально всматривается в мельчайшие подробности ежедневного существования людей в те далекие годы. В “Высоком замке” он писал так: “Что за колдовство кроется в вещах и мостовых нашего детства, колдовство, придающее им свойства магические и исключительные? Откуда в них это непререкаемое стремление, чтобы после их гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?”

После написания в 1948 году “Больницы Преображения” [5] и публикации “Высокого замка” (1966) воспоминания о прошлом никогда больше не становились для Лема поводом к созданию самостоятельного произведения. Казалось бы, тема исчерпана тридцать лет назад, однако слишком важное она имела значение для всей последующей работы писателя, слишком мало о его автобиографических книгах говорили и писали, чтобы сейчас ограничиться сказанным.

В “Высоком замке” немало узнаваемых фактов, мест и событий. Всем бывавшим во Львове (а для автора этих строк город был родным на протяжении целого десятилетия) знакомы старые или новые названия упоминаемых в романе площадей и улиц, театров и парков. Любому сведущему в философии и эстетике читателю будет небезынтересно узнать, что математике гимназиста Станислава некоторое время учил европейски известный философ-феноменолог Роман Ингарден. Но суть, как говорится, не в том. Главное в “Высоком замке” — не факты, но способ их воссоздания, отношение к ним героя-гимназиста и взрослого автора воспоминаний. Обычнейшие события в сознании мальчика вырастают до титанических масштабов. Например, в кабинете директора гимназии его питомцы провидят “всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный Абсолют”. “Впрочем, — продолжает рассказчик, — и домашние сферы жизни, не тронутые бациллой расслабляющей автоматизации, являли мне все богатство литургического действа. Взять хотя бы катаклизм, именуемый Большой Стиркой...”

“Литургический” масштаб вещам и событиям, таким образом, придает не их историческая значительность, а точка зрения наблюдателя, его умение разглядеть большое в малом. Но — и это основная смысловая оппозиция биографических вещей Лема — мир детства одновременно и предельно насыщен смыслами, до отказа переполнен отзвуками и намеками, и — пуст, неопределен, непознаваем. “Двойное зренье” вспоминающего и всесильно, и бессильно. Тем, а не иным деталям прошлого придается метафизическое измерение в зависимости от того, что впоследствии сбылось. А значит, вспоминающий не в силах реализовать главнейший свой замысел — “выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде, так, словно бы всех последующих наслоений... никогда не было”. Следовательно, “любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора” [6].

Как же все-таки получается, что из множества возможностей, потенциально присутствующих в прошлом, верх берет только одна — та, которая и приводит в конечном счете не к возможному, не к потенциальному, но к настоящему настоящему? И если, приступая к реконструкции прошлого, мы заранее осведомлены о его последствиях, то не вынуждены ли мы волей-неволей искажать облик прожитого, подменять живое столкновение возможностей ложным и косным детерминизмом?

При создании автобиографии, по мнению Лема, все именно так и происходит: “Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу”. Лем не раз формулировал одну из ключевых оппозиций собственного творчества: “Мое перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность” [7].

Воссоздать облик прошлого с наименьшими потерями, с учетом случайности и неопределенности как неотъемлемых свойств жизни — вот ключевая установка биографических произведений Лема. Переполненный подробностями, узнаваемыми деталями мир детства писатель стремится описать так, чтобы по возможности сохранить непосредственность, вариативность ушедшей в прошлое жизни. Но ведь и в фантастических книгах писатель, по сути дела, пытается разрешить ту же проблему. Будущее, изображенное здесь, тоже претендует на подлинность, живую изменчивость. Однако повседневность в вымышленном мире science fiction подобна вакууму, в ней отсутствуют узнаваемые детали, нет тесноты событий и фактов. Не потому ли во многих произведениях Лема герой, едва оказавшись в непривычных условиях, тут же садится за учебники или попросту отправляется в библиотеку? Так поступает и Кельвин в “Солярис”, и Гэл Брегг в “Возвращении со звезд”, и шагнувший в будущее пилот Темпе в романе “Фиаско”.

Законы построения возможных миров Лем выводит из достаточно строгих гипотез и эволюционных допущений. Однако в мире, лишенном повседневной событийной пластики, вероятность непредсказуемых происшествий многократно возрастает. Причем случайность нередко интересует Лема не только в качестве метафизической категории, но и в облике невероятного совпадения, в корне меняющего нормальное течение событий (например, появление безобидной комнатной мухи в пилотской кабине держащего экзамен курсанта Пиркса — в рассказе “Испытание”). Случайное совпадение нескольких заурядных обстоятельств, в конечном счете складывающихся в нечто грозное и таинственное, нередко составляет сюжетную основу “детективных” книг Лема (“Расследование”, “Насморк”).

