Ингмар Бергман
Исповедальные беседы
Перевела со шведского А. Афиногенова
роман-перевод
Исповедальные беседы
Перевела со шведского А. Афиногенова

Творчество крупнейшего шведского кинорежиссера Ингмара Бергмана (род. в 1918) с трудом поддается делению на периоды по признаку какой-либо преобладающей фабульной тематики или смены стилей. Бергман меняется постоянно и постоянно же возвращается к тому, что, казалось бы, уже исчерпано им и пройдено; в его фильмографии за экранизацией древней легенды может следовать строгая традиционная драма, за психоаналитическим фильмом — мистический; без видимого перелома художественных установок он переходит от решений символических, притчевых — к реалистическим, от “классического” психологизма — к стиранию грани между реальностью и химерами, порожденными больным сознанием его героев, одновременно делает “большое” кино, где цвет, костюмы, интерьеры являются элементами структурными, — и снимает телефильмы в очень скупой, сдержанной изобразительной манере. Но есть и константы. Одной из областей пристального внимания Бергмана (в особенности Бергмана “зрелого”, работающего исключительно по собственным оригинальным сценариям) была и остается семья. Достаточно вспомнить такие наиболее известные в ряду многих других фильмы, как “Сцены из супружеской жизни”, “Шепоты и крик”, “Осенняя соната”, “Фанни и Александр”. В отношениях — почти всегда болезненных, обостренных — между сестрами, матерью и дочерью, мужем и женой Бергман находит материал, позволяющий прикоснуться к фундаментальным философским, экзистенциальным, нравственным проблемам, проанализировать отчуждение человека в обществе. Такое отчуждение, деструктивно воздействующее на личность, ведущее к катастрофической разобщенности людей и переживанию тотального одиночества, — основной “отрицательный герой” Бергмана-гуманиста.

В восьмидесятые, окончив работу над книгой “Латерна магика” (1987; на русском языке — М. “Искусство”. 1989), где рассказано, местами вызывающе открыто, о себе, своей жизни в искусстве, своих размышлениях и оценках, Бергман замысливает картину о юности своих родителей, первых годах их брака, их надеждах и неудачах. Авторским воплощением этого замысла стал вышедший в 1991 году “кинороман” “Благие намерения” (на русском языке — “Иностранная литература”, 1994, № 5), постановку фильма осуществил в том же году датский режиссер Билли Аугуст. “Я смотрю на фотографии, — писал Бергман в предисловии к роману, — и испытываю непреодолимое влечение к этим двум людям, у которых нет практически ничего общего с замкнувшимися в себе, разросшимися до мифических размеров существами, владычествовавшими в моей юности”. В 1993 году у “Благих намерений” появляется своеобразное продолжение. В романе “Воскресный ребенок” (на русском языке — “Иностранная литература”, 1995, № 9; все указанные переводы выполнены А. Афиногеновой; фильм снят сыном Бергмана Даниэлем Бергманом) Бергман вновь возвращается к мучительной для него теме своего детства и своих сложных взаимоотношений с родителями, особенно с отцом. Тепло задушевных бесед и жестокие, изощренные наказания; нежность, забота — и неотвязный страх... “Я не помню, какие слова были сказаны, я помню картину целиком и холод с пола, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, реконструированы шестьдесят четыре года спустя”. “Воскресный ребенок”, по собственным словам Бергмана, — книга предельно откровенная. Но ни здесь, ни в прежних автобиографических произведениях Бергман не упоминает эпизод из жизни родителей, очевидно и предопределивший драматическую, напряженную атмосферу в семье. Об этом — его новый роман “Исповедальные беседы”.

Термин “бергмановское письмо” имеет достаточные основания занять свое место в литературоведении. “Кинороманы” Бергмана, безусловно, не сценарии, однако автор стремится, чтобы в них заключались возможно более полные указания постановщику. Отсюда ориентация бергмановской прозы не столь на “чисто литературную”, словесную выразительность, сколько на особое внимание к детали, тщательность в описании внешности, одежды и движения персонажей, пейзажа и мизансцены, света и цвета. “Я писал так, как пишу уже пятьдесят лет, — объяснял Бергман в “Благих намерениях”. — Не стану утверждать, будто я в своем повествовании так уж скрупулезно придерживался истины. Я надставлял, добавлял, выбрасывал и переставлял местами, но, как это часто бывает с подобного рода играми, игра, похоже, стала достовернее действительности. Сознавая без всякой горечи, что не мне предстоит ставить мою сказку, я старался быть особенно точным в описаниях, вплоть до самых незначительных деталей, даже таких, каких камера все равно не зарегистрировала бы. Они могли бы лишь, возможно, помочь актерам проникнуться нужным настроением”.

Публикация “Исповедальных бесед” осуществляется во многих странах мира, в том числе и в самой Швеции, почти одновременно и параллельно с выходом телефильма, поставленного знаменитой бергмановской актрисой Лив Ульман.

 

 

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОДА)

 

Последнее воскресенье июля 1925 года, послеобеденная жара. Башенные часы над куполом церкви отбивают половину четвертого. Улицы пустынны. Трамвай, пыхтя от усилия, преодолевает пригорок возле западной продольной стороны кладбища, которое граничит с обширной площадью, где расположены торговые ряды и театр. На остановке из трамвая выходит женщина и останавливается.

Анна.

На ней бежевый уличный костюм с длинной, до щиколоток, юбкой более темного цвета, ботинки на высоких каблуках и незамысловатая, дающая тень шляпка. Жакет расстегнут, под ним виднеется белая кружевная блузка с высоким стоячим воротником. Из украшений — лишь обручальные кольца и маленькие бриллиантовые сережки. Сумочка из светлой кожи прижата к груди. Тонкие перчатки небрежно засунуты в карман жакета.

Вот она снимает шляпку и зажимает ее в левой руке. Темные густые волосы расчесаны на прямой пробор и собраны в низкий пучок, который вот-вот распадется. Под четко обозначенными бровями на низком широком лбу — темно-карие глаза. Большой рот, добродушно-пухлые губы.

Анна.

Уже двенадцать лет она замужем за Хенриком, который служит викарием в церкви с величественным куполом и башенными часами, только что пробившими половину четвертого. Ей тридцать шесть лет, и у нее трое детей — два мальчика и девочка.

Осмотревшись, она решает пойти через кладбище, может, посидеть там недолго на зеленой скамейке в душистой, прохладной тени лип, передохнуть.

Она идет своим обычным энергичным и целеустремленным шагом, чуть выдвинув вперед голову, на ходу бросает быстрый, проверяющий взгляд по сторонам. Пустынно и тихо, ни души.

Поэтому она вздрагивает от страха и, покраснев, оглядывается, когда кто-то окликает ее.

Дядя Якоб.

Он сидит на скамейке рядом с церковной стеной, спрятавшись в тень деревьев. Приглашающе машет своей большой рукой: “Добрый день, добрый день, малышка Анна, иди сюда, присядь, какая у тебя может быть спешка. Иди же сюда”.

Дядя Якоб — рослый человек с седой, цвета стали, несколько непослушной шевелюрой, ухоженной бородкой и усами — тоже седыми. Высокий лоб, тяжелое, крупное лицо, серые глаза, внушительный нос и большой рот с мягко опущенными уголками. Кисти, как мы уже сказали, большие, красивой формы, с выступающими жилами и беспорядочно разбросанными печеночными пятнами. Голос низкий, в произношении заметны следы диалекта — если я правильно помню, смоландского. Он в пасторском облачении. Тонкое серое летнее пальто и широкополая шляпа лежат на скамейке. Якобу шестьдесят четыре, вот уже двадцать лет он служит настоятелем приходской церкви, стало быть, он начальник Хенрика. Большая ладонь треплет Анну по щеке, Анна слегка приседает и неуверенно улыбается, пытаясь совладать с невольным чувством, что ее застигли на месте преступления.

Но ведь ее и впрямь застигли на месте преступления.

Якоб приглашает ее сесть рядом. Они быстро обмениваются сведениями, интересуясь здоровьем членов обеих семей. Якоб приехал из загорода на похороны. Кроме того, в шесть часов у него вечерняя служба, обещал помочь при причащении. В понедельник поедет к Марии, она чувствует себя превосходно, избавилась наконец от длительной простуды, отправится в домик на острове, у него осталось еще несколько дней от отпуска. Кстати, какое лето, а? Правда, слишком мало дождей, особенно там, у моря.

А Анна?

Ну, дети у бабушки в Даларна. Врач же прописал им лесной воздух после всех инфекций в весеннем семестре. Но во вторую неделю августа они приедут на дачу в шхерах. Все трое здоровы и бодры. Хенрик уехал на семинар.

Да, об этом Якобу известно — экуменический семинар в Сигтуне. Хенрик чувствует себя хорошо, весна для нас была тяжелой со всеми этими болезнями. Бессонница у него прошла, он наслаждается жизнью у моря. Что касается самой Анны, то она страшно скучает по детям, но ей не хочется оставлять Хенрика одного, ему необходимо ее присутствие. “А что ты делаешь в Стокгольме?” — внезапно спрашивает Якоб, и она краснеет, в то же время улыбаясь. “Была у парикмахерши. Понимаете, эдакие тайные похождения. А вчера вечером обедала у Хассельрутов, очень милые люди, мои друзья. Хенрик никогда со мной к ним не ходит, даже не знаю почему. Наверное, потому, что это исключительно мои друзья. А завтра я на несколько дней еду в Даларна, побуду с детьми и мамой. Хенрик ненадолго останется один, но там будет старая Альма, она о нем позаботится, так что, думаю, все будет в порядке. Вы ведь понимаете, дядя Якоб, что мне хочется немножко побыть с Ма, она так одинока после смерти Эрнста, — и я...”

Анна, отвернувшись, проводит рукой по глазам словно бы в нетерпении: не могу примириться с тем, что мой брат умер так вот внезапно и ужасно. А мама любила его. По-моему, она никого другого вообще не любила.

Она прячет лицо в ладонях. Якоб молчит, внимательно слушает и наблюдает за ней. Она быстро опускает руки: “Столько всего навалилось, просто клубок какой-то. Извините, дядя Якоб, я не плакса. Но столько всего навалилось”.

Взяв себя в руки, Анна сморкается в большой носовой платок. “Мне надо домой. Хенрик, возможно, будет звонить в четыре. Он сразу же начинает нервничать, если я не отвечаю. А вы не хотите проводить меня, дядя Якоб? Я бы угостила вас чашечкой кофе с бутербродом”. Якоб кивает и похлопывает Анну по руке. “Прекрасно. Намного лучше, чем ранний обед перед вечерним богослужением. Пошли”.

Анна и Хенрик живут на втором этаже пасторского дома, в угловой квартире, выходящей окнами на пышную зелень кладбища и маленький переулок. Все укрыто, свернуто, обернуто. Сквозь приоткрытые окна проникает прохлада. Хрустальная люстра укутана в тарлатан, с паркетного пола убраны ковры, мебель и другие предметы спрятаны под белыми и пожелтевшими покрывалами. Но напольные часы в углу идут, они показывают без чего-то четыре.

Анна сдергивает покрывало с синего бархатного дивана и усаживает дядю Якоба. У его ног стоит маленький резной столик, на нем поднос с чаем, бутербродами, сыром, колбасой и солониной. Сама Анна садится в кресло возле круглого стола с мраморной столешницей. На стене за ее спиной висит картина в золоченой раме, изображающая Деву Марию с Младенцем. На лице постаревшего Иосифа сдержанное удивление. На заднем плане видны пастухи и ангелы. Картина тоже закрыта тарлатаном.

Мирно текущий разговор обрывается. Анна отвернулась к окну, рука ее поглаживает мрамор. Якоб ест бутерброд, не делая попыток нарушить молчание. “Ты не против, если я закурю?” — спрашивает он как бы походя и вынимает трубку и табак. Она мимолетно улыбается, но тут же делается серьезной.

Жест рукой.

— Вы не спешите, дядя Якоб?

— В полшестого у меня служба. А так...

— А потом?

— Весь вечер. Сколько захочешь.

Молчание.

— Может, не надо... не знаю.

— Я тебя готовил к конфирмации, и я твой духовник. Говори все, что хочешь. Или что должна.

— Пусть будет так.

Якоб, подавшись вперед, долго и тщательно разжигает трубку. Анна поворачивается к нему лицом. Такое впечатление, что у нее вот-вот лопнет роговица. Глубокий вздох. Она разглядывает свои кисти, покоящиеся на подлокотниках.

— Я — неверная жена.

Я живу с другим мужчиной.

Я обманываю Хенрика.

Мне страшно.

Нет, это не муки совести или что-то в этом духе.

Это было бы смешно.

Страх.

Больше не знаю, что мне делать.

Другой мужчина.

Он на десять или на одиннадцать лет моложе меня.

Изучает теологию. Будет священником.

Мне следовало бы порвать с ним. Хотя бы ради него самого.

Но я не могу.

Я люблю его.

Больше года.

Уже больше года.

Вы его знаете, дядя Якоб.

Это Тумас.

А тут дети.

И Хенрик.

Я скоро задохнусь.

Якоб кивает. И у нее хватает духа продолжать:

— Мама враждебно относилась к моему браку с Хенриком. Когда мы наконец поженились, она изменила свое мнение и решила всячески нам помогать. На это ушло два года. Два года.

Анна замолкает, грустно улыбаясь. Настоятель молчит.

— Да, два года. Потом я, конечно, поняла, что мама была права. Мы не подходили друг другу. Хенрик обложил меня со всех сторон своими страхами. Я должна была быть ему матерью, а он — ребенком. Моим ребенком. Моим единственным ребенком. Ему надо было непременно знать, где я, знать мои мысли. Это было похоже на тюрьму, эмоциональную тюрьму. Не могу описать это по-другому.

Анна встает и идет по скрипучему паркету, твердо, на высоких каблуках. Руки сцеплены за спиной. Сейчас важно не разреветься. Сейчас она расскажет все, как есть. Нет, не как есть, об этом ей ничего не известно. Она расскажет, что она думает, расскажет, как, возможно, есть на самом деле. Это — загадочное стихотворение, которое взорвало ее упорядоченную действительность и теперь угрожает ее жизни. (Настолько? Пожалуй, преувеличение? Вероятно, нет. Однажды боль, точно ядовитая запруженная вода, прорвет плотину и захлестнет внутренности. Поразит ее нервы, мозг, сердце и чрево. Ввергнет ее в долгие мучения, нанесет телу неизлечимые раны.)

— Все началось невинно и коварно. Я пригласила Тумаса летом к нам на дачу. Вы ведь знаете, что Воромс — дача моих родителей, она расположена в одном из красивейших мест Даларна. Мы с Хенриком и детьми собирались провести там лето. Мама намеревалась пожить в шхерах у своих пасынков. Я пригласила Тумаса приехать на Иванов день. Там должны были быть и Хенрик, и Ертруд. Потом оказалось, что Хенрик не может, ему пришлось поехать на конференцию. Я хотела написать письмо с извинением и отказом. Но Хенрик считал, что Тумас все равно должен приехать. Мы еще шутили: а вдруг из Тумаса и Ертруд получится пара. Эта девушка стала бы хорошей пасторской женой. Ну вот, Тумас прибыл накануне Иванова дня. Ертруд уже была там. Служанки были в отпуске, а мне помогала по хозяйству ловкая девчушка из деревни. Я чувствовала себя свободной и счастливой. Вокруг все сияло и цвело. После затяжных дождей погода переменилась, каждый день светило солнце. Что-то я разболталась. Сама слышу, что говорю о всевозможных пустяках, которые вам, дядя, наверное, кажутся вовсе не важными.

Она стоит напротив Якоба, руки по-прежнему за спиной, глаза устремлены на настоятеля. Вдруг хлынули слезы, совсем неожиданно, но она настороже, подавляет плач.