Случайность как существеннейшая характеристика жизни играет важную роль и в последнем большом романе Лема “Фиаско” (впервые опубликован по-немецки в 1986 году). Полет на Квинту обставляется знакомыми атрибутами космической одиссеи: проникновение огромного корабля в звездные дали с целью Контакта, постоянные совещания для обсуждения возникающих в ходе полета проблем, бледные силуэты астрогаторов и психоников вместо портретов живых людей... Есть и новое: экспедиция — не один из многих последовательных шагов на пути освоения космоса, но шаг единственный в своем роде, эксперимент, который нельзя будет повторить в случае неудачи. В силу целого ряда объективных, научно доказанных обстоятельств “вероятность следующих экспедиций с такой же целью ничтожна. Наши потомки будут относиться к нам... как мы относимся к аргонавтам, поплывшим за золотым руном”. Присутствие на борту философствующего теолога-доминиканца, “мифологические” названия летательных аппаратов (“Эвридика”, “Гермес” и т. д.) — все направлено на то, чтобы любое происходящее событие выглядело уникальным и приобретало, таким образом, универсальный мирозиждущий смысл. Так, например, глава, в которой описан полет на Квинту корабля-разведчика под названием “Гавриил” (!), названа, разумеется, “Благовещением”. На первый взгляд, читателю предъявлено абсолютное царство закономерности, необходимости. Мелких, несущественных событий попросту нет, любое предпринятое действие имеет всемирные последствия.

Однако экспедиция, в конце концов, терпит крах не из-за возникших объективных затруднений (на Квинте идет тотальная война двух сверхдержав) и даже не в результате нравственных сомнений землян в своем праве вмешиваться в дела и судьбы иной цивилизации (ср. классический роман “Трудно быть богом” братьев Стругацких). Контакту помешала случайность вовсе не метафизическая: пилот-разведчик Марк Темпе, первым приземлившийся на Квинте, был столь одержим желанием увидеть наконец таинственных квинтян, что пропустил условленное заранее время выхода на связь с экипажем “Эвридики”. Посчитав его погибшим, земляне открывают по планете шквальный огонь. Так несостоявшееся Благовещение оборачивается в конце концов Содомом и Гоморрой.

За несколько лет до опубликования “Фиаско” Лем пишет автобиографическое эссе “Моя жизнь”, в котором с исчерпывающей полнотой и ясностью формулирует взаимную зависимость личного жизненного опыта и художественных поисков в области фантастики. При этом роль промежуточного звена между биографическим и творческим началами Лем отводит как раз категориям случая и судьбы. “Есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием? ...Я думаю... что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы” [8].

Нельзя сказать, что такая позиция в научной фантастике абсолютно нова. Вспомним, например, о двух в свое время нашумевших текстах: о рассказе Рея Брэдбери “...И грянул гром” и о романе Абэ Кобо “Четвертый ледниковый период”. И в том и в другом речь шла о соотношении случайного и закономерного. Путешественник во времени, ненароком убивший бабочку, мирно порхавшую на просторе за сотни тысяч лет до его рождения, вернувшись в свое настоящее, увидел за окнами совсем другой мир. Все его трансформации (политические, экономические, религиозные) имели первопричиной всего лишь смерть ничтожного насекомого. У Абэ Кобо происходит нечто подобное, только проблематика закономерного и случайного отнесена не в прошлое, а в будущее. Чем более точно предсказывается грядущее, тем радикальнее меняется настоящее. Все просто: люди стараются приблизить то из предсказанного, что им дорого, и избежать столкновения с ожидаемым злом. В результате — первоначальный точнейший прогноз отрицает сам себя, отменяется благодаря сознательным попыткам людей жить в мире с известным завтрашним днем.

Да-а, скажет проницательный читатель, вот мы и угодили наконец на территорию научно-фантастического гетто, в мир хроноклазмов и бластеров. Ничуть не бывало!

В последние десятилетия ни один разговор о вероятностных моделях в истории не обходится без ссылки на высказывание Шлегеля, ошибочно приписанное Пастернаком современнику немецкого романтика:

 

Однажды Гегель ненароком
И, вероятно, наугад
Назвал историка пророком,
Предсказывающим назад.

 

В этом четверостишии кроме парадокса, привлекшего столь широкое внимание, содержится еще и суждение вполне очевидное, почти банальное. Предсказывать будущее и воссоздавать прошлое — не одно и то же (потому, кстати, и кажется необычным сближение функций историка и пророка). В самом деле, историк имеет дело с огромным массивом фактов, его предельная цель — дать известным событиям “правильное” истолкование. Перед пророком с самого начала разверзается бездна, некое безвоздушное пространство, лишенное событийной конкретики. Здесь интерпретация, смысл неизбежно предшествуют фактам [9].

Именно так выглядят и обычные для нашего столетия футурологические труды. Лем переносит биографический метод (тщательное разгадывание смысла уже состоявшегося, хорошо известного, конкретного события) в область исследования будущего, причем, как видно из приводившихся высказываний писателя, он делает это совершенно продуманно и последовательно. Открывая очередную книжку Лема, читатель должен помнить, что имеет дело не с “пророком, предсказывающим назад” [10] , но, напротив, — с “историком, предсказывающим будущее”.