— Да, все началось невинно и коварно. Мы играли с детьми, собирали землянику, ели вареную ветчину с молодой картошкой и простоквашу с пряниками. Вечерами играли на рояле и пели. Он знает множество вещей. Иногда мы отправлялись на долгие прогулки на другой берег реки, к пастбищенским постройкам в Бэсне и Гронэсе. Всегда втроем — Ертруд, Тумас и я. Я была так счастлива... я была так счастлива, что могла бы... я была счастлива, понимаете, дядя Якоб. Наверное, я переоценила свои силы, потому что думала — это я помню: я влюблена в этого мальчика, влюблена так, что, по-моему, это почти смешно. Я не собираюсь стыдиться своей влюбленности. Но не открою ее. Сохраню в себе. Иногда я оставляла Тумаса наедине с Ертруд, хотела, чтобы они побыли вместе. Я правда хотела, чтобы они обрели друг друга. Мне, ощущавшей себя страшно тяжелой, казалось, что я могу летать.

Анна быстро проводит ладонью по волосам, потом садится на диван рядом с настоятелем, на секунду задерживает его старческую, в коричневых пятнах, руку в своих и отпускает ее.

— В один из последних дней пребывания Тумаса в Воромсе я спустилась вниз накрыть стол к ужину. Дети резвились на площадке под верандой, Ертруд, сидя в гамаке, писала письма. Тумас помогал мне расставлять тарелки и бокалы. И вдруг он останавливается у торца стола — я стояла у зеленого буфета, доставала десертные тарелки, — и говорит, Тумас внезапно говорит, что любит меня. Что он меня любит — он так и сказал: любит — уже два года. Что он не понимает, как ему теперь, когда он должен со мной расстаться, жить. Он попросил меня не сердиться на него за то, что он сказал. В общем, я не знаю, что он сказал. Я как бы перестала слушать. Все было так ужасно и нереально, и у меня мелькнула отчетливая мысль: теперь все пойдет к черту, он все испортил, ну почему он такой идиот.

Якоб, бросив взгляд на часы, с некоторым усилием поднимается с низкого дивана.

— Мне надо идти, малышка Анна. Прости меня, но я хочу попасть в церковь загодя. Если хочешь, мы можем продолжить после службы. Я только загляну домой, сниму пасторское платье и надену что-нибудь поудобнее. Скажем, в восемь? Подходит?

Анна тихо благодарит, и он похлопывает ее по плечу. “Почему бы тебе тоже не пойти в церковь? — внезапно спрашивает он, уже выходя в холл. — В такой воскресный вечер, как этот, нас соберется не так уж много душ. Правда, о чем будет проповедь Арборелиуса, ты вряд ли услышишь, ну да это, может, и к лучшему. Зато Эрлинг прекрасно играет на органе, а хор споет две многоголосые песни Мурена. Так что кое-что для души все-таки будет”.

Он задумывается ненадолго, потом устремляет на нее чуть ли не строгий взгляд.

— Если ты хочешь причаститься, то должна это сделать, Анна. Когда человек страдает, когда человека приперло, если он не знает, что ему с собой делать, то полезно причаститься и получить дозволение доверить свою беду сердцу Господа.

— Я ничего не знаю про сердце Господа, дядя Якоб.

— А тебе и не надо знать. Но в самом действии кроется милость. И, возможно, она утишит твои муки.

— Думаю, не смогу.

— Поступай как знаешь. В любом случае, увидимся в восемь.

Чем же она занимается, оставшись одна? Время — половина шестого воскресного дня. На улице по-прежнему жарко. Солнце пылает над церковным куполом. Раскаяние? Облегчение? Печаль? Возможно, головокружение, молчаливое, не дающее ответа. Лихорадочное, свербящее беспокойство: остановись. Что я делаю? Привычное ускользает, растворяясь в мерцающих красках, а те испаряются и растворяются в убегающих тенях. Она не может различить лица Тумаса, но свою мать видит отчетливо. Может, позвонить Ма, которая в этот час сидит на неудобном стуле у окна, заставленном роскошными пеларгониями и выходящем на реку, вересковые пустоши и четко вырисовывающиеся в послеполуденной дымке горные хребты. Она читает “Упсала Нюа Тиднинг” наверняка. Сидит, маленькая, с прямой спиной, в очках, съехавших на кончик носа. Солнечный свет падает искоса, справа, и, пробиваясь сквозь зелень цветов на подоконнике, освещает ее бледное лицо, изрезанное морщинками смеха вокруг глаз и глубокой морщиной мудрости над мощным основанием носа. Передник снят, ибо сегодня воскресенье, на ней летнее платье из серой чесучи, с широкими манжетами и воротничком, отделанным ажурной строчкой. На полу сидит внук, пятилетний Нильс, он мирно играет в кубики и крошечные, с мизинец, куколки.

А может, вместо этого попытаться разыскать Тумаса? Просто узнать, в каком он настроении, не рассказывать про исповедь и признание, не требовать от него слов утешения или каких-то важных сообщений. Но, пожалуй, его не найти. Во-первых, он снимает комнату у старика родственника и телефон висит на стене в прихожей, во-вторых, он только что закончил обед в своей дрянной столовке, с двумя приятелями, оставшимися на лето в Упсале. И сейчас наверняка отправился в Ботанический сад и гуляет там возле прудов с кувшинками, где висит тяжелый аромат китайских роз и стоячей воды. Или же сидит в тени вязов и читает какой-нибудь учебник к экзаменам. Она быстро сосредоточивается на мысли о его руке, лежащей на страницах книги, она думает, напряженно думает, так что почти оказывается рядом с ним. Она стоит склонив голову и приложив палец к губам, словно просит его помолчать. Нет-нет, Тумас, не сейчас. И не потом, — быть может, никогда. Признание означает, наверное, что-то взрывное и окончательное. Во всяком случае, что-то загадочное, что она не осмеливается себе представить. В какое-то мгновение, которое взламывает ее существование, она вдруг осознает смысл, точный смысл своего положения. И тогда хватается рукой за спинку стула и на секунду ясно ощущает холод, идущий от этого белого резного дерева.

В ту же длинную секунду она видит себя как на картине: Анна и Тумас. Оба голые и потные. Она лежит на спине в его объятиях и, обхватив обеими руками его голову, прижимает ее к своей груди. Она раздвигает ноги, раскрывается, спина ее вдавливается в грубое кроватное покрывало. В холодной комнате царит сумрак. В кафельной печи мерцают догорающие угли, и ленивые снежинки четко выделяются на фоне черных крон парка. Мгновенье за пределами страха. Мгновенье, непостижимое, как смерть. Сейчас, в эту минуту, прикасаясь к резной спинке стула, она всем своим существом ощущает остроту чувств, сумерки, растерянность потных тел, запах табачного дыма, грубую поверхность покрывала, бурный конец, от которого до сих пор дрожат ее нервы. Испуганное, замкнутое лицо юноши, он закрыл глаза, сжал губы и тихонько постанывает. Он отвернулся, его рука покоится на ее длинных волосах, струящихся по жесткой, грязной подушке с колючей ажурной строчкой. В этом кратком “сейчас” ее чувства и разум осознают бесповоротную жестокость любовного свидания. И сейчас, именно сейчас, она ясно понимает, что ни о чем не жалеет. Она не взваливает вину ни на себя, ни на кого другого, она не станет вмешивать Бога или верность во мрак своего смятения. Она знает, что никогда не проникнет глубже в себя, чем в это мгновенье. И она летит вниз, в свои самые сокровенные тайники. Бешеный свет ослепляет, прогоняя мягкий сумрак. Анна любила говорить, что хочет узреть правду. Ей казалось, что она тоскует по правде, желает ее, это стало чем-то вроде страсти. Быть может, это — как узреть Божий лик. Она охотно называла себя апостолом правды. И дошла даже до того, что просвещала других. Подобными словами она вызывала к себе особое уважение. В эти краткие мгновенья она раскаялась в своих умных наставлениях. И прошептала про себя: о какой правде я говорю? И ей стало чуточку стыдно (не слишком) за свои случайные мысли.

Бьет шесть, над залитыми солнцем пустынными улицами гремит колокольный звон. Анна берет себя в руки, убийственное мгновенье позади. Она отпускает спинку стула и идет в комнату. “Ну вот что, Анна! — громко говорит она самой себе. — Ты не будешь звонить ни Ма, ни Тумасу. Зато вполне можешь сходить в церковь и послушать музыку. Тебе это пойдет на пользу”.

Она берет с полки свою прелестную летнюю шляпку и смотрится в мутное зеркало холла. Она разглядывает себя с холодной объективностью актрисы. В ее несомненно отчаянном положении это приносит ей короткую, но явную радость. Она всовывает руки в рукава жакета и надевает его на кружево блузки. Перчатки, сумочка, сборник псалмов. И в путь. Вниз по лестнице, на другую сторону улицы, по булыжной дорожке кладбища, быстрым шагом к высоким темным воротам. Начинается прелюдия к первому псалму, душ на зеленых скамейках и впрямь не густо. Солнце мечет горизонтальные копья в звездное небо громадного синего свода. В отличие от душистого тепла кладбища, в церкви холодно. Пахнет заплесневелым погребом, увядшими цветами и старым деревом. Неуверенно мигают свечи на алтаре под высоким алтарным изображением: красное платье Богоматери тускло светится на фоне жуткой мизансцены. Грешница, рыдая, цепляется за подножье креста. За все еще освещенным солнцем Иерусалимом чернеют тучи.

Анна опускается на скамью и сдержанно здоровается с фру Арделиус, которая сидит у прохода вместе со своей взрослой рыжеволосой дочерью в платье-матроске и матросской шапочке на непослушных кудрях.

Служба идет как положено. Говорит второй священник, Арборелиус, его низкий голос гремит под сводами храма, отскакивая от надгробий на каменном полу.

Хор поет довольно суровые псалмы, оба из Псалтири: “Направь меня на путь вечный” и “И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня”.

 

Окна просторной, хорошо оборудованной кухни выходят в огороженный кирпичными стенами двор с вязами и складскими постройками. На открытом окне пузырится светло-красная летняя занавеска. Кладовая настолько вместительна, что в ней умещается старомодный, но все еще пригодный к употреблению ледник. У стены стоит частично раскладывающийся кухонный стол, вокруг него — выкрашенные в синий цвет деревянные стулья. По стенам развешаны полки, уставленные медной посудой и разнообразной утварью. Под длинными и низкими мраморными мойками располагаются вместительные шкафчики. В углу, рядом с выпирающим дымоходом, — мощная, хитроумно сработанная дровяная плита образца 1909 года. В ней есть две духовки и блестящий медный котел-нагреватель. Многочисленные конфорки и четыре дыры над огнем. Возле дровяной плиты поперек стоит двухконфорочная газовая плита. Пол устлан проолифленным к лету линолеумом, лишь кое-где покрытым лоскутными ковриками. С высоченного потолка свисают две лампы, из тех, что встречаются в сапожных мастерских, дающие, когда их зажигают, непритязательный желтый свет. В торцовой стене, противоположной окнам, несколько ступенек ведут вниз, в комнату для прислуги.

Пахнет летом из двора и олифой от линолеума.

Настоятель сидит на деревянном стуле у стола и набивает трубку. Восемь часов, все еще светло. Солнце только что спустилось до крыш и дымовых труб соседнего дома. Где-то перед распахнутым окном играет патефон.

Якоб набивает трубку из кисета. Кончик указательного пальца, пожелтевший от никотина, покрыт следами небольших ожогов. Настоятель, освободившись от пасторского облачения, переоделся в мятые серые фланелевые брюки и длинный, домашней вязки, жакет. Брыжи заменены более удобной удавкой. Темно-синий галстук завязан аккуратным узлом. Жилет несколько пообтрепался, на нем не хватает одной пуговицы, из рукавов жакета выглядывают манжеты, облегающие сильные волосатые кисти.

Причина, по которой настоятель пребывает в кухне, — незатейливый ужин, сымпровизированный Анной: омлет с луком и кружочками помидора, маленькие сосиски и молодая картошка. Она наливает водки себе и дяде Якобу. Кроме того, у них на двоих есть бутылка ледяного пива. Настоятель поднимает рюмку за похвальную проворность и чокается с Анной, стоящей у стола.

Именно таким образом трагедия делает паузу. Якоб и Анна отдаются еде, вежливо болтая о том о сем.

Анна сняла передник. Подав кофе, она садится на табуретку возле мойки, обращенной к окну. Настоятель помешивает кофе, берет три кусочка сахара, потом, чуть помедлив, добавляет четвертый.

— Большинство считает, что Лютер упразднил исповедь. Ничего подобного. Он предписал то, что назвал “исповедальной беседой”. Но он был неважным знатоком людей, этот замечательный реформатор. При свете дня, лицом к лицу получается не так-то легко. В этом случае, безусловно, волшебный полумрак исповедальни, бормочущие голоса, запах ладана намного лучше.

Настоятель глядит на свою мирно попыхивающую трубку и задумчиво улыбается. “Я тебя не вижу, — говорит он. — Твое лицо исчезло в вечернем свете из окна. Если хочешь, милая Анна, продолжим нашу беседу. Если нет, просто посидим, ощутим доверительность. Это тоже весьма целесообразно”.

Но Анне не терпится поговорить.

— У меня было невероятно гармоничное — и веселое — детство. Иногда я себя спрашиваю, а было ли это так уж полезно. Может, это приводит к появлению ошибочных представлений о жизни. И конечно, я была наивной. Одно то, что я вышла замуж за Хенрика. Я ведь понимала, как он исковеркан, но настолько переоценивала свои возможности, что поверила, будто я избрана его спасти. Можете ли вы представить себе девчонку глупее? Мама предостерегала меня. Предостерегала и пыталась мне помешать, но я была упряма. Ясно, я его любила — по-детски, шально. А ведь я ничего не знала . Ни о нем, ни о себе. За два года, за два года, дядя Якоб, мы растранжирили наш любовный капитал. Однажды ночью я сбежала из Форсбуды в Упсалу. Приехала рано утром, ревела, просила маму помочь мне. Она была внимательна, нежна, но непоколебима. На следующее утро меня заставили сесть на поезд и вернуться к супружеским обязанностям. Идиотизм, да и только!

Анна безрадостно смеется и отворачивается к окну. Солнечный свет уже погас. Грязно-желтые фасады дворовых построек окрашиваются в красноватый цвет. Под громадными деревьями двое мальчишек усердно возятся с громыхающим велосипедом. Крупнотелая женщина в серо-голубом плиссированном платье открывает окно и высовывается наружу. В глубине квартиры мелькают еще какие-то женские фигуры, разговоры, смех и небрежные звуки пианино выплескиваются во двор.

— Нет, — внезапно и решительно говорит Анна. — Я не смогла последовать вашему совету, дядя Якоб. Мне, пожалуй, хотелось причаститься, но я сдержалась.

Они покидают кухню: “Нет-нет, я уберу потом. Пойдемте в библиотеку, там я усажу вас в удобное кресло и угощу сигарой. Хенрик получил целый ящик от оптовика Густавссона — в благодарность не знаю за что, по-моему, за то, что навестил его старуху мать в благотворительном заведении Эрики”.

Она берет дядю Якоба под руку, и они идут по сумеречным комнатам, где накрытая простынями мебель светится словно арктические глыбы льда. Библиотека представляет из себя прямоугольную комнату с двумя окнами, выходящими на кладбище и Стургатан. Стены заставлены книжными шкафами. Между ними втиснут маленький домашний алтарь, на котором лежит раскрытая семейная Библия. Над ней висит полуметровой величины деревянное распятие, изображающее торжествующего Спасителя. Над широким кожаным диваном — написанная маслом картина кисти какого-то мрачного голландца. Под прямым углом к дивану вздымается искусно сделанный комнатный орган. Под окнами стоят низкие, удобные кожаные кресла. Центр комнаты занимает массивный библиотечный стол.

— Хенрик почти никогда не курит сигары, но он говорит, что сигары оптовика изысканны.

Анна открывает серебряный ларец, вынимает одну сигару, подносит ее к уху и, покатав взад-вперед, удовлетворенно кивает.

— Папа был большим поклонником сигар. Хорошие сигары и хорошие паровозы были его страстью (возможно, еще и мама, но это не так точно). Я обожала сидеть у него на коленях, когда он курил. Так что он с детства научил меня относиться к сигарам бережно и уважительно.

Она раскрывает позолоченный нож с ручкой из слоновой кости и обрезает выбранную сигару, потом протягивает ее Якобу, зажигает длинную спичку и дает ему прикурить. На минуту слышно лишь энергичное попыхивание. После чего настоятель с довольным видом смотрит на свою сигару.

— Дело было так, если вам, дядя Якоб, интересно послушать. Мы с Тумасом были одни в его скверной комнатушке. На дворе — январская стужа. Начало смеркаться. Я сказала ему, что вынуждена вернуться в Стокгольм и теперь мы встретимся не скоро. Он стоял не шевелясь, положив руки мне на плечи. Я уже надела пальто. Собиралась уходить. В эту минуту я и сделала выбор.

— Ты сделала выбор? — (С ударением на всех трех словах.)

— Я сбросила пальто, стащила платье. Села на стул, сняла зимние ботинки, нижнюю юбку, лифчик и чулки, вытащила шпильки из волос. И наконец осталась в одной рубашке. Раздеваясь, я не смотрела на Тумаса. Теперь взглянула на него. Он стоял у письменного стола. Потом потряс головой и сказал: “Нет-нет, только не это”. Так точно и сказал, дядя Якоб. Но у меня уже выбора не было. У меня уже не было возможности пойти на попятную, я знаю, это звучит мелодраматически, но я не нахожу других слов. И я взяла его за руку и притянула к себе, он упал на колени, я сжимала его голову руками, а его лицо покоилось у меня на груди. Так вот было дело. Вам не противно, что я так подробно рассказываю, дядя Якоб?

— Тебе решать.

— Я приняла его в себя, вы понимаете. А потом мне пришлось его утешать.

Неожиданно рассмеявшись, она стукнула кулаком по спинке кресла.

— Он был безутешен. Говорил, что изменил мне и Хенрику, своему другу. Считал, что проявил слабость и поступил подло. Сказал, что Бог ему этого не простит. Он был похож на перепуганного до смерти ребенка. Потом мы снова принялись целоваться. И его рвение уже не уступало моему. Ничего... ничего. Нет. Ничего.

Она проводит ладонью по лбу и волосам, словно желая освободиться от паутины.

— Я, пожалуй, размышляла о раскаянии. Но я не раскаиваюсь. Размышляла о грехе, но это всего лишь слово. Я выстроила высоченную стену запретов между нами. Но как только у меня появляется малейшая возможность встретиться с ним, я рушу эту стену. Я думаю о Хенрике, но его лицо расплывается, я слышу, что он говорит, — я имею в виду, слышу его голос. Но Хенрик не совсем реален. Думаю, мне бы надо было... я знаю, что я бы... нет, это все-таки неправда. И дети. Я стала добрее к детям, у меня появилось больше терпения. И к Хенрику тоже подобрела. Наши отношения стали лучше — лучше во всех смыслах. Я бываю нежной и ласковой с ним, и он радуется, меньше раздражается и боится. Все стало лучше с тех пор, как я дала себе обещание любить Тумаса. И он тоже успокоился, у него больше не бывает припадков “осознания греховности”, как он это называет. Мы не можем часто видеться, но когда я навещаю мать в Упсале, мы встречаемся.

Она произнесла многословную, длинную речь. Ни тени страха. Ни тени раскаяния или смущения. Она стоит рядом с креслом, облокотившись на спинку, и смотрит на сумерки, спустившиеся над темными кронами кладбищенских деревьев.

— Если все так великолепно, как ты утверждаешь... Почему ты заплакала?

— Вы застали меня врасплох. Я почти весь день провела с Тумасом в одном пансионате. Проводила Хенрика на вокзал и сразу пошла к Тумасу. Мы не виделись больше месяца, шесть недель, кажется. Я так разволновалась — нет, не огорчилась, а разволновалась. Я не видела, что вы сидите там, в тени деревьев. А потом вы окликнули меня, и я жутко, до смешного испугалась, как будто меня застигли на месте преступления — вот именно, застигли! И когда мы сидели и вели незатейливый разговор, у меня возникло чувство...

Молчание. Молчание длится. Анна подбирает слова, которые не будут высказаны.

— По-моему, я догадываюсь, какое чувство.

— Вовсе нет! — сердито восклицает Анна. — Если откровенно, так я испугалась.

— Испугалась меня?

— Это было похоже на столб, черный блестящий столб, высотой до неба. Мгновенное ощущение, которое через секунду пропало. Потом мы сидели и разговаривали. И мне было только приятно, ничего странного я не видела.

— А затем ты расплакалась.

— Да. Я же поняла, что меня лишат всякой радости, оставив взамен столько страданий и — горя, что это не поддается разуму... Это был краткий миг озарения — точно как этот столб, — через несколько секунд он испарился, и я услышала собственный голос, рассказывавший о... А потом подступили слезы. И я не сумела...

— Ты ведь могла сослаться на что угодно.

— Я смотрела на вашу большую ладонь, дядя Якоб. И подумала, что если у Бога есть рука, во что я не верю, но если у Него есть рука, то она похожа на вашу. И мне вспомнился псалом: “И молю я напоследок, Боже милый мой, в Свою руку Ты мою возьми...” — На какое-то мгновенье ее переполняет боль, она обходит стол и садится на неудобный монашеский стул у органа. Теперь наступает довольно долгое молчание, о чем мы упоминаем для тех, кому интересно, как такого рода беседа течет и дышит.

— Из сказанного тобой я понимаю, что вообще-то тебе хотелось поделиться со мной, хотя ты думала, что не сможешь.

— Так оно, верно, и есть, — говорит Анна звонким, как у маленькой девочки, голосом. — А разве не всегда так бывает? Большая радость, радость настолько огромная, что она непостижима, влечет за собой великий мрак, всевозможные страдания и страхи. Похоже, я попробовала вкус боли, ожидающей меня за пределами радости. Если это не Бог дал мне Тумаса, то я далеко от Бога, и это хорошо. Я знаю, вы, дядя Якоб, сейчас думаете, что я непозволительно кощунствую.

— Не тебе решать, о чем я думаю! Помню, как ты готовилась у меня к конфирмации. Ты была начитанна, а во время наших бесед всегда задавала любознательные вопросы. И еще я заметил, что ты была хорошим другом. Я знал, что ты выросла в доме, где царила любовь. Я был знаком и с твоей матерью, и с твоим отцом, с матерью в первую очередь. И, пожалуй, спрашивал себя, что за жизнь тебе предстоит.

Якоб подается вперед, зажав гаснущую сигару между большим и указательным пальцами. Он раскуривает ее, выпуская кольца дыма, в сумерках разливается ароматный запах. Анна, склонив голову, разглядывает свою раскрытую ладонь — потом делает едва заметный жест сдерживаемого нетерпения.

— Вся эта уютная надежность. Даже в училище — я имею в виду медицинское училище. Я ведь видела нищету — особенно детей. Но это не затрагивало моего чувства надежности. И долгие годы с Хенриком — двенадцать лет, — сложные, трудные годы, совсем не такие, как я себе представляла. Но надежность существовала все равно. Мама и папа. Мой брат. Наша улица, Трэдгордсгатан. Все это было всегда. Я жила в глубине надежности.

Молчание. Молчание длится.

— Мне уйти, Анна?

— Нет, посидите еще, дядя Якоб. Но я не думаю, что у меня есть что добавить.

— А почему, собственно, ты мне все это рассказала?

— Если у меня хватит смелости подумать...

Если немножко подумать.

То я вижу, что над нами нависла опасность.

Что меня все больше загоняют в угол.

Дети, Хенрик, Тумас и я...

Мы ходим на грани катастрофы.

Жизненной катастрофы.

Разве это не так называется?

Жизненная катастрофа.

Или же я ничего не предпринимаю, но тогда я могу... нет, это невозможно. Есть ли вообще избавление? И второй вопрос — который пугает меня больше всего, — хочу ли я избавления? И сразу же возникает мысль о детях. И это так тяжело, что я отталкиваю от себя эти мысли, они почти непереносимы. Ну вот, я плачу, но это не только эгоизм, просто мне чертовски больно. Потому как можно что угодно говорить о Хенрике, но он добр к детям. Возможно, чересчур строг к мальчикам, но вообще к детям относится с любовью и лаской — и мне отнять у него детей... Это было бы несправедливо. Да, это адская машина с часовым механизмом, она все тикает и тикает, и иногда я совершенно отчетливо ее слышу. И мне становится страшно... И в то же время я тоскую.

Внезапно она, глядя прямо в глаза настоятелю, улыбается — чуть ли не весело:

— Вот так, стало быть, обстоит дело, дядя Якоб. Я не говорила ни с кем об этом. Кое-кто, по-моему, догадывается, возможно, Ертруд. Она видела нас с Тумасом вместе. А еще Мэрта. Однажды она отвела меня в сторону и предостерегла от разных вещей. А сейчас она — миссионер и врач по другую сторону экватора. Ертруд, как я думаю, была немножко влюблена в Тумаса, но она ни разу ничего не сказала. Теперь вам все известно, дядя Якоб! Не знаю, на что я, собственно, надеялась. Может, на то, что дядя Якоб даст мне хороший совет, какое-то решение. Или отпущение грехов.

Якоб курит сигару, она почти догорела, он разглядывает огонек, мерцающий в тонких табачных листьях.

— Если тебе хочется сочувствия, могу сказать, что в глубине моей души оно есть. Если ты хочешь отпущения грехов, то его ты не получишь, поскольку в тебе, как мне кажется, нет ни грана раскаяния. Если же хочешь моего совета, то тут я бы тебе кое-что сказал при условии, что ты воспримешь мои слова серьезно. При этом я вовсе не имею в виду, что ты обязана следовать этим советам. Но ты должна поверить, что я говорю в силу своего разумения.

— Понимаю.

— Все, что я намерен тебе сказать, вызовет у тебя протест. Ты огорчишься, разозлишься и взбунтуешься.

— Может, я буду благодарна.

— Сомневаюсь. Прежде всего: ты должна безусловно порвать со своим другом. Даже если ты сама ощущаешь глубокое и сильное удовлетворение от этого чувства, ты обязана прекратить связь. Тумас совершает тяжкое преступление. Возможно, оно нанесет ему непоправимый вред. Кроме того, если об этом его ложном шаге станет известно, его будущая карьера представляется весьма проблематичной, чтобы не сказать, что на ней можно поставить крест. Ты утверждаешь, что любишь его, и я тебе верю. Быть любимым таким человеком, как ты, — драгоценный подарок. Таким образом, я не сказал, что ты должна перестать любить его, — требовать этого было бы странно. Я лишь говорю, что ты должна прекратить с ним всякие отношения, я подчеркиваю — всякие. Тем самым ты докажешь ему свою любовь.

Анна не сводит глаз с настоятеля. Зажглись уличные фонари, сполохи света гуляют по потолку. Значит, они различают лица друг друга. Якоб, наверное, ждет какой-то реакции от Анны, но та молчит.

— И еще: ты все должна рассказать Хенрику .

— Этого я сделать не могу.

— Должна.

— Нет-нет, не могу. Что угодно, только не это.

— Ты обязана.

— Зачем? Нет, это невозможно.

— Правда, Анна! Сейчас ты запуталась в тенетах лжи. Чем дольше ты будешь жить в этих тенетах, тем несчастнее будет твоя жизнь.

— Дядя Якоб! Хенрик — человек, который едва справляется с напряжением обыденной жизни. Он слабый и боязливый. Его служебная нагрузка огромна. Правда доконает его. У нас скверный брак, неудачный во многих отношениях, как душевно, так и физически. Но нас связывают своеобразные добрые, товарищеские узы. И это помогло нам продержаться двенадцать лет. Дух товарищества и дети. Если бы я выложила правду, перед нами разверзся бы ад. Нет, дядя Якоб, нет и нет.

— Неужели ты не понимаешь, что, скрывая правду, ты проявляешь глубочайший эгоизм? Ведь не исключено, что правда поможет Хенрику созреть и исправить свою жизнь!

— Исправить свою жизнь! Простите, дядя Якоб, но Хенрик не такого сорта человек. Он отступает, когда можно отступить. Он сбегает, когда есть возможность сбежать. А если он в кои-то веки видит, что приперт к стене, то взрывается от бешенства или заболевает. Он погибнет. Вот правда. Я знаю, что он хороший священник. И заботливый духовник, который помог многим. Но под этой внешней оболочкой скрывается жалкий, напуганный до смерти бедолага. Я не могусказать правду. Знаете ли вы, дядя Якоб, как мы живем? Я имею в виду то, что называют интимной жизнью? Порой мне хочется взвыть от отвращения и унижения. Но жизнь продолжается, день за днем, и это главное. Я не могу рассказать Хенрику о моей плотской жизни. Я не могу даже предугадать, как он отреагирует... может, он... И вина — эта вина...

— Ты должна поверить, что я все понимаю. И тем не менее единственная возможность — правда. Тебе надо предотвратить унизительное открытие.

— А кто поможет мне, когда разверзнется ад? Может, обратиться к Богу? Или к вам, дядя Якоб? Или к матери? Что мне делать, если Хенрик выкинет меня на улицу? Пойти к Тумасу, — (усмехается), — и заявить: вот, мол, бедняга, теперь тебе придется заботиться обо мне и моих детях? Нет! Я не собираюсь открывать ему ту правду, которую вы требуете. Я не верю в такого рода искренность. За ложь и обман я покупаю свою повседневную жизнь. Она того стоит. Я намерена сама нести свою вину, никого не прося о помощи. Ни Бога, ни дядю Якоба.

— Ты говоришь о вине, словно знаешь, что такое настоящая вина. Ты понятия об этом не имеешь. Возможно, мои слова ранят и причиняют боль. Возможно, тебе придется подвергнуть себя и своих родных испытаниям. Но, выбрав правду, ты сделаешься сильной.

Анна мысленно улыбается: да-да, разумеется. Идя по пути правды, ты обретаешь силу. Выбрав правду, ты решишь все неразрешимые проблемы.

— Я пойду, Анна! Понимаю твое неприятие. Я и не требую, чтобы ты думала, как я. Я даже не помню, просила ли ты у меня совета. Я лишь сказал то, что мне пришло в голову.

— Разве так странно, что я защищаюсь?

— Можешь злиться на меня, пожалуйста. Ведь я говорю с тобой из глубины своей упорядоченной действительности. В этот конкретный момент мои собственные кризисы и неудачи вряд ли имеют какое-то значение. Так что, пожалуйста, обижайся. Но подумай. Ты умная молодая женщина. Мне кажется, то, что я тебе сказал, уже давно живет в твоей душе. Как отчетливая реальность.

— И поэтому я знаю...

— Отбрось на минуту твои предубеждения относительно возможностей Хенрика.

— Спасибо вам за заботу, дядя Якоб.

— Я буду молиться за тебя сегодня.

Она опускает голову. Они стоят в большой темной прихожей. Его пальцы сжимают ручку двери.

— Зажги свет, хочу увидеть твое лицо.

Она поворачивает электрический выключатель. В латунных бра по обе стороны двери зажигается парочка сонных ламп.

— Посмотри мне в глаза. Так. Ты злишься.

— Нет.

— Конечно, злишься. Ты сердита и разочарованна. Но чего ты ждала?

— Не знаю. Мне только хочется...

— Мы играем много ролей. Одни — потому что это забавно, другие — потому что кто-то желает, чтобы мы их играли. А чаще всего потому, что хотим защитить себя.