Многие лейтмотивы, характерные для фантастических книг Лема, присутствуют в ранних его биографических вещах. Возьмем, например, проблему нравственных оснований науки. Лем рассуждает об опасности превращения в уничтожительное оружие практически любого научного открытия (“Глас Господа”, “Мир на Земле”, “Фиаско” и т. д.). Однако и эта проблема была сформулирована все в том же “Высоком Замке”, причем гораздо более обобщенно и глубоко, хоть и не без иронии. Вспоминая свои школьные годы, Лем говорит, что мог бы написать теоретическое эссе на тему “Гимназия как субкультура” или “Гимназия как стихия”. Вот один из фрагментов этого ненаписанного опуса: “У старой доброй парты было два углубления для чернильниц; у нас была в ходу особая их разновидность — стеклянные баночки с отверстием-воронкой, довольно глубоко уходящей внутрь, из-за чего чернила должны были не выливаться, если чернильницу перевернуть. Уверяю вас, они выливались, а если не хотели делать этого сразу, мы им помогали. ...Мы своими действиями доказывали, что нет предмета, который бы нельзя было поставить на службу целям, противоречащим намерениям его создателя”. Далее, разумеется, следует мини-трактат, достойный “Суммы технологии”. Умение различить в бытовом эпохальное, увидеть в стирке отголоски мирового катаклизма — вот мост между биографическим методом an sich и его вариациями, адаптированными к жанру футурологического трактата или фантастического романа-предупреждения.

Еще пример трансформации биографического метода. Коль скоро создать единое и единственное жизнеописание собственного прошлого невозможно, то что же такое мое Я? Об этом постоянно размышляет Лем в биографических произведениях. Но ведь проблематичное самотождество человеческого Я — одна из магистральных тем Лема-фантаста. Она обсуждается и юмористически (вспомним, как в седьмом путешествии Ийон Тихий сосуществует сразу с несколькими собственными “копиями”, извлеченными из понедельника, среды и прочих дней недели), и совершенно всерьез (какая из двух Хэри в “Солярис” более подлинна — та, что много лет назад покончила с собой, или присланная Кельвину Океаном?). Да и в трактатах Лем уделяет вопросу о возможности создать точный дубль человеческой личности немало внимания. Так, еще в “Диалогах” (первое издание появилось в 1957 году) Лем задавался вопросом: “Существую ли “я вчерашний” сегодня либо нынешним днем никакого “вчерашнего я” уже нет?” [11]

Итак, приемы биографически конкретного воссоздания реальности играют немалую роль и в зрелых книгах Лема, биографический подход присутствует и за пределами сугубо жизнеописательных ранних романов. Ну а как обстоит дело с героями лемовской фантастики, в какой мере они наделены ощущением собственной личностной конкретности и уникальности?

 

* * *

Я, право, не знаю, почему я выбрал путь научной фантастики; я могу лишь предположить, что она имеет или... должна иметь дело с человеческим родом как таковым... а не с отдельными индивидами, все равно — святыми или чудовищами.

С. Лем, “Моя жизнь”.

Тезис об отсутствии в science fiction специального интереса к человеческой индивидуальности — одно из общих мест современного “фантастоведения”. Главная роль в фантастическом произведении безоговорочно отводится научной гипотезе, футурологическому прогнозу, модели общественной ситуации как таковой — всему, кроме судьбы конкретного героя в ее биографической полноте. Так ли обстоит дело у Лема? И можно ли сомневаться в правоте авторского profession de foi, вынесенного в эпиграф?

Нельзя не видеть в высказывании Лема явную полемическую заостренность. В его фантастике герой далеко не всегда демонстративно освобожден от памяти о прошлом, о детстве, о предках и т. д. Скажем больше: наличие либо отсутствие биографий главных героев — важнейший “различительный признак”, позволяющий судить о творческой эволюции Лема. Во многих его повестях и романах общая теоретическая посылка не предшествует появлению на сцене того или иного уже “взрослого”, личностно сформировавшегося героя. Наоборот, герой, зачастую еще не знающий себя самого, вынужден почти вслепую нащупывать контуры реальности, разгадывать ее загадки. Избегая прямолинейного персонализма, желая рассуждать только о человечестве в целом, в лучших своих вещах Лем вновь и вновь возвращается к судьбам конкретных людей, заброшенных в таинственный мир необходимости и случайности.

“Все романы типа “Солярис”, — говорит Лем, — написаны одним и тем же способом, который я сам не могу объяснить... Я и теперь еще могу показать те места в “Солярис” или в “Возвращении со звезд”, где я во время писания оказался, по сути, в роли читателя. Когда Кельвин... встречает Снаута, а тот его явно боится, я и понятия не имел, почему никто не встретил посланца с Земли и чего так боится Снаут. Да, я решительно ничего не знал о каком-то там “живом океане”, покрывающем планету” [12] . Можно, видимо, говорить об отождествлении повествователя в “Солярис” не только с читателем, но и с персонажем, жизненный опыт которого в момент завязки интриги на станции “Солярис” явно недостаточен ни для прояснения тайны далекой планеты, ни для простого понимания заданных Океаном первоначальных условий игры.

Главный герой романа “Глас Господа” описывает постепенное приближение к прозренью как процесс “проступания истины”. Истина у Лема “проступает” в сознании персонажа, а не излагается в виде готовой научной гипотезы, заранее сформулированной автором вне всякой связи с сюжетом.