— Я тоже так думаю.

— И тут я незаметно упускаю то, что ролью не является. В процессе жизни ухожу от того, что есть “я сам”, или как это там называется.

— На это я могу сказать не задумываясь: сейчас, вот в это мгновение, я наконец-то и есть “я”. Жизнь с Хенриком все глубже засасывала меня в то, что вы назвали “ролями”.

Она умоляюще, со страхом смотрит на Якоба. Он не отвечает на ее взгляд, а только, качая головой, легонько проводит рукой по ее щеке.

— Помню твои слова в тот вечер накануне конфирмации: “Молю Бога, чтобы я смогла приносить пользу. Вообще-то я очень сильная”. Ты не забыла?

— Нет-нет. Это было наивно. Но ведь я была наивной.

— Теперь Бог тебя услышал.

— Нет.

— Ты не веришь, что Богу есть дело до твоей беды?

— Нет.

— Ты больше не веришь.

— Нет.

— Значит, и молитвы не читаешь.

— Нет.

— Что говорит Тумас?

— Говорит, что мое “отступничество”, как он выражается, пугает его. Дядя Якоб, а вы верите в Бога? В Небесного Отца? Бога Любви? В Бога с руками, сердцем и бдительными глазами?

— Для меня это не имеет значения.

— Не имеет значения? Как может не иметь значения образ Бога?

— Не произноси слова “Бог”! Говори “Святой”! Человеческая Святость. Все остальное лишь атрибуты, маскарад, манифестации, выходки, отчаяние, ритуалы, безнадежные крики в темноте и тишине. Человеческую Святость нельзя ни прозреть, ни уловить. И в то же время это нечто, за что можно держаться, нечто совершенно конкретное. До самой Смерти. Что потом — сокрыто. Но одно точно: вокруг нас происходят вещи, которые мы не воспринимаем своими чувствами, но которые воздействуют на нас непрерывно. Только Поэты, Музыканты и Святые протягивают нам зеркало Непостижимого. Они видели, узнали, поняли. Не целое — осколки. Для меня большое утешение думать о Человеческой Святости и таинственных Необъятностях, окружающих нас. Мои слова — не метафора, это действительность. В Человеческую Святость входит Правда. Нельзя совершить насилие над Правдой, не причинив зла себе. Не причинив зла другим.

Они сели на стулья возле входной двери. Лампочки в бра сонно выполняют свою работу. За распахнутым окном столовой — ночь.

 

 

БЕСЕДА ВТОРАЯ (АВГУСТ 1925 ГОДА)

 

Прошел месяц, стоит ласковый август, половина девятого вечера. Хенрик сидит на пирсе, низко плывут облака, время от времени моросит дождь. Сумерки серые, без теней.

На пирсе он один. Больше из-за комаров, чем ради удовольствия он курит сигарилью. Голова не покрыта, светлые волосы над высоким лбом поредели. Взгляд голубых глаз приветлив, усы ухожены. Под плащом летний пиджак и фланелевые брюки, пристежной воротничок и галстук.

Вот на другой стороне залива, у причала Стендёррен, появляется пароход. Дав задний ход, он поворачивает форштевень в сторону Смодаларё и приближается на хорошей скорости. С резким стуком сбрасываются сходни. Анна стоит наготове на носу. Подхватив багаж, она спешит на берег. Сходни сразу же убирают. В глубине судна бренчит рында, гребной винт стегает темную прозрачную воду. Пароход дает задний ход и, набрав скорость, исчезает за мысом Рёдудд. Кое-где светятся круглые иллюминаторы кают.

Хенрик берет у Анны чемодан и корзину с кульками и пакетами, одновременно целуя ее в губы. Она, поднявшись на цыпочки, целует его в щеку. Он свежевыбрит.

Теперь наступил момент, когда я, сидя за письменным столом на Форё 18 июня 1992 года, подойду поближе к этим двум людям, которые августовским вечером 1925 года преодолевают крутой каменистый подъем, ведущий от причала Смодаларё. Во всяком случае, сделаю попытку. Не знаю точно причины прилагаемых мной усилий. Не знаю, но тем не менее иду, приближаясь с головокружительной, бесшумной скоростью. Я их вижу.

Построенная в начале века дача находится в десяти минутах ходьбы от причала. Маленькая веранда на заднем фасаде смотрит на вечернее солнце и узкую, посыпанную гравием дорожку. Желтый, с белыми угловыми венцами дом имеет четыре комнаты и тесную, старомодную кухню. Столовая соединена с импозантной застекленной террасой на переднем фасаде, выходящей окнами на зеленый склон, залив, открытое море и островок Паннхольмен. На чердаке расположены две комнаты поменьше, одна на северной стороне, другая — на южной. Идиллию довершает выкрашенная в зеленый цвет уборная на скалистом пригорке. У торца дома растет огромный, пышущий здоровьем, кудрявый дуб, которому насчитывается не одна сотня лет. По этой причине дом носит название Экебу 1.

Они преодолевают подъем, каменистый, в рытвинах. Высокие сосны застыли в молчании, моросит дождь. “Вот дурак, не взял зонтика”, — говорит Хенрик извиняющимся тоном, ставит поклажу на землю и переводит дух. Анна, чуть обогнав его, останавливается и оборачивается: “В городе, конечно же, светило солнце, так что я и не вспомнила про зонтик. Давай помогу. Понесем чемодан вдвоем”.

Они плетутся рядом, но Анна намного ниже Хенрика, поэтому дело идет туго.

— Я лучше сам понесу чемодан, — говорит Хенрик.

— Тогда я возьму корзину!

— Нет, она мне нужна для равновесия.

— Ну, тогда уж и не знаю.

Она смеется и снимает шляпу, капли дождя стекают по ее лицу и густым темно-шоколадным волосам. На ней синее летнее пальто, серая юбка и шелковая блузка с маленькими пуговками.

— Дождь — это здорово, — говорит она, вытирая тыльной стороной ладони лоб и щеки.

— Здесь за три недели не упало ни капли. Да ты же знаешь. В Даларна небось тоже сушь стояла?

— Мы боялись, что родник пересохнет. Но у нас на крайний случай есть наша река — Дальэльвен.

— Мы здесь страшно экономим воду. Употребляем только для готовки и для соков. Моемся в море.

— Кстати насчет мытья: тебе большущий привет от мальчиков, и от Малышки, разумеется. Мы с мамой решили дать мальчикам полную свободу. Они исчезают после завтрака и целыми днями торчат у приятелей в деревне. Появляются лишь к ужину, и, как я уже сказала, мы не обращаем внимания на время и чистоту. По субботам моются уши и подстригаются ногти. Все здоровы. Малышка немножко поранила себе попку на треснувшем горшке, шла кровь, мальчишки в царапинах и ссадинах, но это в порядке вещей.

Анна болтает, слегка поддерживая корзину, она болтает, а Хенрик довольно слушает.

— Как себя чувствует тетя Карин?

— О, мама!

Анна останавливается на вершине склона, и Хенрик опускает на землю чемодан и корзину, набитую кульками и пакетами из бакалеи Густавссона.

— Да, мама, конечно. И Эбба. Ровно три месяца со дня гибели Эрнста. Мама горюет, я вижу, и у Эббы глаза заплаканные. Иногда ночью я слышу ее причитания. Но обе спокойны и веселы. Маленькому Яну исполнилось три годика, да ты сам знаешь. Мы ему устроили замечательный день рождения. Мне трудно ладить с Эббой. Мы обе пытаемся, но натыкаемся на взаимное отчуждение. Ее горе и мое — они как бы несравнимы, если ты понимаешь, что я хочу сказать. Старший брат Эрнст. Непостижимо.

Анна, взмахнув рукой, идет дальше. Хенрик немного отстал.

— А когда приедут Малышка и мальчики? Вы что-нибудь решили?

— Мама едет в Стокгольм в конце следующей недели и прихватит с собой детей. Так что мы успеем отпраздновать день рождения Малышки здесь, до переезда в город.

— Значит, мы пробудем вместе совсем недолго.

— Мы ведь решили, что переезжаем пятого сентября.

— Да-да. Пятое сентября — это вторник.

— Мы же вместе это решили.

— Да-да. Знаю.

— Мы будем вместе почти три недели. Это же здорово. Разве не так, Хенрик?

— Я читаю проповедь в церкви Хедвиг первого сентября.

— У тебя здоровые, загорелые, веселые дети! Помнишь, что сказал доктор Фюрстенберг весной? Детям нужен лесной воздух.

— Да, конечно.

— Надо сказать спасибо Ма, что она согласилась взять их на все лето, несмотря на горе. И все заботы.

— Да, конечно. Разумеется.

— Мы должны быть благодарны.

— Я благодарен!

Навстречу им попадаются профессор Рютстрём с женой Аделаидой, совершающие вечернюю прогулку, их деревянный замок возвышается по другую сторону дороги в Экебу. Профессор ведет класс скрипки в Музыкальной академии — больше виртуоз, чем педагог. Это маленький, ухоженный толстяк с непослушной рыжей шевелюрой, подернутой сединой. Жена Аделаида тоже маленькая, толстая и рыжая, она родом из Мекленбурга и когда-то была выдающимся драматическим сопрано. Оба белокожие, с печеночными пятнами на лицах. Их крупные головы сидят прямо на плечах.

Пасторское и профессорское семейства вежливо здороваются и, как положено, справляются о самочувствии. Фру Аделаида интересуется, когда мальчики вернутся из Даларна, и фру Анна сообщает, что это произойдет на следующей неделе и что Даг рвется походить под парусом с Сигфридом. Профессор складывает зонт, говоря, что дождь, определенно, кончился еще не начавшись, а пастор отвечает, что слышал далекий гром и видел, скорее всего, зарницы над шхерами. Потом все желают друг другу спокойной ночи и расходятся в разные стороны. Хенрик говорит, что профессор Рютстрём будет исполнять скрипичный концерт Глазунова на открытии сезона и профессорша уже обещала достать контрамарки. “ Репетирует по четыре часа ежедневно при распахнутых окнах, — добавляет Хенрик, — немного тяжеловато”. — “Они такие милые люди, — говорит Анна. — Если бы только поменьше о политике рассуждали. Эти вечные проповеди о величии и падении Германии — порой это звучит просто по-дурацки”.

Но вот они и дома, через открытую веранду входят в прихожую. Анна снимает пальто и бросает шляпу на полку. Хенрик вносит чемодан в комнату Анны, узкой раздвигающейся дверью соединенную со спальней-кабинетом Хенрика.

— Думаю, спущусь к причалу, окунусь.

— Я пойду с тобой, прослежу, чтобы ты не утонула.

— Подожди, я сейчас, — говорит Анна, выталкивая Хенрика.

Он зажигает керосиновую лампу на буфете в столовой, потом выходит на застекленную террасу. Внезапно им овладевает беспокойство, чуть ли не страх. Он садится в скрипучее плетеное кресло.

Анна стремительно проходит через столовую: “Не знаю, стоит ли оставлять лампу зажженной. В таком случае, надо закрыть окно, иначе налетит комарья и другой мошкары”. На ней черный купальник и поношенный бордовый халат. “Ну, идем”, — говорит она с мимолетной улыбкой. Сбросив сандалии, она босиком бежит вниз, к черной, блестящей воде. Хенрик, заложив руки за спину, медленно спускается за ней.

Анна с разбегу бросается в воду, волосы у нее перевязаны косынкой, которая сразу же слетает и стелется по воде. “Очень теплая”, — кричит Анна. Хенрик уселся на перевернутый пустой ящик. Анна плывет к пирсу и взбирается наверх.

Она быстро укутывается в просторный халат и, отвернувшись, снимает мокрый купальник. Потом, присев рядом с Хенриком на ящик, грубым полотенцем вытирает ноги и сует их в сандалии. Откидывает влажные волосы назад и проводит руками по густым, с матовым блеском прядям. “Пошли, Хенрик, сейчас самое время выпить чашку чая с бутербродом”, — говорит она, беря мужа за руку.

Он крепко обхватывает ее бедра, привлекает к себе, прижимается лбом к ее животу. Движение головой вверх и вниз — и небрежно завязанный халат распахивается. Хенрик, не выпуская жену из объятий, покрывает поцелуями ее живот и бедра. Она высвобождается — не резко, медленно, но решительно. Он поднимается и обнимает ее. Целует ее влажное лицо, шею, губы. “Нет, не надо, — говорит она тихо. — Не держи меня так. Идем попьем чаю на кухне. Я начинаю замерзать. Идем, Хенрик”, — говорит она мягко, протягивая ему руку.

Время, должно быть, ближе к одиннадцати, опять пошел дождь, тихий и упорный. На Анне голубая фланелевая ночная рубашка с длинными рукавами, живот и колени прикрыты пледом, на ногах — ночные носки. Она пьет чай не спеша. Хенрик сидит за торцом стола напротив. Он ради компании налил себе пива. Допотопная керосиновая лампа на столе слабо шипит и чуть коптит. Супруги сохраняют молчание.

Но вот Хенрик решительно встает, делает шаг к Анне, останавливается перед ней:

— Прошло четыре долгих недели. Я тосковал по тебе. Скучал и по детям, но больше всего по тебе. Я не жалуюсь, было бы блажью и бесстыдством хныкать, когда человеку создают такие условия, как мне. О да! Обо мне прекрасно заботились. И я не сидел в одиночестве. Приезжала Ертруд, и Пер Хассельрут, и Ейнар со своей невестой, и масса других милых людей. Так что я не собираюсь жаловаться. Это было бы проявлением неблагодарности и избалованности. И ты писала такие нежные, добрые письма. Твои письма мне здорово помогали. Я читал их по вечерам, уже лежа в постели. И потом мы говорили по телефону, хотя это палка о двух концах: телефонные разговоры слишком анонимны. Но мне было приятно слышать твой голос. И вот ты наконец здесь. Я считал дни, все время боялся, как бы не произошло чего-нибудь такого, что помешало бы тебе приехать. Как бы то ни было, но теперь ты дома. И что самое замечательное — несколько дней мы сможем побыть вдвоем.

Указательный палец Анны скользит по узору скатерти.

— Да, но сегодня я не хочу, — говорит она быстро и тихо.

Хенрик молчит.

— Анна?

— Нет, Хенрик. Нет.

— Что с тобой?

— По-моему, ничего, совсем ничего. Просто хочу, чтобы меня оставили в покое.

— Разве у тебя было мало покоя?

— Я должна привыкнуть. Ты не можешь требовать.

— Какое странное слово. Я ничего не требую .

— Но я не хочу.

Качая головой, она встает и несет чашку в мойку. Хенрик крепко обнимает ее, прижимает к себе. Чашка летит на пол и разбивается на мелкие кусочки. Анна каменеет от отвращения и гнева. Потом высвобождается, на этот раз уже не мягко и не извинительно. На секунду она поворачивается к нему, словно желая что-то сказать, она побледнела и тяжело дышит. Хенрик скорее поражен и испуган.

— Я сделал что-то не то? Что с тобой, Анна? Ты же можешь...

Но Анна уходит, задерживается ненадолго в прихожей, точно собираясь выйти в дождь, однако, осознав, что на ней надето, поспешно, как будто ее преследуют, скрывается в своей комнате. Закрывает дверь и запирает ее на ключ. Запирает.

Хенрик растерян, в нем медленно зреет нехорошая злость, обида, огорчение. Любовное желание улетучивается, оставляя вместо себя пустоту, которая вдруг заполняется колючей, на грани слез, злобой. Он выходит на террасу и устремляет взгляд в журчащую, шелестящую темноту. Лампа на буфете в столовой освещает оконное стекло и его черную фигуру. Страх, злость, подавленность.

Довольно скоро верх берет страх. Ему хочется избавиться от него, поэтому он спешит в свою комнату и стучит в узкую раздвигающуюся дверь. Ответа нет, тишина. Он стучит еще раз, так же осторожно. По-прежнему никакого ответа. Он ласково зовет ее, голос выдает испуг: “Анна, прости меня, я вел себя глупо, по-дурацки. Анна. Ответь, пожалуйста, прошу тебя”.

Анна неслышно ходит по комнате. Туда, сюда. По краю лоскутного ковра, опущенная голова выдвинута вперед, руки скрещены на груди, взгляд следует за темными параллельными линиями половицы. Анна глубоко дышит, точно ей не хватает кислорода, точно она находится на невероятной высоте, где воздух разрежен и небо черно. Останавливается, скидывает мягкие тапочки, замирает — прислушивается к тихой мольбе Хенрика по другую сторону двери. Время от времени блестящая латунная ручка двери поворачивается, но осторожно, боязливо.

И тут он вскрикивает и ударяет в дверь ногой. Страх и бешенство. Колотит кулаком: “Ты не имеешь права обращаться со мной таким образом! Анна! Ответь по крайней мере”.

Тишина. Анна стоит неподвижно, с опущенной головой. Темные длинные волосы закрывают щеки.

Опять Хенрик: “Анна! — Сейчас его голос спокоен. — Мы должны поговорить. Я не намерен отступать. Буду сидеть на террасе и ждать тебя. Буду ждать сколько угодно. Сколько угодно, Анна, — слышишь? Я хочу, чтобы ты пришла и объяснила, в чем дело”.

Он отпускает ручку двери и удаляется. Она слышит, как он возится на террасе, передвигает кресло, садится, зажигает трубку.

Все это она слышит, неподвижно замерев посередине лоскутного ковра в черно-синюю полоску.

Многие любят говорить о “решающих моментах”. С особенным размахом пользуются этой фикцией драматурги. На самом же деле такие моменты вряд ли существуют, это только так кажется. “Решающие моменты” или “роковые решения” — звучит правдоподобно. Но если разобраться, то момент вовсе не решающий: просто чувства и мысли длительное время — сознательно или бессознательно — шли в одном направлении. Сама же развязка — факт, скрывающийся далеко в прошлом, в глубинах тьмы.

Анна выходит из оцепенения. Мрак, гнев, удушье неумолимо толкают ее к тому, чтобы изменить жизнь многих людей. В момент, когда рушится реальная действительность, где-то на краю ее сознания возникает таинственное ощущение удовольствия: пусть все летит в тартарары. И я погибну. И наконец-то будет поставлена точка. Она отпирает дверь, проходит через столовую, прихватив по дороге лампу с буфета, и, выйдя на террасу, осторожно ставит ее на круглый плетеный стол у торцовой стены. Подворачивает фитиль. Ну вот, теперь они с Хенриком могут посмотреть друг другу в глаза. Хенрик пытается начать с извинения: “Прости, я вел себя как ребенок, но я правда испугался. Мы, конечно, ссорились с тобой, и даже довольно часто, но к запиранию дверей не прибегали”.

Анна придвигает кресло и садится напротив Хенрика — это небольшое, выкрашенное белой краской плетеное креслице, старомодное, с покатыми подлокотниками и кое-где с прорехами.

— Сейчас я скажу тебе что-то, что причинит тебе боль.

— Теперь я и правда напуган.

Он просительно улыбается.

— Дело в том, что с некоторых пор я живу с другим человеком.

— Только не говори...

— Которого я люблю.

— Которого ты любишь...

— Которого я люблю больше всех на свете. Я живу с ним во всех смыслах — физически, всеми чувствами и в своем сердце.

— Это правда?

— Это правда, Хенрик. Я сомневалась, я хочу сказать, не знала, стоит ли мне признаваться. Но сегодня вечером, когда ты предъявил свои права на меня, я почувствовала, что больше не в силах притворяться. Мы с Тумасом весь день были вместе. Я приехала от него.

— С Тумасом?

— Я больше не хочу. Не могу.

— С Тумасом?

— Ты его знаешь.

— Тумас Эгерман?

— Да. Тумас Эгерман.

— Он ведь — он ведь изучает...

— Он учится в Упсале. Закончит года через два. Два с половиной.

— Это он как-то пел романсы Шумана на приходском вечере?

— Да, он по профессии музыкант. В академии получил диплом преподавателя музыки. Поэтому и запоздал немного с богословским образованием.

Лицо Хенрика замкнуто, взгляд голубых глаз — без всякого выражения — прикован к глазам Анны. Она отворачивается.

— Больше мне, собственно, сказать нечего.

— А как ты себе представляла... дальнейшую жизнь?

— Не знаю.

У нее наворачиваются на глаза слезы, но она подавляет гнев. Хенрик усмехается:

— Почему ты плачешь ?

— Я не плачу. Но твой вопрос о нашей дальнейшей жизни вызывает у меня злость. Странно, но это так.

— Я пытаюсь спокойно...

— Хенрик! Наша совместная жизнь постепенно стала чуждой и непонятной. Я не была сама собой, я сидела взаперти.

— А с Тумасом ты свободна, так?

— Я не думаю о том, “свободна” я или нет.

— Анна?

— Что?

— Чего тебе больше всего хочется?

— Ты спрашиваешь серьезно?

— Серьезно, Анна.

Он говорит мягко и смотрит на нее без злобы или отчуждения. Она приходит в замешательство, ей страшно. Чувства, пронизывающие их разговор, разбегаются в разные стороны и не поддаются контролю.

— Ты спрашиваешь, чего я хочу, а я не знаю. Возможно, хочу заботиться о нашем доме, о наших детях, конечно. Это же смешно... я имею в виду, другого и помыслить себе нельзя. Я могу остаться с тобой, помогать тебе в работе, я буду тебе хорошей помощницей.

— А Тумас?

— С Тумасом у нас нет будущего. Со временем он найдет собственный путь. Женится на какой-нибудь девушке, своей ровеснице, которая будет хорошей женой и матерью. Но дай мне капельку свободы. Позволь мне побыть с Тумасом. Какое-то время.

— Какое-то время. Что это значит?

— Не знаю. Ты спросил, чего бы мне больше всего хотелось сейчас и в будущем. Я пытаюсь ответить.

— Может, мне завести себе “даму” на этот неопределенный срок?

— Пожалуйста, не надо иронии.

— Извини.

Молчит.

Молчит.

— Если хочешь, если ты настаиваешь, то я готова бросить все — дом и детей, — все.

— И детей?

— Да, детей. Одно, Хенрик, одно я знаю точно: ты всегда был добр и нежен с детьми. Иногда чересчур строг к мальчикам — зачастую вопреки моей воле. Но им, возможно, будет лучше без меня. Они избегнут наших проблем. Мы ведь детей никогда не вовлекали, правда?

— Бедная Анна!

— Что это ты?

— Бедная Анна. Тяжко тебе приходится.

— Да, тяжко. Иногда я молю Бога наслать на меня болезнь, чтобы я попала в больницу, чтобы меня увезли подальше от этого чувства вины, вины — да.

Хенрик, наклонившись, берет ее руку в свою. Он серьезен, нежен.

— Тебе не кажется, Анна, моя Анна, что есть какой-то смысл в том, что свалилось на нас? И что причиняет такую невыносимую боль.

Анна слушает добрый голос, смотрит на приблизившееся вплотную лицо. Он больше не сторонится ее, он ласков и немного торжествен.

— Я много раз собиралась. Ты же, как бы там ни было, мой лучший друг несмотря ни на что. Ты — единственный, с кем я всегда могла поговорить, поэтому все это было как во сне: жить и словно бы играть какую-то роль. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Понимаю.

— Я бы рассказала тебе, и мы вместе... Но потом я думала, сколько у тебя дел, ответственности и всех твоих прихожан. И я считала, что тебе будет не под силу моя правда и было бы бесцеремонно втягивать тебя в то, что я сама должна распутать. Так время и шло — но иногда вдруг появлялась мысль: сейчас! Сейчас я скажу. Будь что будет — но я видела, как ты измотан, видела твое уныние, и ты говорил, что боишься не справиться, и я видела, в каком страхе ты пребывал накануне своих проповедей. И я молчала. И чем дальше, тем, естественно, труднее становилось признаться.

— Кто-нибудь знает?

— Нет.

— Даже твоя мать?

— Неужели ты полагаешь, что я рискнула бы говорить с Ма? Нет-нет, Хенрик, это невозможно.

— И никто другой?

— Нет, Хенрик.

— Ты уверена?

— Не буду врать. Господи, как трудно. Мэрта знает.

— Вот как — Мэрта.

— Я все расскажу, но будет больно.

— И все же, наверное, лучше мне знать.

— Дело было так. Мне хотелось побыть с Тумасом. Хотелось провести с ним несколько дней — и ночей — вдвоем. Тумас колебался, ему и хотелось, и нет — он боялся, считал, что это будет обманом. Я объяснила ему, что обман и так налицо. И я написала Мэрте, которая временно жила в доме своей тетки в Норвегии, недалеко от Мольде. Она сразу же ответила, чтобы мы приезжали, и сообщила, что сама едет в Трондхейм, на съезд миссионеров.

— Понимаю.

— Я вижу, что ты хочешь понять.

Она опускает голову и целует его руку. Потом резко всхлипывает, но, овладев собой, проводит ладонью по лбу и глазам.

— Ты кому-нибудь еще призналась?

— Да.

— И...?

— Дяде Якобу.

— Значит, ему теперь все известно.

— Он наш друг, близкий нам человек, я проходила у него конфирмацию.

— Он мой начальник.

— Разве это важно?

— Нет... может, и нет.

— Он любит тебя, я знаю. И ты это знаешь. Я встретила его случайно, была застигнута врасплох. Мы сидели на кладбищенской скамейке и беседовали. Он прямо спросил меня, нет ли у меня чего на сердце, и я исповедалась.

Она испуганно замолкает.

— И?

— Он посоветовал мне открыть правду. Сказал, что другого выхода нет, сказал, что я должна порвать с Тумасом. Сказал, что это мой долг, что это единственная возможность. Сказал, что я совершу грех по отношению к тебе, если не признаюсь, — он был строг.

Последние слова произносятся шепотом, горестно. Хенрик откидывается на спинку кресла, выпускает руку Анны и, повернув голову, смотрит на темное, в потоках дождя окно, в котором отражаются керосиновая лампа и две расплывчатые, согнувшиеся фигуры. По-прежнему царит серьезное, доброжелательное спокойствие. Ничего душераздирающего, ничего ранящего. Никакой явной или тайной злобы. Нет.

— Значит, по-твоему, он был строг. А чего ты ожидала?

— Не знаю. Я ведь начала открывать душу без цели или надежды. Это была просто потребность. Наверное, я подозревала, что именно он скажет, но в то же время боялась.

— Боялась?

— Я сказала дяде Якобу, что правда в этом случае может привести к катастрофе для многих людей. А он ответил, что несправедливо недооценивать тебя.

Молчание. Потом она говорит:

— И теперь я вижу, что дядя Якоб был прав. И я благодарна. Ты мне как бы помог — ведь речь шла о жизни и смерти.

Она плачет не скрываясь, обнимает его за плечи, соскальзывает на колени, привлекая его к себе, целует его глаза, лоб, шею и, когда он начинает ласкать ее, целует его в губы. Он падает на нее, и на секунду она приходит в себя. Потом закрывает глаза и отдается ему.

 

Едва заметный рассвет. Дождь перестал, но тучи тяжело движутся над неподвижностью моря. Утреннее безветрие. Анна и Хенрик лежат в постели Хенрика, он, свернувшись калачиком, прижимается щекой к ее груди. Спит не шевелясь, дышит беззвучно. У нее сна ни в одном глазу, ни сна, ни мира, ни милости.

Она тихонько высвобождается из неудобных объятий и выскальзывает из-под одеяла. Прикрыв его плечи, она долго разглядывает безоружного, спящего человека.

Осторожно отодвигает узкую дверь в свою комнату, бесшумно закрывает ее, зажигает свечу на ночном столике и залезает под одеяло — в комнате холодно и сыро, раскрытое окно закреплено крючками, роликовая штора не опущена. Что-то шелестит и журчит в водосточной трубе и бочке для дождевой воды. Вдалеке коротко вскрикнула птица, а так вокруг такая тишина, что Анна различает легкое свиристение в ухе. Она закрывает глаза — очевидно, у нее и в мыслях не было, что она может задремать, но, похоже, она все-таки ненадолго задремала этим первым утром новой, ужасной жизни и не слышала, как вошел Хенрик. Он тихо - тихо, почти шепотом произносит ее имя:

— Анна. Я хочу задать тебе последний вопрос, который не дает мне покоя.

— Да.

— Прости, если разбудил.

— Я вроде бы не спала.

— Нет, не зажигай. Я вижу тебя, так лучше.

— О чем ты хотел спросить?

— Видишь ли...

Он колеблется, отходит к окну, стоит повернувшись лицом к беззвучно плывущему рассвету.

— Говори же, что собирался.

Она села, сцепила руки, сидит выпрямившись, со сцепленными пальцами и наблюдает за черной тенью там, у серого прямоугольника окна.

— Я хочу спросить тебя прямо. Много раз собирался. Но не хватало духу. А теперь, в эту ночь абсолютной откровенности, спрашиваю. И прошу тебя ответить правду.

— Обещаю.

— Ты испытывала физическое наслаждение с Тумасом?

— Да, испытывала.

— Сильнее, чем со мной?

— Ты не имеешь права задавать такие вопросы.

— Я прошу тебя ответить откровенно.

— Не могу.

— Это и есть ответ.

— Я ничего не могу с этим поделать.

— Что между нами не так?

— Я люблю Тумаса.

— А меня не любишь.

— Может, любила когда-то давно. Не знаю.

— Но ты никогда не испытывала наслаждения?

— Я не хочу...

— Пожалуйста, скажи правду.

— Да, я никогда не испытывала физического наслаждения от близости с тобой. Чаще всего мне хотелось, чтобы все поскорее закончилось. Да мы же с тобой еще по этому поводу шутили.

— Шутили, верно.

— Но это не было проблемой. Во всяком случае, для меня.

— Просто небольшая неприятность.

— Приблизительно.

— И не слишком часто.

— Да, не слишком, это верно.

— А с Тумасом все было иначе?

— Ты не имеешь права спрашивать.

— Да-да, понимаю. Понимаю.

— Хенрик, иди сюда, сядь на кровать.

— Нет-нет, я больше не стану мешать тебе спать, моя Анна. Ты, наверное, страшно устала.

— Да.

— Я тоже.

— Тогда спокойной ночи, Хенрик. Возьми мою руку.

— Спокойной ночи, Анна. Нет, нет, нет. Не надо.

В его голосе звучит рассеянная грусть. Он отодвигает дверь и осторожно задвигает ее за собой. Анна слышит его шаги там, в другой комнате.

Она продолжает сидеть как сидела, прямая, неподвижная, со сцепленными руками, сухой взгляд широко раскрытых глаз устремлен в рассвет, который никогда не наступит.

 

Сейчас, именно в это мгновение, мне в высшей степени необходимо остановиться и обдумать положение. В каком месте пробивается наружу родник? Как выглядит правда? Не как было на самом деле, интересно не это. А вот что: какой вид принимает правда или — каким образом смещают и творят правду мысли главных действующих лиц, их чувства, их склонность бояться — и так далее до бесконечности. Мне необходимо остановиться, проявить осторожность. Ты наносишь мне смертельный удар. Я наношу тебе смертельный удар. Душевный ландшафт главных героев подвергается чудовищной тряске — вроде природной катастрофы. Возможно ли вообще описать такое, и самое главное: ведь долговременные последствия проявляются постепенно, много времени спустя после краха, в телах, душах, чувствах — разве не так? Облекается ли развязка подобного рода, что предстоит сейчас, во множество слов? Не больше ли в ней неловкости, отчаяния и растерянности как для инициатора (Хенрика), так и для защищающейся стороны (Анны)? Дойдет ли сцена до той точки, когда крушение Анны обернется нападками и праведным гневом? Вероятно, но не в этой так называемой действительности — там это событие растягивается на недели, месяцы и годы, монотонно перемалывается, лишь время от времени прерываясь перемириями и иллюзорными примирениями с патетическими заверениями об окончательном мире. Как описать бег по кругу, мелочное нытье, бесконечные и все более унизительные вопросы, которые в конце концов препятствуют любому состраданию? Как мне описать те ядовитые пары, которые незаметно, словно нервно-паралитический газ, отравляют атмосферу дома, долго, возможно всю жизнь, разъедая чувства и мысли его обитателей? Как мне показать различные точки зрения и предвзятость, которые непременно будут расплывчатыми и ненадежными, потому что у актеров второго плана нет ни малейшего шанса узнать настоящую правду? Никто не знает — все видят.

 

Назавтра — пасмурно и безветренно, дождь перестал, все пропитано влагой. Супруги немногословны, оба испытывают гнетущую усталость без возможности отдохнуть. Хенрик спозаранок отправляется на старой лодке и с удочкой в море. Анна, написав парочку писем и приведя в порядок счета, садится на велосипед и едет на хутор, где есть телефон, откуда она звонит матери, чтобы узнать, как дети. Карин, с присущей ей чуткостью заметив изменившийся голос Анны, спрашивает, не случилось ли чего, что Анна немедленно отрицает. Дагу в щеку вонзился рыболовный крючок, пришлось ехать в амбулаторию Репбэккена, вытаскивать, а так ничего особенно не произошло, все здоровы, дети немножко куксятся из-за предстоящего расставания с летом и свободой. Им же прекрасно известно, что режим на Смодаларё намного строже, но все, как сказано, здоровы.

Ужин вдвоем — тушеный окунь и кисель из ревеня — проходит мирно. Супруги спокойно беседуют о семейных делах (о крючке в щеке, разумеется, и о том, как Ма представляет себе будущее своей невестки и ее малыша). Говорят о приходской работе, о вновь отложенном ремонте церкви, жалобе пастора Арборелиуса в церковный совет по поводу отказа финансировать его поездку по Прибалтике, о замечательном пополнении недавно созданного Общества матерей и тому подобном. После ужина они пьют кофе на террасе. Внезапно сквозь неподвижную дымку под облаками пробивается солнечный луч. Супруги в один голос замечают, что вот, мол, неожиданно выглянуло солнце. Наверное, завтра выдастся хороший денек, можно будет отправиться в залив Шерхольмсвикен. Анна произносит это чуть ли не с мольбой, и Хенрик, мимолетно улыбнувшись, соглашается, что было бы неплохо. После чего разговор уходит в песок, слова испаряются, голоса, связки, губы не выдерживают. Наступает молчание. Анна штопает на грибке носок — большая дырка. Позади длинного ряда пеларгоний жужжит умирающая оса. Солнце через несколько минут погаснет, ветра нет, свет без теней насыщен влагой. Хенрик читает газету внимательнее обычного.

В семь супруги вместе слушают новости. Потом перебираются в столовую, зажигают лампу на круглом столе, и Хенрик читает вслух главы из нового романа Элин Вэгнер. Не забыта и привычная вечерняя прогулка. В десять часов они желают друг другу спокойной ночи, поцелуи в щеку, гасятся керосиновые лампы. Хенрик, устроившись на лестнице террасы, закуривает сигарилью. В спускающейся темноте — сперва долгие сумерки, потом внезапная осенняя тьма, падающая с застывших облаков, — виднеется водное зеркало: залив и открытое море. Анна ушла в свою комнату, к своим тщательным вечерним ритуалам, потом книга на ночь, на носу очки, лунки ногтей промассированы и смазаны лечебной мазью.

В этот день ничего не было сказано. Анестезия все еще действовала. Следующий день — с ветром, бегущими облаками и привкусом осени — был столь же спокойно-непримечательным, как и предыдущий. Таким образом, Анна и Хенрик были предоставлены сами себе три дня.

Молчание, установившееся между супругами, было вполне приемлемым. Посторонний человек, наблюдая за их поведением и интонациями, вряд ли бы отметил что-то необычное или тревожное. Анна, которая в большинстве случаев первой протыкала иголкой созревший нарыв, не осмеливалась пошевелиться. Свои мысли, свой бунт, чувства страха, вины, горя или гнева она держала в себе заклинающим усилием воли. И в то же время ощущала неуверенность и замешательство: и это все? Жизнь соскользнет в наезженную колею? Или эти мирные дни несут в своем чреве непостижимую угрозу?

Хенрик двигался и говорил очень осторожно, чтобы не разбудить осознание невыносимой боли. Дружелюбие, краткие прорывы нежности, тактичное молчание отличали эти дни.

В пятницу трехчасовым пароходом должна была приехать фрёкен Лисен. В субботу в то же время прибудут дети в сопровождении всегда готовой прийти на помощь фрёкен Агды, которая вообще-то была учительницей младших классов где-то далеко, в районе Упсаласлэттен, но сейчас, по причине слабых легких, наслаждалась скромной пенсией по болезни, посвятив себя роли нежной и кроткой гувернантки.

Отобедав, по обычаю, в пять часов, супруги совместными усилиями начали убирать со стола, мыть и вытирать посуду. И тут Хенрик поднес бокал к свету из кухонного окна и заметил, что у бокала выщерблен край. Анна, занятая у мойки, ответила, что так оно наверняка и есть. Хенрик отозвался не сразу, но через несколько минут высказал свое мнение по поводу жалкого состояния всего сервиза вообще. У части выщерблены края, у тарелок тоже, столовое серебро разномастное, некоторым приборам просто место на кухне — слова шли вразнобой, неразборчиво. Анна, не готовая к такому повороту, терпеливо объяснила, что, когда дом снимали, часть утвари вошла в контракт и ей показалось ненужным везти лишнюю посуду из города. Хенрик, продолжая вытирать столовые приборы, похоже, обдумывал аргументы жены. В это мгновение Анна с леденящей душу ясностью осознает, что скоро их жизнь разлетится на куски. Хенрик говорит:

— Да, все это, может, и хорошо. Но я не понимаю, почему мы должны есть на грязной скатерти. Не понимаю.

— Грязной скатерти? — Анна прерывает мытье посуды, вынимает руки из бадьи и тыльной стороной ладони убирает прядку со лба.

— Скатерть в пятнах. Не знаю уж, сколько дней не меняли скатерть, — наверное, больше недели, наверняка десять дней. Когда я был здесь один, я не хотел ничего говорить фрёкен Лисен. Но меня удивляет, что ты не увидела пятен, обычно ты такие вещи замечаешь.

Анна молча направляется в столовую, на ходу вытирая руки о передник. Открывает буфет, вынимает скатерть и быстрым движением расстилает ее на столе.

— Где пятна? — спрашивает Анна вежливо, но с внутренней дрожью, которую она с трудом подавляет.

— Вот, вот и вот. — Хенрик тыкает пальцем. Действительно, на белой скатерти есть три пятнышка, но обнаружить их не так легко. Темноватый кружок величиной с монетку в один эре от стеарина, ржавое пятно возле каймы и еще одно, не слишком большое, но заметное.

— Не понимаю, куда ты клонишь, — говорит Анна, изо всех сил пытаясь сохранить спокойствие. Она садится за стол и кладет руки на скатерть. Хенрик стоит там, где стоит: правый висок сильно покраснел, ладонь на резной спинке стула чуть дрожит.

— Не понимаю, куда ты клонишь, Хенрик.

— Ничего особенного, ничего важного. Во всяком случае, для тебя, похоже.

— Завтра будешь обедать на чистой скатерти, и вопрос закрыт. Сожалею, что тебя огорчают бокалы с щербинками и пятна, но мы же на даче, и гостей у нас не бывает.

— Я смотрю на дело не столь однозначно.

— Тогда, будь добр, скажи, как ты смотришь на дело.

Анна усмехается. Хенрик, по-прежнему стоя возле стула, водит пальцем по тканому узору скатерти.

— Все очень просто, Анна. Я вдруг понял, что ты забросила дом.

— Что ты такое говоришь?

— Забросила наш дом. Клубы пыли под кроватями, засохшие цветы, порванная занавеска — вон там.

Хенрик показывает на окно, выходящее на террасу. На легкой летней занавеске кое-где зияют прорехи.

— Но Хенрик! Меня же не было полтора месяца, а у фрёкен Лисен, какая бы она ни была хорошая хозяйка, стало слабеть зрение, мы ведь обсуждали это. Я не могу...

— А почему тебя не было полтора месяца?

Анна в полной беспомощности умоляюще смотрит на мужа по другую сторону стола. Но он не глядит на нее, он опустил глаза, может, закрыл, красное пятно на виске расползлось, рука дрожит, почти незаметно.

— Отвечай честно.

— Я не понимаю. Мы же с тобой договорились. Ты ведь помнишь: доктор Фюрстенберг предписал детям лесной воздух. Ты не захотел ехать в Даларна, жить в одном доме с Ма. Ты предпочел быть здесь, у моря. Разве ты забыл, что ты сам предложил, чтобы я с детьми отправилась в Даларна, а ты — сюда и мы бы увиделись в начале августа? Не помнишь?

— Я удивился, как быстро ты согласилась с моим предложением.

— Я была благодарна за твою широту, за то, что ты не стал чинить препятствий.

— Ты была благодарна за то, что я дал тебе возможность встречаться с любовником. Твои поездки в Упсалу вызывали у меня некоторое недоумение, но теперь я знаю их причину.

Обе стороны соблюдают вежливый тон. Анна все еще взывает к разуму, умоляет опомниться. Хенрик постепенно, сам того не замечая, переступает границы здравого смысла.

— Три раза я ездила в Упсалу с Ма, чтобы помочь ей уладить дела, оставшиеся после Эрнста.

— Четыре раза, Анна, четыре.

— Ну да, правильно. Один раз нам пришлось позаботиться о Карле из-за того, что он учинил в квартире, где снимает комнату. Мы были вынуждены срочно отправить его в клинику “Юханнесберг”. Тебе это известно.

— Но все это было прекрасным поводом увидеться с любовником.

(Молчание.)

— Отвечай, Анна. Ради Бога, давай будем честными.

(Молчание.)

— Прошу тебя настоятельно.

— Чего ты хочешь? Я все рассказала. Что еще тебе надо?

— Подробности.

— Подробности? Что ты имеешь в виду?

— Именно то, что я сказал. Ты должна подробно отчитаться о своих любовных делишках с твоим... с этим человеком.

— А если я откажусь?

— У меня есть хорошее средство заставить тебя. Ты не задумывалась о такой возможности?

— Задумывалась.

Она задумывалась и поделилась своими опасениями с Мэртой и Якобом: он может отобрать детей. Если дойдет до разъезда или официального развода, детей присудят ему. Таков закон.

— Поэтому для нас всех будет лучше, если ты постараешься быть предельно откровенной. Прошу тебя правдиво, без злобы ответить на мои вопросы. После чего я в тишине и спокойствии обдумаю твои ответы и в тишине и спокойствии, возможно вместе с юридически грамотным человеком, приму решение относительно дальнейших шагов. Ты поняла?

— Да.

— Ты хотела что-то сказать?

— Просто мне интересно: куда делись понимание и прощение? Куда подевалось твое понимание, о котором ты говорил в воскресенье вечером?

— Ты не можешь рассчитывать на неизменное понимание. Я впал в столбняк от твоей истории. Сейчас столбняк проходит, и я начинаю осознавать свой долг.

— Долг?

— Разумеется. Мой долг по отношению к детям. Я обязан в первую очередь думать о детях.

— Хенрик, пожалуйста, Хенрик.

— Поскольку ты столь недвусмысленно и бесцеремонно поставила во главу угла собственное удовольствие, тем самым подвергнув риску существование семьи, ответственность ложится на мои плечи — все очень просто. Я не потерплю выщербленных бокалов, скатертей в пятнах и грязных занавесок. Я не потерплю того разложения, которое — из-за твоего распутства — проникло в наш дом.

— Хенрик, ты не имеешь права...

— На что это я не имею права? Я имею право на то, что я обязан делать, что является моим долгом сейчас, в данную минуту. Я должен узнать все, до мельчайших подробностей. Я готов предоставить свои вопросы в письменном виде, если это облегчит тебе дело и — избавит от неловкости. А ты ответишь мне на них в письме, с которым я обойдусь строго конфиденциально. Само собой.

— Нет. Да, понимаю.

— Живя здесь один, я тосковал по семье. Радовался, что вам хорошо. Что дети здоровы. Я писал тебе, чтобы ты отдыхала, была веселой и мужественной, что мы скоро увидимся, что мы — в руках Божьих.

Анна закрывает лицо руками, она не плачет, просто вынуждена скрыть тяжелый гнев, разрывающий нутро. Надо быть благоразумной, надо собраться с мыслями, надо...

— Что ты хочешь знать?

— Когда ты была с этим человеком, ты раздевалась догола?

(Молчание.)

— Ты слышала мой вопрос.

— Я слышала твой вопрос, но мне кажется, я сплю. Хенрик, милый, это как во сне.

— Я задал прямой вопрос: ты была голая, вы были голые?

— Да, мы были голые.

— Весьма интересный факт, ибо передо мной ты обнажалась очень неохотно.

— Верно.

— Сколько раз ты была с этим человеком?

— Не знаю.

— Наверняка знаешь. Но стыдишься признаться.

— Думаю, около пятнадцати или двадцати.

— Сколько раз ты прямиком со своего любовного ложа шла ко мне в постель?

— Не знаю. Я пыталась уклониться, но потом думала — лучше уступить, чем нарываться на неприятности, только бы поскорее.

— Вот это любовь!

— Может быть.

— И как долго продолжалось это свинство?

— Если ты под свинством имеешь в виду мою любовную связь, то она продолжается чуть больше года. В прошлом году в Воромс на Иванов день приехали Ертруд и Тумас, ты должен был появиться неделей-двумя позже. Мама отправилась к сыновьям, я была одна с детьми. Потом, как я сказала, приехали Ертруд и Тумас, мы вместе отпраздновали Иванов день. В последующие дни мы втроем часто совершали длительные лесные прогулки. Однажды у Ертруд заболело горло, и она осталась дома. Мы с Тумасом дошли до Юрчэрна. Там есть заброшенный хутор. Я предложила Тумасу переспать со мной. Уговорила его.

— Но ты не забеременела.

— Нет.

— Каким же образом?

— Полагаю, что после всех несчастий во время последних родов я не могу иметь детей. Похоже, я разорвалась.

— Почему же ты, в таком случае, просила меня быть поосторожнее? Почему ты врала?

— Потому что одна мысль о твоем семени в моем теле была невыносимой.

— Но не о его?

— Не о его.

— Понимаю.

— Что же это ты вдруг понял?

— Понял, почему ты забросила дом в последний год. Например, выщербленные бокалы и грязные скатерти.

— Все как раз наоборот. Меня так мучили угрызения совести, что я с удвоенной силой старалась заботиться о тебе и детях. Работала как одержимая в приходе. Делала все, насколько хватало сил, все, что только могла измыслить. Можешь обвинять меня в самом ужасном, Хенрик. Но не в том, что я плохо вела дом, не работала в приходе, не в отсутствии заботы.

— И не в угрызениях совести.

— Пусть так. Но главное, я любила вас — да, и тебя — и старалась ничем вам не навредить. Насколько у меня хватало сил.

— А о чем вы говорили?

— Не понимаю.

— О чем вы говорили, ты и этот тип? Ведь вы же не все время занимались блудом.

— Не смей говорить мне такие слова.

Молчание, потом:

— Прости, ты права.

— Надо все-таки знать меру, Хенрик.

— Но о чем вы говорили? Он учится на священника. Совсем молодой, говорят, прекрасный музыкант. Пианист? Или?

— Его мучил вопрос, не покарает ли нас Господь.

— Ну и?

— Я считала, что мне, быть может, дозволено хоть раз в жизни испытать радость любви. Тумас был боязливее меня. Я молила Бога покарать меня, а не Тумаса.

— Так что вы превзошли друг друга.

— Что ты имеешь в виду?

— В религиозной эротике. Смачно!

Анна уставилась на Хенрика, она потеряла дар речи. Тоннель сужается, надежный фундамент действительности рассыпается в пыль и пепел. Точки опоры исчезли, земля ушла из-под ног. Анна встает:

— Меня сейчас вырвет.

Она пытается идти спокойно, но желудок извергает желчь, заполняющую рот. Анна стискивает зубы и успевает добраться до пригорка позади дуба — руки упираются в толстый ствол, ее рвет. Тело свело, затылок и подмышки, щеки и лоб в испарине. “Меня так еще никогда не рвало”, — мелькает смутная мысль. Приступ стихает, она вытирает рот, но от дерева не отходит. Вокруг стоит вонь от рвоты.

Она скорее догадывается о присутствии Хенрика, чем различает его в сумерках, он держит у ее губ чашку с водой: “Выпей, я помогу тебе, тебя еще тошнит? а то пойдем в дом, полежи на диване в гостиной, я побуду с тобой, больше говорить не будем. Постараемся успокоиться, сейчас надо прежде всего обрести ясность ума, мы больше не станем причинять боль друг другу. Вот, смотри, так будет хорошо, вот подушка и одеяло, я посижу здесь, тихонечко. Опять начинается дождь. Пожалуй, закрою дверь на террасу. Вот так, и пусть лампа на буфете горит, чтобы мы видели друг друга, — если мы этого хотим, конечно”.

 

 

БЕСЕДА ТРЕТЬЯ (МАРТ 1927 ГОДА)

 

Мать Анны приехала на несколько часов из Упсалы, чтобы повидать дочь. Она сняла комнату в пансионате “Нюландер”, на углу улиц Брахегатан и Хюмлегордсгатан.

Анна с Хенриком, которому дали отпуск на полгода (по причине “переутомления и нервной слабости”, как написано во врачебном заключении), провели какое-то время в доме отдыха. Встреча Хенрика с матерью Анны нежелательна, посему был избран вариант с пансионатом.

Мартовский день 1927 года.

Анна на улице.

Анна в дверях.

В прихожей.

Фрёкен Элин Нюландер с белыми, аккуратно причесанными волосами и черными глазами.

Длинный темный коридор, миновали кухню.

Фрёкен Нюландер просит прощения за то, что не нашлось комнаты получше и побольше, но все занято вплоть до Пасхи. Речь ведь идет всего о паре часов.

Комната с узким окошком выходит во двор, обстановка состоит из трюмо, кровати и двух стульев — все белое. И еще умывальника с тазом и кувшином, ширма отодвинута, у окна — небольшой письменный стол. За ним сидит Карин Окерблюм, из потрепанного портфеля она вынула папку. Фрёкен Нюландер спрашивает, не желает ли Анна чего-нибудь. Карин уже попила чаю, поднос стоит на стуле, и фрёкен Нюландер тут же берет его, чтобы унести. Нет, Анна не хочет чаю, и фрёкен Нюландер закрывает за собой дверь — она никогда не подслушивает. Идет с подносом прямо на кухню, выключает газ под чайником, после чего, закурив маленькую турецкую сигаретку, садится почитать “Свенска моргонбладет”.

Как здоровается Анна с матерью? Обнимаются ли они, сбрасывает ли Анна поспешно пальто и шляпу, кидая их на стул возле двери, снимает ли ботики, поправляет ли волосы перед мутным зеркалом трюмо? Какие движения, какие интонации главенствуют в первые минуты стыдливого свидания матери с дочерью в тесной, окном во двор, комнатушке благородно-тихого пансионата фрёкен Нюландер этим мартовским днем, с его кружащимися снежинками и месивом на улицах? Где-то во дворе заплакал ребенок. Но как бы там ни было, можно жить дальше, должно получиться, должно. До чего унизительно встречаться в тесной комнатенке пансионата фрёкен Нюландер.

— У меня мало времени! Поезд Хенрика приходит из Упсалы в пять. Он собирался взять такси, и к этому времени я хочу быть дома. Что сказал профессор Турлинг?

— Не много. Он внимательно выслушал мой рассказ и сказал, что тщательно изучил твое письмо. Но, естественно, отказался что-нибудь говорить, прежде чем не побеседует с Хенриком.

— Неужели он совсем ничего не мог сказать?

— Наберись терпения, Анна. Профессор Турлинг — опытный врач. Ты не можешь ждать, чтобы он опирался только на наши слова. Но одно обстоятельство он подчеркнул твердо. Положить Хенрика в больницу против его воли он не имеет права. Так называемое “принудительное лечение” возможно лишь в строго оговоренных случаях: если пациент представляет угрозу для себя или для других.

— Значит, прежде чем он сможет вмешаться, должно что-нибудь произойти?

— Профессор счел нужным отметить, что пока у него нет никаких доказательств помешательства Хенрика в том смысле, в каком это понимает закон.

— А вред?

— Вред?

— Вред, наносимый мне, детям. Это не считается?

— Анна, подойди, сядь напротив меня, давай поговорим разумно. Используем отпущенное нам время.

— Не могу, не хочу.

— Не стой же у двери. У тебя такой вид, словно ты собираешься сбежать.

— Сколько я должна терпеть?

— Сядь. Вот так.

— Мама! Все идет по кругу. Начинается с того, что мы пережевывали вчера, и позавчера, и позапозавчера: как может священник, потерявший веру, читать проповеди воскресенье за воскресеньем? И: это я виновата, что он потерял веру. Какое я имею право доводить его до краха и разорения? И! Ему немедленно требуется снотворное. И! Если он не засыпает, им овладевает злоба, которая трясет его так, что он разражается слезами. Мне приходится зажигать свет. И потом. И потом? Что будет с детьми? Отец, не способный зарабатывать на жизнь, вечно хворающий? Пастор, который не в состоянии читать проповеди? И что произойдет, когда он будет стоять на кафедре, в церкви черно от людей и все лица обращены к нему? А ему нечего сказать. Ибо вообще-то ему следовало сказать правду, а правда заключается в том, что я, Анна, его жена или кто я ему теперь, — что его жена превратила его в развалину, клячу, которая больше не способна отвечать за свои проповеди. Так все и идет, мама! А потом снотворное, и у него нет сил, нет сил. Что бы я ни говорила , что бы ни делала, все отравлено. Он смотрит на меня этим своим пустым взглядом, и глаза его наполняются слезами, слезами жалости к себе, — и говорит, что он недостойный.Что это чудовищное наследство для детей, что их жизнь будет адом. И еще говорит, что вообще-то хочет умереть. Но это неправда. Потому что он не хочет умирать. Он боится смерти, это я поняла, и все делается лишь для того, чтобы унизить меня, унизить. В конце концов оказывается, что это я во всем виновата, но, унижая и позоря меня, он в то же время, мама, в то же самое время требует от меня утешения .

— Я хочу кое-что спросить у тебя, Анна. И прошу ответить откровенно. Когда ты против моей воли и желания семьи вышла замуж за Хенрика, я предвидела сложности, борьбу, слезы. Но сейчас что-то не сходится. В одном я была уверена твердо — в том, что он любил тебя. Что же произошло? Что убило его чувство? Причины, видимые нам, не могли послужить достаточным основанием такой страшной перемены.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, мама.

— Конечно, понимаешь. Я спрашиваю тебя, не считаешь ли ты, что в создавшейся ситуации есть доля твоей вины. Посмотри на меня, Анна! И ответь по возможности правдиво. Есть ли твоя вина в том, что происходит, в том, что разрушает вас обоих и угрожает детям?

— Да, есть.

— Тогда признайся, в чем твоя вина.

— Я не могу смириться с тем, что меня лишают свободы, не могу смириться с тем, что мне не позволено думать, как я хочу, чувствовать, как я хочу. Наш хороший друг, близкий друг Карл, Карл Альдерин, ты его знаешь, заканчивает юридический факультет. Ну и вот как-то он сказал, что весной закончить не успеет — ясное дело, он распустеха. А потом сообщает, что сумеет закончить лишь к Рождеству. И Хенрик приходит в бешенство и пишет ему, что, в таком случае, он отказывает Карлу от дома. Тот звонит мне, плачет, ничего не понимает. И я вынуждена закрыть двери нашего дома для этого бедняги.

Анна замолкает. Она видит, что этот аргумент не произвел на мать ни малейшего впечатления. “Да — и?” — изредка вставляет она, глядя на дочь синими глазами, — круглое лицо, высокий лоб, тяжелый двойной подбородок, тщательно уложенные блестящие белые волосы. Маленькая фигурка напротив дочери выражает пристальное внимание.

— Да — и?

— Неужели вы не понимаете, мама. Мне вдруг запрещают принимать друга, попавшего в беду. Нашего общего друга. Которого надо наказать.

— Это повод для досады, а не для трагедии. Настоящая причина, Анна?

— Я отбываю пожизненный срок и знаю, что мне никогда не выйти на свободу. Но я не хочу! Не собираюсь с этим мириться. Я не прощаю, не понимаю, я больше не люблю этого человека.

— У тебя есть другой?

— Нет... нет...

Ответ срывается с языка. Анна глядит прямо в глаза матери, в голосе ни тени сомнения: “Как вы могли подумать такое, мама?”

— Прости, что спрашиваю.

Молчание.

— Это вы, Ма, воспитали во мне любовь к свободе. Это вы настаивали, чтобы я получила хорошее профессиональное образование. Вы, Ма, и тетя Сигне говорили о праве женщины на собственную жизнь. Как же с этим быть?

— Трое детей меняют предпосылки, отодвигая собственный интерес на второй план. Ты сама знаешь.

— Да.

— Ты должна нести ответственность за жизнь детей.

— Именно этого я и хочу. Хочу уехать, взять с собой детей, создать здоровый, нормальный дом. Хочу вернуться к своей профессии. Если погибну я, погибнут и дети.

— Ты не можешь сбрасывать со счетов их отца.

Вновь молчание. Молчание, молчание.

— Ты молчишь.

— А что мне сказать?

— Мы же намеревались поговорить откровенно.

— Когда вы, мама, приводите такие аргументы, я теряю дар речи.

— Возможно, на это есть свои причины.

— Причины есть, но они необязательно и есть правда.

Молчание, молчание. Трудно.

— Очень трудно, Ма!

— Да, трудно. Потому что ты лжешь. И мне стыдно за твою ложь. Стыдно.

— Что мне скрывать?

— Совсем недавно я узнала, что уже почти три года ты состоишь в связи с человеком моложе тебя. Мне известно, как его зовут, известно, кто он, я знаю его родителей. Но я не назову его имени.

— Как вы узнали?..

— Это не имеет значения. Полтора года тому назад ты во всем призналась Хенрику. Начались проблемы. Почти год спустя у Хенрика происходит нервный срыв, и его кладут в больницу. С диагнозом “переутомление”. Все правильно?

— Да.

— Твоя связь продолжается?

— Да.

— Хенрик хочет сохранить брак. Хочет возобновить работу, хочет попытаться...

— Да, знаю.

— Тебе отвратительна мысль о сохранении брака, и ты задумала разорвать его?

— Да.

— Планом предусматривается объявить Хенрика больным. Ты утверждаешь, что он душевнобольной. Ты хочешь, чтобы его поместили в больницу, и тогда окружающие не будут считать тебя виновной.

— Да.

— Ты посвящаешь в свой план меня. Ты лжешь и просишь меня помочь.

— Это был единственный выход.

— Я не намерена комментировать твое поведение. В конце каждый сам ответит за свои поступки.

Анна издает короткий безрадостный смешок.

— Ваша любимая сентенция, мама.

Отчуждение, сумерки, бледные лица, дыхание несмотря ни на что, биение пульса несмотря ни на что. Смутный гнев: ты — моя мать, ты никогда не любила меня. Я пошла своей дорогой, дорогой, которую, правда, указала ты, моя мать, но когда я поймала тебя на слове и пошла той самой указанной тобой — о чем ты забыла — дорогой, ты вырвала меня из своего сердца, отказалась смотреть на меня. Я напрасно любила тебя и восхищалась тобой. Так было — и так есть.

А по другую сторону: вот сидит Анна, моя девочка, мое дитя, и неотрывно глядит на меня — мрачно, без притворства. Мне надо было бы протянуть руку, коснуться ее — это так просто. Надо было бы обнять ее — это совсем просто. Ведь ее раны — это мои раны. Почему же я ничего не делаю, почему смотрю на нее отчужденными глазами, как на чужую? Почему я ожесточилась, зачем воздвигаю препятствия, почему превращаю не относящиеся к делу причины в главные? Почему я не могу... Она оступилась. Дорогое мое дитя, почему я не обниму тебя? Моя девочка всегда шла своим путем, не слушала, она обрезала нити, отвернулась от меня, замкнулась. Я была бессильна, я была в бешенстве. Неужели это возмездие? Доставляет ли мне удовольствие видеть ее несчастной? Нет, ни малейшего. Но нет и чувства близости.

Сумерки, за узким оконцем — неспешный мокрый снегопад. Отдаленные обрывочные звуки рояля, по нескольку тактов зараз. Анна смотрит на мать, повернувшуюся к угасающему свету из колодца двора. Да, как во сне. Здесь, в чужой комнате с чужим брандмауэром и чужими чувствами из ниоткуда. Привычные интонации, повседневные прикосновения и обращения где-то далеко-далеко, почти не существуют. Что происходит — где я и любовь, обветшавшая и поруганная, ощущаемая теперь лишь как боль? Тяжесть, мука, боль. Неизлечимая болезнь. Я же хочу... я думала, что непобедима, что я... гроссмейстер своей жизни. И рыдание, без слез...

— Итак, я еду в Упсалу семичасовым поездом. Ты возвращаешься домой к Хенрику и детям. Когда у вас обед? Ага, сегодня позднее, наверное, когда Хенрик приедет? Тогда не будем дольше задерживать друг друга. Я только хотела обсудить с тобой кое-какие практические дела, если ты уделишь мне еще несколько минут.

Карин зажигает настольную лампу, надевает очки, открывает папку и с известной педантичностью вынимает из нее счета, бумаги и коричневый конверт.

— Твою записную книжку я искала везде: в ящиках письменного стола, в твоих сумках и в шкафу — все напрасно. Ты уверена, что Хенрик ее не брал?

— Не знаю.

— Кроме того, я позвонила в прачечную на Эстермальме, как ты просила, и договорилась с ними на конец месяца.

— Спасибо.

— И еще: имей в виду, что Эллен не останется. Поэтому я сократила отпуск Эви. Она уже раскрутилась вовсю. Но Эллен не останется. Во-первых, она страшно устала, во-вторых, ее поездка домой откладывалась уже два раза. Так что она рада вернуться ко мне в покой Упсалы. Будет лучше, если Эви возьмет все в свои руки с самого начала, поскольку ей предстоит заниматься хозяйством. Май была сильно простужена, но сейчас опять на ногах. Она девушка ловкая, и ты можешь полностью на нее положиться . А Эллен уехала. Три помощницы тебе ведь ни к чему?

— Ни к чему.

— Перед тем как приехать сюда, я зашла в магазин “Рэрстранд” и заказала шесть закусочных тарелок с тем же узором, что и имеющиеся. Их доставят на следующей неделе.

— Спасибо.

— Здесь в папке подписанные счета, они подсчитаны и занесены в хозяйственную книгу. Все сошлось — с точностью до трех крон.

— Спасибо.

— В конверте несколько писем Хенрика ко мне, которые, мне кажется, тебе следует прочитать. Ты спрашивала, как я узнала.

— Спасибо.

— Да, пока не забыла: я отнесла большую серебряную десертную ложку в мастерскую — отремонтировать и почистить. Хюмлегордсгатан, один. Ложку получишь через месяц — у них масса работы, но я подумала, что если не сделать это сейчас, это не будет сделано никогда. Они обещали, что ложка станет как новая.

Больше добавить нечего. Анна встает, идет к стулу у двери и надевает пальто — шляпу она держит в руках. Поворачивается спиной к матери, которая по-прежнему сидит у окна. Хочет что-то сказать, но не находит нужных слов .

— Анна!

— Да?

— Подойди ко мне.

Анна послушно подходит к матери и останавливается возле нее, словно маленькая девочка, опустив голову и отводя глаза.

— Что вы собирались мне сказать, мама?

— Мне не хочется, чтобы мы расставались врагами.

— Я вам не враг. Напротив, я страшно благодарна вам, мама, за все, что вы сделали для меня в это долгое и трудное время. Даже не представляю, как бы все было, если бы вы, мама, не помогли. Так что я благодарю от всего сердца. Я поступила глупо, не рассказав вам о моей связи с Тумасом. Глупо. Особенно потому, что я должна была бы предугадать, как поступит Хенрик. Это же ясно. Поставив вас в известность, он навредил бы нам обеим. Очевидно, это было выгодно во многих отношениях. Господи, Господи правый, как я ненавижу этого человека. Хоть бы он умер.

Анна говорит спокойно — это как бы просто констатация фактов: “Он следует за мной по пятам, точно подранок, говорит, что никогда не оставит меня. Говорит, что будет терпеть мою связь с Тумасом. И в то же время обшаривает все углы, читает мои письма, подслушивает, когда я говорю по телефону. И глядит на меня этим своим водянистым взглядом, который я ненавижу, и говорит со мной этим своим тихим голосом. Знаете, мама, он рыщет в моих книгах, проглядывает подчеркнутые места и заметки на полях, он даже мой молитвенник пролистал. Порой мне кажется, что он сам дьявол. Но не это хуже всего. Хуже всего наши бессонные ночи. Он является ко мне в спальню в час ночи и будит меня. К этому времени он уже успел принять снотворное, сильное снотворное. И вот он лежит на полу, мечется из стороны в сторону и жалобно стонет или сидит, просто сидит на стуле возле двери и разевает рот, точно собирается кричать или блевать. Это настолько чудовищно, что меня разбирает смех. Потому что — вдруг он просто разыгрывает трагедию? Вдруг он просто хочет напугать меня, чтобы я сломалась и пожалела его? И я говорю, что сделаю что угодно, лишь бы он успокоился. И тогда начинается тот самый ритуал. Если мне предстоит жить так и дальше, то я отказываюсь, я уйду, открою газ или перережу себе вены...”

Тесную комнатку с высоким потолком освещает лишь лампа под желтым абажуром, стоящая на тумбочке возле белой кровати с высокими спинками, покрытой вязанным крючком покрывалом. А так довольно темно. Мартовские сумерки за окном словно свинец, снег перестал. На фоне грязноватых отблесков города вздымается брандмауэр. Во дворе болтают две женщины в толстых шубах, с кувшинами в руках и в ботиках, наполовину утонувших в слякотном месиве. Там и сям начинает зажигаться свет в кухнях стоящего во дворе дома. Карин сидит на стуле, опираясь локтем левой руки на стеклянную столешницу секретера, лицо, повернутое к окну, ничего не выражает.

Анна стоит там, куда ей велено было встать, напротив матери, шляпу она положила на стул. На ней отороченное мехом элегантное пальто, руки в карманах, карие глаза расширены, но голос спокойный, сдержанный, словно она говорит о каком-то малознакомом человеке.

Карин не прерывает дочь, неизвестно, вслушивается ли она в сказанное или только воспринимает интонацию. Точно не знаю. Нет, она не прерывает Анну, не смотрит на нее. Позволяет ей продолжать.

— В сентябре, когда у него произошел срыв в то воскресенье после проповеди, он не хотел меня видеть. Отказывался говорить со мной, отворачивался. Я получала сведения от третьих лиц, в основном от фрёкен Терсерус, вы с ней знакомы, мама. Она сразу же встала на сторону Хенрика. Это она позаботилась, чтобы его поместили в Дом самаритян, это она говорила с профессором Фрибергером. Это она устроила Хенрику временное освобождение от работы. И она же сообщила мне, что он не может говорить со мной, не может видеть меня. Сначала я до смерти перепугалась. Боялась, как бы он чего не сделал, не знаю, что я себе напредставляла. И ведь во всем была виновата я, я просто заболела от чувства вины. Потом мной овладело бешенство, и я выбросила все это из головы. Как здорово, думала я, не видеть этого человека, который мучил меня целый год, с прошлого лета, когда я призналась. Потом наступила тишина. Я знала, что ему хорошо в этой больнице. Торстен Булин и Эйнар держали меня в курсе дел. Прошло какое-то время. Я начала устраивать свою жизнь с детьми, нам было хорошо, покойно и хорошо. Мальчики тоже угомонились, исчезла бессонница, прекратились грызенье ногтей, ссоры и драки.

И тут стали приходить письма. Сперва раз-два в неделю, потом каждый день. В основном это были отчеты о положении дел, как он себя чувствовал, кто его навещал, что сказал профессор. Постепенно письма приобрели более личный характер. Хенрик начал писать, что хотел бы уехать из Стокгольма. Хотел бы получить место в сельском приходе, где-нибудь на севере. Он заговорил о нашем будущем. В письмах сквозили прощение и озабоченная нежность. Он писал, что тоскует обо мне и детях. Я спросила профессора Фрибергера, как мне к этому относиться, и он настоятельно посоветовал быть по возможности уступчивой. Да-да, я начала отвечать на его письма. Сперва односложно, потом более подробно, прибегала к своего рода заботливой лжи. Я заставляла себя, это был единственный выход. И все шло нормально. На Рождество он приехал домой, ну да вы, мама, об этом знаете, все было хорошо, он все время принимал успокоительное, чувствовал усталость, но был приветлив. Своеобразный театр привидений, но ничего страшного. За день до его возвращения в больницу чуть не произошла непоправимая катастрофа. В воскресенье мы ужинали рано. Хенрик уезжал поездом в половине седьмого. Все было собрано и упаковано. Даг сидит справа от Хенрика, строит презрительные гримасы, опрокидывает в себя стакан воды так, как пастор Конрадсен — шнапс, обычно Дагу это здорово удается и вызывает поощрительный смех. На этот раз вышло по-другому. Вода попала не в то горло, он закашлялся и уронил стакан, стакан разбился. Осколки стекла и вода разлетелись по столу. Хенрик очень резко реагирует на внезапный шум и строгим голосом говорит мальчику, что тот должен следить за своим поведением. Даг не отвечая бьет ложкой по тарелке. Хенрик взрывается и велит ему выйти из-за стола. Даг, немного помолчав, произносит совершенно спокойно: “Вот и замечательно, значит, мне больше не надо будет вас видеть. Кстати, мы все так считаем”. — “Что вы считаете?” — спрашивает Хенрик, тоже спокойно. “Все считают, что будет здорово, когда вы, отец, вернетесь в больницу”. После чего встает и выходит из столовой, при этом громко хлопнув дверью. Происходит жуткая сцена. Хенрик идет за Дагом. Мы слышим кошмарные крики из детской. Он избил мальчика выбивалкой для ковров. Мы сидели за столом как в столбняке. Позже, когда крики затихли, я отправилась в детскую. Даг лежал ничком на полу. Он не издавал ни звука. Хенрик ушел в свой кабинет и закрылся на ключ. Мальчик был весь в крови, избитый, кожа на спине висела клочьями. Не могу говорить об этом...

Хенрик уехал в больницу. Мы не обмолвились ни словом. Долгое время писем не было.

Дядя Якоб получил официальное заявление Хенрика об уходе: он не хочет больше служить приходским пастором, поскольку считает, что выдохся и ни на что не годится. Дядя навестил его в больнице и попросил подождать с отставкой. После долгих разговоров и мучительных переживаний Хенрик обещал не приводить своего решения в исполнение. В конце февраля характер писем изменился. В них зазвучала неприкрытая мольба. Он писал, что мы повзрослели через страдания и очистились благодаря пройденным испытаниям. Я не имела понятия, что отвечать, и продолжала говорить полуправду. Я глушила страх перед будущим, глушила беспокойство, да, я пользовалась теми радостями, которые давала жизнь. И не упускала ни одной возможности видеться с Тумасом. Их было не так много, но я не переживала, все равно это было как во сне. Или, может, свидания с Тумасом и были единственно реальными, а все остальное — нет, точно не знаю. В начале марта, как вам, мама, известно, мы с Хенриком уехали в Сульбергу. Он считался “здоровым”. Ну, да вы в курсе дела. Следовало постепенно уменьшать количество снотворных и успокоительных таблеток, и он должен был медленно привыкать к будничной жизни вместе со мной — об этом вам тоже известно. Профессор Фрибергер уехал в Америку читать лекции в каком-то университете, и его заменил профессор Турлинг. Особой беды в том не было. Да вы знаете. Вы же говорили с ним. Но вы, мама, не знаете, каково было там, в Сульберге. Я не могла об этом писать, потому что Хенрик следил за моей перепиской и требовал, чтобы я разрешила ему читать мои письма. Это был ад.

С другими отдыхающими, с директором и персоналом он был любезен, предупредителен, производил впечатление счастливого и гармоничного человека. Жутко было видеть это непроницаемое двуличие. Должна сказать, мама, что через какое-то время это начинает сбивать с толку, поскольку ты думаешь — а ведь он может казаться здоровым, нормальным, добрым, любезным и довольным. Ведь может же. Ах, не знаю, но я думаю о собственном двуличии и вынужденном поведении, и — что бы произошло, если бы я позволила себе сломаться? Если бы я — если бы я начала кричать? Почему Хенрик...Действительно ли он болен — действительно ли он так безнадежно болен, что никогда не поправится? Сознает ли он вообще, что болен? Или же все это игра, чтобы добиться выгод и власти над другими, надо мной? Нет, не думаю, что это сознательно, не думаю, не настолько он подл, не хочу в это верить. А вы, мама, все время получали из Сульберги прекрасные сообщения. Кроме того письма, которое мне удалось отослать тайком, когда он выклянчил снотворное. Это письмо — я понимаю, что оно сбивало с толку. По-моему, помощи от профессора Турлинга нам не видать. Хенрик очарует его, будет выглядеть довольным, полным энергии и желания вновь приступить к работе. Дело обстоит именно так. Выхода нет, мама. Интересно, сколько ужаса, напряжения и безнадежности надо вынести человеку, прежде чем он сломается? Да-да, я тяну и тяну свою ношу. И дни идут. Но зачем? В чем сокровенный смысл? Может, существует какой-то тайный порядок, который мне не дозволено узреть? Я должна понести наказание? Буду ли я прощена, или наказание пожизненное? И почему за мое преступление надо карать детей? Или мое наказание заключается в страдании детей? Я заблудилась, заблудилась во мраке. И просвета не видно. Если Бог существует, я, наверное, на расстоянии вечности от этого Бога. Поэтому... — (замолкает).

— Ты собиралась что-то сказать.

— Поэтому я продолжаю встречаться с Тумасом. Я вижу, что он боится. Он влюбился в добрую, по-матерински заботливую женщину старше себя, которая слушала его рассуждения и его музыку. Он был доверчив и лишен всякого коварства. И вдруг — это почти смешно: не первой молодости, похотливая, внушающая страх женщина вцепилась в него мертвой хваткой. Не исключено, что он хочет отделаться от меня, хотя и не осмеливается — не осмеливается видеть, не осмеливается прогнать меня, а я ведь умоляю: Тумас, пожалуйста, порви со мной! Уходи, брось меня, если я тебе в тягость. Я не хочу портить тебе жизнь. Все это я ему говорю, но это лишь слова. И я неискренна с ним. Потому что вообще-то мне хочется кричать все эти дикие банальности: не уходи, не оставляй меня, я брошу все, все, что скажешь. Брошу детей и свою жизнь, только бы ты принял меня, позволил быть с тобой. Вот правда. Но не вся правда, ибо я до смешного разборчива. Говорят, любовь слепа, но это вовсе не так — любовь проницательна и чутка. И видит и слышит больше, чем хочется видеть и слышать. И я вижу, что Тумас — милый мальчик, теплый, чувствительный, умеющий радоваться. Но он чуточку сентиментален и часто говорит глупости, а я делаю вид, что не слышу. И потом, я думаю, а что было бы, если бы мы с ним... ничего бы не получилось... потому что он немножко любит приврать, и я слышу, когда он врет. Но мне не хочется смущать его, и начинается игра. Иногда я спрашиваю себя — спрашиваю себя, правдива ли я в эту самую минуту. И правда съеживается и исчезает, и ухватить ее не удается. Мама, я запуталась. Все болтаю и болтаю, а на самом деле, скорее всего, устала и боюсь.

В дверь стучат. Не ожидая ответа, фрёкен Нюландер всовывает в щель свою белую напудренную физиономию и сообщает, что звонят. Вот здесь, в прихожей. Пожалуйста.

— Я оставила на всякий случай номер телефона Эви, — говорит Карин, но Анна не слышит. Она уже схватила трубку: “Алле, это я. Хорошо, что позвонили, Эви. Я иду. Буду дома через десять минут. Спасибо, хорошо”.

Анна возвращается в разгар беседы матери с фрёкен Нюландер, которая немедленно испаряется, прикрыв за собой дверь. В черных глазках поблескивает воспитанное любопытство. “Может, позвонить и вызвать такси?” — спрашивает она из-за двери. “Нет, спасибо, не надо”.

И, повернувшись к матери, Анна говорит, что Хенрик вернулся раньше, чем предполагалось, что теперь...

— Но, девочка моя, ты просто была в городе, приходишь домой, удивляешься, это ведь. ..

— Мама, вы должны пойти со мной. Иначе Хенрик решит, что я...

— Нет, я не намерена встречаться с Хенриком, об этом не может быть и речи.

— Что мне делать... Что мне делать?

— Немедленно иди домой, Анна.

Анна в отчаянии смотрит на мать, крепко сжимающую ее локоть. Потом опускает голову, берет со стула шляпу и поворачивается к зеркалу.

— Милая девочка, береги себя.

Это вырывается неожиданно, возможно, обе женщины удивлены в равной степени. Анна бросается матери на шею, но та не отвечает на объятия, а лишь похлопывает дочь по спине.

И на мгновение замирает. После чего Анна поспешно уходит, чуть не забыв сумочку, — мать показывает на нее пальцем, Анна молча кивает.

Так. Теперь Карин одна в тесной комнатке пансионата. Где-то в глубине, за стенами и перекрытиями, звучит последняя часть фортепьянной сонаты Бетховена, исполняемая с неимоверной тщательностью. Карин закрывает рукой глаза. Не то чтобы она плачет — с этим давно покончено, — но все-таки на душе горе.

 

 

БЕСЕДА ЧЕТВЕРТАЯ (МАЙ 1925 ГОДА)

 

Анна читает вслух:

— “Мольде расположен в замечательном месте с великолепным видом на фьорды и заснеженные горы Ромсдальсфьеллет. Дома — по большей части деревянные — купаются в чуть ли не по-южному пышной зелени. Летом М. — довольно оживленный туристический центр. Статус города он получил в 1742 году, а в 1916-м сильно пострадал от пожара”.

Они уже давно в дороге, каждый добирался сам по себе. Место встречи — Ондальснес, там заканчивается железнодорожная ветка из Осло. Тумас, приехавший на пару дней раньше, устроился в пансионате в порту. Последний отрезок пути в Мольде они, стало быть, должны проделать вмес