Примерно так же обстоит дело и в романе о пилоте Гэле Брегге: “В “Возвращении со звезд” я тоже натолкнулся на стену — когда астронавта пугается первая встреченная им девушка, а потом произносится слово “бетризация”. Я не знал еще, что оно, собственно, означает, но... знал, что должно быть какое-то непреодолимое различие между культурой, с которой навсегда простился герой, отправляясь к звездам, и культурой, с которой он знакомится по возвращении”.

Как видим, герой, сталкивающийся с непознаваемостью жизни, не уверенный в собственных силах, но настойчиво пытающийся сделать правильный выбор, — этот герой придумывается Лемом прежде, чем появляется футурологическая гипотеза. “Бетризация” (то есть якобы осуществленная в будущем принудительная вакцинация человечества против насилия) служит лишь мотивировкой для действий героя, а вовсе не наоборот. Лем в очередной раз создает жизнеописание, только основными его вехами в итоге оказываются события, в реальности невозможные.

Биография непрожитого — вот одно из возможных жанровых определений лемовских романов “типа „Солярис””. Гэл Брегг — всего лишь один из “отцов”, чувствующих себя неуютно и отчужденно в мире “детей”, которые, в терминах тургеневского Павла Кирсанова, исповедуют иные “принсипы и правила”. Брегг часто вспоминает о временах юности, о горячем стремлении своих сверстников к звездным далям. В том будущем, куда попадает Брегг после возвращения экспедиции, космической романтике больше нет места. И дело не просто в том, что с течением времени сменились философские ориентиры и бытовые устои (“тургеневская” ситуация). Тотальное “медицинское” вмешательство в человеческую природу изменило сущностные установки цивилизации как таковой, невозможность насилия обернулась утратой вкуса к риску, к упоению бездны смертной на краю. Однако все эти глобальные (и цивилизацией землян на самом деле не прожитые) перемены читателю дано почувствовать опять-таки только через сознание и самоощущение героя.

Брегг не в силах выстроить свой жизненный путь в единую линию, пережить зрелость как осмысленный результат юности. Ни одна из обычных схем “романа воспитания” здесь не работает (утрата отроческих иллюзий, адаптация к условиям “взрослой” жизни, острое переживание ранее неведомых истин и т. д.). Между разными возрастами, эпохами жизни человека вырастает непреодолимая стена, причинно-следственные отношения деформируются, оказывается разрушенной какая бы то ни было биографическая связность. И в этой-то жизнеописательной несуразице, алогичности как раз и состоит ключевая особенность самоощущения лемовских героев. Именно там, где традиционная биография ставится под сомнение, начинается у Лема биография непрожитого.

В романе “Солярис” тоже речь как будто идет не об отдельных людях, но обо всей земной цивилизации, столкнувшейся в глубинах космоса с неразрешимой загадкой. Океан, покрывающий целиком планету Солярис, не вписывается в земные представления о сознании, разуме, целесообразном действии. Затруднительней всего втиснуть в рамки привычных знаний тот факт, что представитель внеземной жизни существует “в единственном экземпляре”. Отсюда следует, что он начисто лишен стимулов ко многим поступкам, составляющим сущность человеческих желаний (биологическое продолжение рода, продление жизни и обретение бессмертия, колонизация космоса, технологическое усовершенствование быта). Соляристика переживает упадок, расцветают паранаучные спекуляции на “проблеме Солярис”, огромная орбитальная станция в окрестностях планеты находится на грани закрытия. И все же смысловой центр романа — судьба отдельного человека, психолога Криса Кельвина. Он так же, как и Брегг, не в силах совместить разные эпохи собственной жизни. “Синтетическая” Хэри, с неизвестными целями присланная к Крису Океаном, постепенно заслоняет собою Хэри прежнюю, преданную Кельвином и вынужденную свести счеты с жизнью. Зачем психолог Кельвин остается на станции? В ожидании пресловутого Контакта? В надежде на возвращение любимой? Планетарный и личностный масштабы событий оказываются неразрывно связанными друг с другом. Крису бесконечно близки исконные, “докосмические” ценности (семья, любовь, дом), однако надеяться на их обретение можно только здесь, в окрестностях далекой планеты. Так складывается биография непрожитого по Крису Кельвину.

Андрей Тарковский в своем замечательном фильме, поставленном по мотивам романа “Солярис”, верно почувствовал ностальгическую земную ноту в космических событиях, описанных Лемом. Всем памятна заставка картины: музыка Баха на фоне сельских пейзажей, потом рокочущие автомобили на многоярусных городских эстакадах — земная жизнь во всем ее разнообразии. У Тарковского Кельвин обретает отца и мать, родительский дом — все то, о чем вроде бы и должен был думать лемовский герой.

Должен, но... не думает, по крайней мере мы об этом ничего не знаем. Режиссерская интерпретация в какой-то момент подменяет логику автора романа. Проблема, мучающая Кельвина, становится совершенно земной, биография непрожитого, парадоксальная коллизия ожидания неведомого, стремления к невозможному замещаются простым желанием обрести в Океане собеседника, способного без труда понять земные ценности. Знаменитая фраза Снаута (“человеку нужен человек”) у Тарковского обретает характер неоспоримой истины. В финале картины Океан “понимает” Криса и рождает из своих пучин остров, на котором располагается точная копия родительского дома Кельвина, обретает вторую жизнь его отец...

“Версия Тарковского”, безусловно, имеет право на существование, однако Лем не раз высказывался о ней весьма недвусмысленно: “Мы с Тарковским, который сам писал и сценарий, разругались навсегда. Я во всех своих основных книгах удирал в космос. А Андрей пытался заземлить сюжет “Солярис”, дать Крису земную жизнь, обложить его со всех сторон семьей и родственниками” [13].

Финал романа гораздо сложнее, нежели “антропоморфный” контакт по Тарковскому: “Я ни на одну секунду не верил, что жидкий гигант, который уготовил в себе смерть сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса безуспешно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания... будет взволнован трагедией двух людей. ...Но уйти, — продолжает рассуждать Кельвин, — значит зачеркнуть ту, пусть ничтожную, пусть существующую лишь в воображении, возможность, которую несет в себе будущее... Какие свершения, надежды, муки мне еще предстояли? Я ничего не знал, но по-прежнему верил, что еще не кончилось время жестоких чудес”. Формула “время жестоких чудес” — исключительно точное определение биографии частного человека, вписанной в контекст событий, не прожитых не только им самим, но и земной цивилизацией.

Биографические проблемы частного человека не обсуждаются у Лема в романах-трактатах, не говоря уже о циклах пародий, притч, ложных рецензий и предисловий. Так, в “Эдеме” герои лишены имен (Химик, Координатор, Доктор) и воспоминаний о собственном земном прошлом, хотя этот роман Лема остротою интриги, событийной насыщенностью напоминает скорее “Солярис” и “Непобедимый”, нежели вещи типа “Философии случайности” или “Мнимой величины”. Но бывает и наоборот: герои произведения вполне теоретического, состоящего в основном из логических построений, озабочены главным образом собственной биографической идентификацией.

Возьмем “Глас Господа”. Роман легко может быть воспринят как обширное теоретическое рассуждение о сигналах, дошедших до Земли из галактических просторов. Что представляет собою таинственное нейтринное Послание, зарегистрированное учеными, — информационный шум или результат целенаправленной деятельности разумных существ? Случайность или цифровую транскрипцию основного закона развития Вселенной? От фатальной двойственности в интерпретации Послания никуда не уйти: то ли вселенские процессы, стоящие за ним, протекают сами по себе, естественным образом, то ли Некто специально их смоделировал в лабораторных условиях. Совсем как в гениальном тютчевском философском трактате, состоящем из шести стихотворных строк:

 

С горы скатившись, камень лег в долине. —
Как он упал? никто не знает ныне —
Сорвался ль он с вершины сам собой,
Иль был низринут волею чужой?
Столетье за столетьем пронеслося:
Никто еще не разрешил вопроса!

Обсуждение фундаментальных теоретических проблем в романе дано читателю не непосредственно, а в рамках автобиографии гениального математика Питера Хогарта, во время работы над проектом “Глас Господа” сделавшего несколько эпохальных открытий. Хогарт в самом начале своих записок предупреждает, что будет “говорить о себе, а не о человеческом роде”. Таким образом, отвлеченные рассуждения получают глубоко личностную подоплеку. Автор мемуаров прежде всего подчеркивает несоответствие реальности многих его биографий, писавшихся “со стороны”. Впрочем, Хогарт тут же настаивает на неисчерпаемости любой человеческой жизни и совершенно в духе размышлений самого Лема пишет, что “при достаточной фантазии каждый из нас мог бы написать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактографических данных ”.

Опровергая расхожие мнения, Хогарт объявляет о своей почти маниакальной приверженности злу: “Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной”. Ученый пишет нечто вроде саморазоблачительной исповеди, причем последовательно устанавливает связь между человеческими нравственными качествами и абстрактными категориями математики. Самая точная из наук, по Хогарту, — лучшее средство для сохранения и культивирования в себе детского ощущения собственной множественности, которое для зрелого человека с моральной точки зрения весьма двусмысленно (“В математике я искал того, что ушло вместе с детством, — множественности миров...”). Любые теоретические построения вокруг космического послания связаны, таким образом, с поисками себя.

Хогарт устанавливает глубокое внутреннее родство между своими теоретическими выкладками и нравственными свойствами. Однако и Послание рассматривается им “биографически”! Является ли Послание исповедью или, наоборот, математической маской Того, кто не желает приоткрывать собственную сущность, служит ли оно установлению диалога или призвано его затруднить и отсрочить до тех времен, пока земная цивилизация не достигнет определенных высот развития? За обезличенной последовательностью цифр, возможно, скрыто “жизнеописание” некоего сверхмощного Разума, намерения которого для землян совершенно непостижимы.

В контексте хогартовской исповеди становится понятной и парадоксальная методология анализа Послания, к которому ученый относится телеологически, то есть с превышением обычных правил и полномочий, принятых в естественных и точных науках. Вот почему Хогарт резко отделяет себя и прочих участников проекта “Глас Господа” от обычного физика, которому “и в голову не придет, что Кто-то нарочно расположил электроны на орбитах так, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями” [14].

В одной из повестей Лем совмещает теоретическую и жизнеописательную проблематику особенно парадоксально, сознательно идет на своего рода предельный эксперимент. Речь о повести “Маска” (1974), заслуживающей отдельного краткого разговора.

 

* * *

Как странны были речи маски!
Понятны ли тебе? — Бог весть!

А. Блок.

Эксперимент начинается в “Маске” с первых же страниц: в роли героини выступает кибернетическая машина-убийца, специально созданная в некоем средневековом королевстве, чтобы казнить неугодного королю мудреца Арродеса. Сам Лем подчеркивал двойственность повести. С одной стороны, автора прежде всего интересовал “мотив существа, которое НЕ человек, а создание искусственное”, с другой — для него важна была “скорее не рациональная... гносеологическая сторона, а художественный эффект” [15].

Безымянная героиня повести изначально лишена какой бы то ни было самостоятельной индивидуальности. Все черты ее внешности и особенности характера не случайны, они сознательно нацелены на то, чтобы сделать казнь Арродеса как можно более мучительной. Сначала героиня на придворном балу встречается со своей будущей жертвой в облике светской львицы, наделенной остроумием, которое просто не могло не пленить опального отшельника. Причем героиня с самого начала понимает свою несвободу, догадывается о собственном роковом предназначении: “И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я его судьба в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова”.

Программа, управляющая автоматом-палачом, создана таким образом, что его действия не поддаются однозначному истолкованию. То ли героиня с самого начала пытается преодолеть путы подневольности, бросить вызов своим создателям, спасти Арродеса, то ли сам ее бунт изначально запрограммирован, чтобы сделать казнь еще более ужасной. Героиня хочет предупредить возлюбленного об опасности, ограничить свидания с ним — и только еще больше разжигает в нем страсть. Пытается в отчаянии уйти из жизни, вонзив в себя ланцет, — но вместо этого совершает над собою ужасную хирургическую операцию: из бутафорского чрева прекрасной женщины выползает чудовищный серебряный скорпион. Все это происходит на глазах случайно (?) вошедшего в покои героини Арродеса, и его ужасу, разумеется, нет предела.

Во время долгой погони за беглецом описанная двойственность нарастает. То ли промедление героини вызвано ее колебаниями, поисками в собственном сознании сектора свободной воли, то ли все это устроено намеренно, чтобы вселить в Арродеса иллюзорную надежду на спасение и затем казнить еще более жестоко и неотвратимо. Рефлексия героини достигает все новых высот: она учится предугадывать каждый шаг своих таинственных и враждебных создателей. Прямолинейный бунт бесплоден, поскольку героиня приходит к вполне безотрадному умозаключению: “Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического могущества, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант... когда я устремлялась на помощь любимому”. Но означает ли это, что героиня тотально несвободна, что в ее сознании нет того самого участка свободы, который она столь настойчиво пытается нащупать?

Коль скоро бунт невозможен, героиня выбирает отказ от каких бы то ни было действий. И тут происходит неожиданное: Арродес смертельно ранен одним из похитителей, которые вмешиваются в ход событий с неясными целями. Хотят ли они вопреки приговору короля помочь Арродесу либо всего лишь желают использовать его обширные познания в своих интересах? Возможно также, что выход на сцену новых действующих лиц тоже предусмотрен всесильной программой, и тогда их задача состояла бы в том, чтобы усугубить муки приговоренного к смерти, внушить ему надежду на спасение от ужасной возлюбленной-убийцы, а затем казнить. Варианты истолкования финала можно множить и далее. До последнего вздоха Арродеса героиня не решается к нему приблизиться, наблюдает за агонией, не будучи уверенной в своих возможных поступках, не зная, что будет делать: добивать жертву либо спасать возлюбленного.

Так что же: программа все-таки вышла из строя, победа осталась за героиней — либо ее поведение до самого конца несвободно, предугадано заранее? Как видим, граница между кибернетической однозначностью и жизненной естественностью оказывается предельно размытой, а героиня на наших глазах обретает некое подобие самостоятельной (“НЕ-человеческой”) индивидуальности, даже не достигнув победы над программой. Начавшая свое самопознание с вопросов вполне гносеологического свойства, героиня под конец поднимается до выводов этических. Она чувствует себя абсолютно свободной, ибо на любой “ход” программы способна ответить осмысленным противодействием. С другой стороны, героиня страдает от абсолютной несвободы, поскольку противодействие может оказаться заранее предугаданным. Итак, достигнуто полное тождество “эмоций” машины и самоощущения человека “железного века”, вынужденного непрерывно выбирать между бунтом и покорностью, причем покорность грозит обернуться гордым несмирением, а бунт то и дело оказывается бесплодным и обреченным на неудачу [16] . Кибернетическая программа, описанная как самонастраивающаяся система с непредсказуемой прагматикой, уподобляется, таким образом, некой абсолютной ипостаси зла, а живущая под властью программы машина чувствует себя как человек в присутствии борющихся за его душу высших сил.

Метафизика, теология вырастает у Лема из естественнонаучных размышлений, писатель выводит Абсолют не из несомненного факта веры, но из суммы фактов, весьма далеких от религии, более того — из эмпирического опыта, напрочь отрицающего присутствие в мире благого Творца: “Я не верю ни в Провидение, ни в предопределение. Мой жизненный опыт таков, что я могу представить себе — вместо предустановленной гармонии — разве что предустановленную дисгармонию, за которой следуют хаос и безумие”. В “Маске” хаос и безумие доведены, кажется, до предела, за которым, однако, возникает луч света и надежды, быть может, вопреки осознанному намерению автора. Не случайно же первая и последняя фразы повести столь многозначительно смыкаются друг с другом: “Вначале была тьма” и “А на третий день взошло солнце”.

Лем наделяет здесь личной судьбой не человека, но робота-убийцу. В своем самопознании героиня попросту переходит от ложной автобиографии к истинной. В экспозиции героине удается припомнить несколько параллельных вариантов своего “прошлого”. Ее сознание и внешний облик сотканы из судеб нескольких разных женщин, которые в сумме должны были, по замыслу королевских оружейников, составить нечто идеально привлекательное для Арродеса (интеллект знатной дамы плюс красота простой деревенской девушки и т. д.). Потому-то в начале повести героиня одновременно воображает себя “графиней Тленикс, дуэньей Зореннэй и юной сиротой Виргинией”. По ходу действия эти внешне достоверные, но ложные по сути вариации прошлого уступают место истинной биографии непрожитого. Описать ее в человеческих категориях невозможно, однако именно в рамках этой биографии осуществима самоидентификация героини.

Чем более отвлеченные концепции использует Лем в своей прозе, чем в более невероятных условиях его герои пытаются реконструировать собственное Я, тем — таков парадокс! — ближе оказывается художественная структура произведения к традиционным литературным образцам. “Маска” в этом смысле особенно показательна. Приведем одну из многих параллелей.

Начало 60-х годов прошлого века, как известно, ознаменовалось в России выходом на арену “новых людей” — позитивистов-теоретиков, старавшихся непосредственно воплотить в повседневную жизнь собственные умозрительные концепции. Речь идет не только о героях романа Чернышевского “Что делать?”, но и, например, о Подпольном человеке. Герой повести Достоевского абсолютно лишен какого бы то ни было внешнего, “социального” облика: “Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым”. Однако перед нами вовсе не “человек без свойств”, наоборот, он переполнен противоречащими друг другу замыслами и ощущениями, которые никак не складываются в некоторое осмысленное единство: “...они так и кишат во мне, эти противоположные элементы” (ср. в “Маске”: “И моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника”).

Безымянный герой Достоевского, собственно, — не живой человек, но некая абстракция, искусственно “изготовленная” вариация существа с безграничным самосознанием. Эту собственную ущербность, ненатуральность парадоксальным образом понимает и сам Подпольный человек, он квалифицирует себя как “антитез нормального человека”, то есть как “человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (! — Д. Б.)”. Эксперимент Достоевского воспроизведен в повести Лема с использованием новейшего научного антуража, однако его художественный смысл во многом остался прежним: уязвленное рефлексией сознание способно излиться тяжким грехом, но может стать и началом высоких прозрений.

* * *

Я правда разочаровавшийся, но все же не отчаявшийся окончательно усовершенствователь мира. Ибо я не оцениваю человечество как “совершенно безнадежный и неизлечимый случай”.

С. Лем, “Моя жизнь”.

 

О Леме трудно говорить и судить нейтрально, не впадая в мемуарный тон и стиль. Ибо биографизм не только и не просто основной для польского писателя способ отношения к действительности. Все его творчество в целом неизбежно воспринимается ныне в неразрывной связи с бурными событиями 40 — 80-х годов нашего столетия. Книги Лема — живая биография послевоенного времени. По словам самого писателя, “та эпоха сокрушила и взорвала все прежние условности и приемы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы”. По всей вероятности, именно тогда появилось и окрепло у молодого литератора убеждение в исчерпанности традиционных литературных приемов. А новые взгляды и теории уже стояли на пороге. С одной стороны, неслыханный резонанс экзистенциализма, с другой — кибернетический бум, надежды на исчерпывающее описание мира средствами точных наук.

Непокорное уединенное сознание и рассчитанный до последних пределов “искусственный интеллект” — вот две константы, обозначившие исходные позиции литератора Станислава Лема. В различные периоды его творчества то одно, то другое начало выходило на первый план; иногда Лем предпринимал грандиозные игровые состязания с самим собою, стремясь к иллюстрации тезисов Норберта Винера, иногда невольно рисовал героев, словно бы сошедших со страниц Альбера Камю. Но все это будет происходить позже, а в начале 50-х годов Лем, не будучи в прямом смысле слова практикующим ученым, оказался на переднем крае целого ряда исследовательских дисциплин. Его специальностью стало продуцирование гипотез.

По замечанию Е. Яжембского, Лем создал “десятки гипотетических моделей, объясняющих те или иные явления с точки зрения теории эволюции, космологии, социологии, художественного творчества, истории науки и т. д. ... эмпирическая верификация теорий его не касается” [17].

Позднее пришли если не сомнения во всесилии позитивного знания, то, во всяком случае, подведомственная ему сфера жизни была существенно ограничена. Атмосфера 60-х, знакомая нам по спорам “физиков” и “лириков”, не оставила равнодушным и Лема. Даже в фантастическом романе “Глас Господа” (1968) находим мы отголоски тогдашних баталий: “Трения между гуманитариями и естественниками были в Проекте делом обычным. Первых у нас называли „гумами”, а вторых „ физами””. На пороге 70-х образ Лема в сознании нашего читателя еще раз изменился. Недавно Алексей Зверев, говоря о судьбе М. Хласко, несколькими штрихами обрисовал картину весьма примечательную: “Звезда... Марека Хласко разгорелась... благодаря повальной моде на все польское: от всемирно знаменитых фильмов до поддельных джинсов... Составляя историю поколения, которое именуют шестидесятниками, конечно, вспомнят и о тогдашней полономании... Начинался отход от окаменелых норм, полз вверх “железный занавес”, и в монолите появлялись первые трещины. Вот этому-то и помогали московская премьера фильма Вайды “Пепел и алмаз”, или книжка стихов Ружевича, или новая притча Лема” [18].

Но важнейшая для Лема эпоха — 80-е годы. Всемирное признание, годы, проведенные вдали от родины. Сравнительно невысокая творческая активность, преобладание эссеистики и публицистики. Зато содержательные раздумья о судьбе точного знания в нашем столетии, о функциях литературы. Сейчас нелегко предугадать, скоро ли пророчества Лема перестанут восприниматься всерьез учеными, скоро ли его книги окончательно станут фактами литературного ряда, как это произошло с сочинениями Жюля Верна или Уэллса. Ясно одно: биография культуры рубежа столетий и поныне во многом создается усилиями мудреца из Кракова. Да иначе и быть не может — ведь на дворе по-прежнему эпоха Лема, непотерянное время жестоких чудес.


[1] “Lem w rekach lemologow”. Teksty drugie. Krakуw. 1992, № 3, s. 3.

[2] Лем Станислав. Собр. соч. в 10-ти томах. М. “Текст”. 1992 — 1995. В том же, 1995 году появились два дополнительных тома, обозначенных номерами I и II.

[3] В последние годы К. Душенко приложил немало усилий для популяризации книг Лема в России. Вот и в двенадцатитомнике он принял весьма деятельное участие как переводчик, редактор и текстолог, что, как ни странно, не нашло отражения в выходных данных издания.

[4] Лем С. Моя жизнь. — В его: Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 1, 1992, стр. 23.

[5] Роман опубликован в 1955 году в качестве первой части автобиографической трилогии “Непотерянное время”. С 1975 года публикуется только как самостоятельное произведение. Лемовскую “Больницу...” неоднократно сопоставляли с “Волшебной горой” Томаса Манна. Действие происходит в изолированной от внешнего мира лечебнице для умалишенных, куда приходит на работу юноша-врач , оказывающийся свидетелем поголовного уничтожения больных немецкой зондеркомандой.

[6] Лем С. Моя жизнь, стр. 13.

[7] Там же, стр. 8.

[8] Лем С. Моя жизнь, стр. 14.

[9] Неспроста в классических античных пророчествах связь между событиями и их истолкованием намеренно осложнялась. Разгадыванием занимался не только прорицатель, но и тот, кто пытался воспользоваться предсказанием, то есть понять скрытый смысл упоминаемых событий.

[10] Точная формулировка Шлегеля: “Историк — это пророк, обращенный в прошлое” (Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В 2-х томах. Т. 1. М. 1983, стр. 293).

[11] Lem Stanislaw. Dialogi. Krakow. 1984, s. 26.

[12] Лем С. Моя жизнь, стр. 21.

[13] “Известия”, 1996, 16 марта.

[14] Ср.: “Поскольку Послание так и остается загадкой, его текст не поддается телеологическому прочтению. В результате невозможно отличить его провиденциальные смыслы от тех, которые возникают из известных и ограниченных предпосылок. Истолковать текст строго определенным образом невозможно, признаем ли мы в качестве такового нейтринное “письмо”, автобиографию Хогарта, его отчет о Проекте, опубликованный Томасом Уорреном текст этого отчета либо роман Лема в целом” (Hayles N. K. Chaos jako dialektyka. Stanislaw Lem i przestrzen pisania. — “Lem w rekach lemologуw”, s. 23).

[15] Лем С. Маска. Читателям “Химии и жизни”. — “Химия и жизнь”, 1976, № 7, стр. 59 — 60.

[16] Отметим удивительное сходство рассуждений героини “Маски” с мировидением лирического героя Евгения Баратынского:

К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах по склону их русла;
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон
Его летучему дыханью положен.
Уделу своему и мы покорны будем,
Мечты мятежные смирим иль позабудем;
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим —
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.

Как видно из последних строк стихотворения, перед лицом абсолютной предопределенности невозможными оказываются не только покорность, смирение, но и неповиновение, бунт — ведь и “страсти” в конечном счете оказываются дарованными “вышней волей”!

[17] Jarzebski J. Intertekstualnosc a poznanie u Lema. — “Lem w rekach lemologow”, s. 64.

[18] “Литературная газета”, 1996, № 18-19, стр. 7.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация