Ирина Полянская
Прохождение тени
Окончание
роман
Прохождение тени
Роман. Окончание

9

 

Мы с Лео пишем букву “А”. Лео хитрит и отворачивается от тетради. “Какая “А”?” — “Видишь, как домик: А-а”. — “Какой домик? Оший?” — “Хороший”. Его рука, его плоская, с ороговевшими наростами на суставах лапка, не приспособлена для такой тонкой работы. Пальцы напряжены, словно их свело судорогой. Он тяжко вздыхает, скособочившись над чертежом “домика”, в котором я стараюсь поселить его ум. Чистый лист бумаги, как воды всемирного потопа. Мы переплываем от одного островка к другому, от буквы к букве, прорубаем путь в непроходимой сельве дописьменного периода. Дом “А” кренится то влево, то вправо, наконец принимает нужную мне позу опытного моряка, стоящего на охваченном штормом судне. Расставив ноги, моряк стоит приложив ладонь к глазам, вглядываясь в “Б”, в далекий, скрытый туманом БЕРЕГ. Я говорю: “БЕРЕГ, БЕСЕДКА, БУЛАВКА, БАНЯ, БОЛЬ, БОГ...”

Вдруг при слове БОГ Лео начинает размашисто креститься. Удивлению моему нет границ, я даже забываю о нашем занятии. Сама я креститься не умею, не знаю, есть ли Бог. Взволнованная, я спрашиваю об этом Лео, который радостно и разумно, даже авторитетно, ибо речь идет о понятных ему вещах, уверяет: “Да! Есть! Оший!” — и при этом с размаху бьет себя по накладному карману рубахи, из которого у него всегда торчит уголок какого-то листка. Я была уверена, что это клочок бумажки с адресом, написанным его матерью Лизой на всякий случай. “Покажи”, — говорю я Лео. Он вытаскивает вчетверо сложенный листок, на нем круглым почерком написана молитва “Ко Ангелу-Хранителю”. В глаза мне бросаются строчки: “Которыма очима, Ангеле Христов, воззриша на мя, оплетшася зле во гнусных делех?..” Несколько секунд я перечитываю эти слова, стараясь понять смысл. Лео, радостно отбросив карандаш, разражается объяснениями: “Летает! Да! Смотрит на Лео! Любит Лео!” В его голосе проступают слезы. “Любит?” — переспрашиваю я. “А! Любит!” — энергично старается развеять мои сомнения Лео. “Это твоя мама написала?” — “Мама. Бог. Ангел. Все любят Лео”. Он истово крестится. Вздохнув, я кладу его молитву обратно в кармашек. Лео пишет “Б” и снова взволнованно крестится. Он пишет то “А”, то “Б” и крестится. Может, он прав, что крестится на эти танцующие буквы?

— Не нужно это... — На веранде появляется мать Лиза, худая, длинная, с привлекательным скуластым лицом. Она держит голову набок, как и Лео, как будто они оба все время к чему-то прислушиваются. — Не трудитесь, он все равно забудет.

Лиза, единственная во дворе, всегда обращается ко мне на “вы”. В свободное от работы в магазине время она ходит прибираться к соседям, мыть окна, стирать, купать лежачих больных. Люди ее жалуют, потому что берет она за свой труд немного, с больных — вообще ничего. Даже серебряную ложку не взяла у сумасшедшего старика Онучина, который во время войны работал на продовольственном складе и выменивал продукты на кольца, сережки, браслеты, а своего сына морил голодом. Лиза и к нему обращается на “вы”, хоть он сумасшедший и ей, единственной, не выкрикивает на улице в лицо, как каждому встречному: “Иосиф похоронил Иакова, Иаков похоронил Исаака, Исаак похоронил Авраама...” Брызжа слюной, Онучин пытается дать времени обратный ход, чтобы похоронить человечество в Адаме.

Лео пишет “В” и начинает размашисто креститься на новую букву. Лиза осторожно удерживает его руку. С помощью Лизы мне открывается небольшой педагогический секрет: Лео надо все время хвалить, и тогда он будет работать с удвоенным усердием. Стало быть, Лео тоже подвержен некоторым нашим слабостям. Молодец, Лео. Лео умница. Какая красивая “В” у Лео. Лео скоро всем нам будет писать письма!

Мы с Лео выходим на улицу. На крыльце стоит беременная Светка, смотрит направо-налево, поглядывает на север и на юг, высматривая своего напроказившего женишка, не идет ли виноватым заплетающимся шагом студент-машиностроитель, залёточка. Моя бабушка при каждом удобном случае добродетельно ее осуждает: “Чего теперь высматривать, когда до себя допустила”. Я приостанавливаюсь, держа за руку Лео. Я немного стесняюсь ее живота. Светка старше меня всего на полтора года, но совсем взрослая женщина. Разговаривая с ней, я стараюсь дать ей понять, что ее безмужний живот в моих глазах — обычное дело, но Светка не понимает моей деликатности, ей и самой кажется, что это дело обычное: мать ее дважды рожала без мужа и Лиза нагуляла Лео неизвестно от кого, но муж все-таки желателен, а как же. Обычно я приветствую ее одной и той же шуткой:

— Ты еще не родила?

— Еще нет, — серьезно отвечает Светка. Мы обе склоняем головы над ее большим животом.

— Можно попробовать?

— Тронь, — усмехается Светка. — Он спит сейчас.

Точно боясь ожечься, касаюсь пальцем ее живота.

— Мальчик, наверное.

— Если будет парень, — строит планы Светка, — отдам его в фигурное катание. А девочку в музыкальную школу. Чтобы играла, как ты.

— А как — тебя тошнит?

— Дурочка. Кого же тошнит на девятом месяце? Это вначале. Уже большой ребенок, скоро родится. Хоть бы в отца пошел, отец краси-ивый! — с гордостью говорит Светка, затем отворачивается от нас: — Ты отведи Лео. Мне нельзя в моем положении долго на него смотреть, а то Бог знает кто может родиться.

Мы с Лео поспешно сходим с крыльца, чтобы у Светки не родился Бог знает кто.

Мы идем мимо квасной бочки, которую опекает наш тополь, мимо очереди покупателей с бидонами (жарко!), мимо деревянных ворот, железных оград, ажурных решеток, сплошь оплетенных диким виноградом, глубоких, гулких арок, укрывших отступившую ночь, мимо развешанного в глубине дворов сохнущего белья (оно снится к разлуке), качелей во дворах, гамаков, курятников, сараев с ржавыми велосипедами, деревянных колод, на которых осенью попеременно рубят то дрова, то капусту, старых диванов, выставленных на просушку, круглых столов с игроками в подкидного, пузатых шифоньеров с шубами и пальто, надушенными нафталином, этажерок со случайными, незабвенными книгами, иконостаса лиц на стенах, как всегда умерших, как всегда прекрасных... Мы сворачиваем на Кировскую и по ней спускаемся к набережной.

Река поблескивает из-за крыш и деревьев — ее тема с каждым шагом нарастает, усиливается, отдельные разрозненные мотивы сливаются в густеющую мелодию с вариациями. Тело с каждым шагом все больше утрачивает вес. Что-то странное есть всегда в спуске к реке. Она преграждает тебе путь, но ты стремишься, забывая про все, к этой блистающей преграде, к этой рябящей от ветра прохладе. Мы идем по набережной вдоль литых решеток, разделенных цепями. Через каждые сто метров стоят чугунные тумбы с буквами на них, складывающимися в чугунную надпись: “Акцiонерное общество Пастухова. 1898 год”. Наверное, прежде к ним пришвартовывались пароходы пароходного общества “Самолетъ”. Тумбы похожи на гигантские гвозди, которыми Пастухов решил намертво прибить улетучивающееся время. В конце каждого века вещество времени истончается, становится разреженным, зыбким — таким же, как старый чугун. Это чувствовал и Пастухов. Скоро век, как он чугунными пальцами тянется к нам из-под земли, просится обратно, мечтая хоть на полчаса воплотиться в кого-нибудь из нас, прохожих, чтобы немного постоять у своих чугунных тумб, покурить, посмотреть на медленную, лениво лоснящуюся воду, на пристающий к берегу прогулочный катер “Сергей Тюленин”, на то, как ловко матрос набрасывает швартовы на его чугунное детище, круглое и литое, как аккорды до-диез-минорной прелюдии Рахманинова, которые Неля с такой упорной силою вколачивает в клавиши, сражаясь с глухотой собственных пальцев... Возле будки с мороженым Лео приостанавливается, интересуясь, “ошее” ли мороженое, и дальнейший наш путь проходит в заботах, как бы не капнуть на рубашку тающим эскимо. Павильоны, в которых продаются пирожные, печенье, лимонад, конфеты, останавливают нас, как светофоры. Мы, конечно, кутили. Петушки на палочках, воздушная кукуруза, сахарная вата, карусель, катер до Зеленого острова, с борта которого видна Старопочтовая, и обратно. Варлей и Демьяненко в прохладном малолюдном кинотеатре плели свой студенческий роман, отбиваясь от карнавальных горцев на фоне уютной, забавной гайдаевской этнографии.

Лето покачивалось и искрилось, как золотая капля на кончике иглы, — еще покачивалось, еще искрилось...

По возвращении домой обедаем и идем к Лео крутить детские пластинки. Мне нравилось, как артисты умеют передавать голоса животных. Так и представлялось: “Р-р-ав!” — говорит большая собака, сенбернар, с лоснящейся богатой черной шкурой, а не здоровенный дядя, у которого творческий простой. Лео начинает прыгать на четвереньках и лаять, к моему большому восторгу. Тут раскрывается дверь и к нам заглядывает бабка Анька, голова ее в бигудях, острые глаза бегают, губы растянуты в ухмылке.

— Ага, эт ты, барышня?.. А мы только с Верой тебя поминали. Она жалилась, что Тамара прячет от нее внучку. Что ж ты к Вере-то не зайдешь? Ступай к ней скорей. Ступай сейчас. Бросай все и ступай. ......

...........................................................

 

По выходным Вера собиралась на рынок за цветами. Я искоса наблюдала за ней, удивляясь про себя: чего уж пудриться, когда ты такая древняя старушка, зачем подводить брови и подкрашивать губы, ведь если и обратят внимание, так только из жалости, из сострадательного желания помочь донести кошелку до остановки трамвая... Но кошелки не было. Вера отправлялась за цветами, и только за цветами. Как к настоящей любви не может примешиваться расчет, так к ее цветам не мог пристать пучок петрушки или сельдерея. Вера красилась, одевалась как на бал, душилась духами “Манон”, приготавливая себя к цветам, надевала шляпку с вуалью, на которую прохожие изумленно оборачивались. Эта шляпка времен Вериной молодости сохраняла под своей вуалькой воздух чистых девических побед, воздух иных времен, никогда не пресекавшихся мечтаний, в ее туманную завесу вкраплены давние слезы, и кровь каких страстей запеклась на Вериных полускрытых вуалью губах, о том знала лишь она. Вера привставала на цыпочки, чтобы увидеть всю себя в зеркале, надевала босоножки на высоком каблуке и оборачивалась ко мне:

— Детка, я пошла за цветами.

Как будто я не знала, куда она пошла.

 

Как тихо, тенисто у Веры в комнате, как много книг на полках, печенья в вазочке. И какой чистый кусочек неба виден из ее окна между крышами, синяя клавиша. На рояле линейный пробор Полины Виардо, портрет Чайковского кисти самой Веры больше похож на портрет Чехова. Пузатый будильник на подоконнике. Давно не стрекочет. Его сломал Лео. Лео не переносит стрекота часов. Когда он приходит к нам, бабушка первым делом останавливает наши часы с боем. В доме Ткачихи часы стоят в чулане — все, кому надо справиться о времени, заглядывают в чулан. Если Лео приходит к кому-то в гости, часы прячут под подушку, иначе с ним делается истерика. Тенисто, тихо. Старое кресло у старинного столика на гнутых кокетливых ножках. Наверное, как хорошо, утопая в нем, поминутно откидываясь на спинку и поглядывая в окно, застрять на одной странице “Войны и мира”... Это кресло — средоточие ее теперешней жизни, кресло леди Хевишем, просевшее от болезненной мечты о себе самой. Серебристо-зеленое, выцветшее, с торчащими повсюду серебристыми нитями, со многими валиками на подлокотниках и спинке, которыми можно управлять по своему желанию, кресло, приспособленное к изобилию поз, к легкой, кипучей игре ума с действительностью. В нем могла играть свои роли парализованная Сара Бернар. Оно делает все понятным без слов, как сумерки. Вера в нем живет — читает, шьет, вспоминает, пишет письма. Дополнением к креслу — скамеечка, обитая этой же серебристо-зеленой тканью, гобеленом, на котором продолжает ткать время...

И вот входят цветы и Вера, кажущаяся себе интересной интеллигентной пожилой дамой; жестом дуэлянта она срывает с плеча кухонное полотенце, и оно летит на столик. Розы, которые час назад усердно побрызгал черноусый жуликоватый продавец, имитируя росу, она держит отстранив от тела, на весу, на сгибе руки. Поставленные в вазу, розы образуют ровный куст. Белые и красные, набранные вслепую, цветы здесь совсем дешевые, даже неловко за них, белые и красные, дуэт Иоланты и Водемона, война норманнов с англосаксами, неувядаемые страсти. Присутствие роз делает комнату еще более старинной.

— Ну вылитая, вылитая мама!.. — восхищенно говорит Вера, оглядываясь на меня, пока настоявшийся чай струится из носика чайника в щербатую кузнецовскую чашку. — Мои ученицы мне часто приносили цветы, ты себе представить не можешь. Они меня любили, мои девочки. Может быть, я больше научила их любить музыку, нежели играть. Знаменитостей из них не вышло. Ну и что ж, все равно я горжусь ими. Твоя мама, конечно, тоже прекрасный педагог, но я не понимаю, чему может научить химия? Химия, она и есть химия, тогда как музыка, искусство... Но ты пей, пей чай, не отвлекайся. Да, это очень старинный инструмент, его прежние владельцы были знакомы с Рахманиновым. Они запросили за инструмент две с половиной тысячи старыми деньгами — разве у меня были такие деньги? Но когда они мне сказали, чья рука касалась этих клавишей, я бросилась перед дядей на колени. Ну что все эти расчеты, эти меркантильные соображения перед мыслью, что, может быть, великая тень до сих пор склоняется над потревоженной музыкой... Ты понимаешь, о чем я говорю? Люди, к несчастью, не все рождаются красивыми и также не все могут чувствовать музыку. Ах, как я рада, что твоя мать учит тебя музыке, она была блестящей пианисткой, можешь мне верить, и если бы не твой отец... Но это между нами, разумеется. Андрей тоже был чуток к музыке, особенно его душе был близок Шопен. Ты знаешь, что у Шопена был роман с Авророй Дюпен? Да-да, Жорж Санд, какое чудо эта ее “Консуэло”, я до сих пор запоем читаю...

Я сижу у ее ног на скамеечке. С высоты своего кресла Вера расспрашивает меня о маме и учит нас обеих жить. Это ее любимая игра, которую навязало ее кресло и скамеечка, игра в вечную учительницу и ученицу, сидящую у ее ног. Чему она может научить меня, нас, когда сама все потеряла: родных, друзей, положение в обществе, сына, наконец, бывшего жениха моей мамы — Андрея. И сама уцелела чудом, закатившись, словно бусинка, под это громоздкое кресло, которое хотели реквизировать, но не смогли протащить в дверной проем, оно уперлось, разбухло на глазах, — и революционные солдаты оставили его в покое. Кресло развернуто на юго-запад, всегда на солнце, садящееся над Доном. “У меня абонирована ложа на закат”, — говорит Вера. Да, этого у нее не отнять — закат.

Вера рассказывает про свою жизнь. Была большая семья. Отец — дирижер городского оркестра, мать — актриса-инженю. Братья-студенты строчили статьи в губернскую газету, стремясь приблизить светлое будущее. Уютные зимние вечера, пышные пироги с запеченными в них монетками, живые картины, в которых принимала участие Оленька Спесивцева, будущая великая балерина, с ней Вера посещала балетный класс при театре, вместе с Оленькой для живых картин делали сугробы из афиш, обмазывали клеем и сыпали крупной солью — блестело при свечах; шарады, простонародное лото, к которому пристрастила всю семью нянька Алевтина, забавные стишки к именинам, еловый запах медвежьей шубы отца, похожей на шаляпинскую, импровизации на рояле, клавиш которого (впрочем, так говорил продавец, чтобы заломить побольше) касался сам Рахманинов, акварели, бальный порошок, Римский-Корсаков, партитура “Псковитянки”, которую отец изучал уже в Берлине, куда уехал на гастроли. А когда вернулся, вовсю громыхала Гражданская. Жена репетировала в какой-то ужасной пьесе “Красная правда” молодого, но уже расстрелянного белыми в донских степях драматурга Вермишева. Старший брат Веры, ушедший в конце семнадцатого с отрядом Сиверса простым солдатом, погиб, а младшего, сотрудника какой-то новой революционной газеты, казнили деникинцы. “Псковитянка” осталась невостребованной. Смерть обоих сыновей прежде времени свела в могилу ее родителей.

 

Я поражалась той отваге, с какой Вера надевала на голову синюю бархатную шляпку с белой вуалеткой, собираясь со мною в театр. Она казалась себе загадочной старушкой. Ее зеленые глаза туманно мерцали под вуалью.

— Женщина должна всегда оставаться женщиной, — говорила Вера, принимая мое изумление перед ее вуалеткой за немой восторг. — Скажи, это не слишком вызывающие духи? Мне подарила их одна из моих учениц, ее муж, между прочим... ну, это особая история... Короче говоря, резковатые духи, но я так люблю Лерочку, что не могу их выбросить. Давай я тебя чуть-чуть подушу, вот так, вот так...

В тот вечер, тихий, отстраненный, с высокими потемневшими небесами и листвой, намекающей на осень, мы отправились в городской театр. Дорогой Вера объясняла мне, что театр теперь далеко не тот, что был прежде. Когда-то сюда приезжал Таиров и ставил “Оптимистическую трагедию”.

— Впечатление было такое, — рассказывала Вера, — что спектакль этот “сердце трепетное вынул и угль, пылающий огнем...”. Как там?.. Ну, не важно. Играла великолепная красавица Лекалова, она рано скончалась, бедняжка, от чахотки, но говорили — несчастная любовь, играла Комиссара не хуже Коонен, хотя я и не видела Коонен, но думаю, не хуже, а когда она говорила Алексею: “Один вопрос: за какую власть ты голосовал на выборах?..” — у меня аж мороз шел по коже... Осторожнее — лужа. Я очень, детка, люблю театр, не правда ли, здание нашего театра похоже на сфинкса или на спящих львов в Ленинграде, зрительный зал — как запрокинутая грива, а вот эти два подъезда по бокам вроде лап...

Шли гастроли одного из московских театров. У бокового служебного подъезда толпились театралы в надежде получить контрамарку или автограф знаменитости. Должно быть, Вера в своей невероятной шляпке походила на старую актрису, уже готовую к выходу на сцену, — толпа почтительно расступилась перед нею, и мы вошли в вестибюль. Старая дама в черном шелковом платье и на высоких шпильках чистила ручным пылесосом чучело огромного медведя. Увидев Веру, она приветливо заулыбалась и сказала, чтобы мы шли в зал на ее место, там есть свободные стулья.

— У меня тут друзья, — строго сообщила мне Вера. — Мой сын работал здесь после войны. В пору расцвета их отношений с твоей мамой они до глубокой ночи пропадали в здешней костюмерной, играли там в переодевания...

— Играли?

— Да, иначе это назвать нельзя. В театре собрана большая коллекция костюмов. После спектаклей они забирались в гардероб и наряжались в театральные костюмы различных эпох, Андрея всегда вдохновляла мечта о перепутавшихся в гардеробной временах — он рисовал твою маму в цыганском наряде Кармен или Фраскиты, в мундирных платьях из “Пиковой дамы”, в шитых золотом одеяниях египтянок, в русских сарафанах, а на себя натягивал клетчатые панталоны и мешковатый фрак Трике, суконный опашень из “Царской невесты”, парчовый кафтан из “Бориса Годунова”... Из реквизитной они приносили канделябры, веера из страусовых перьев, драгоценные ларцы, картонных лебедей на блюде. Он рисовал твою маму и себя в сценах из каких-то невообразимых спектаклей, известных лишь им одним. В сущности, они оба были еще совершенные дети...

Прежде чем очутиться в зале, мы долго пробирались за сценой через бутафорские катакомбы мимо макета крепостной стены с бойницами, осенней рощи из папье-маше, плексигласового пруда, в прорезях которого торчали плоские лебеди на палочках. Зал театра был заполнен разряженной публикой. Повинуясь невидимому реостату, свет медленно и согласно начинал угасать, оставляя нам несколько секунд на то, чтобы успеть заглянуть в программку.

Это была грустная американская история о двух сестрах из благородной, но разорившейся семьи. Одна из них примирилась с пошлым существованием, которое было предначертано ей судьбой, а другая — нет. Ту, другую, играла нервная, хрупкого сложения артистка, и сразу становилось ясно, что это ей суждено рухнуть в финале под грудой аляповатых декораций. В каждой сцене ее пригвождали и преследовали, стреляли в нее из револьвера, пока наконец она не застыла безжизненной бабочкой в газовом платье в руках грубых американских санитаров. Тогда мы все принялись неистово приветствовать ее гибель, и актриса, отделившись от своей героини, как от собственной тени, стала прижимать руки к груди и кланяться. К концу спектакля она очень устала, эта артистка, еще не очнувшись от своей американской смерти, она принужденно улыбалась нам.

Мы вышли из театра и уселись в театральном скверике перед фонтаном. Ивы свешивали в него длинные гривы, и по строгой воде уже плыли опавшие листья. Я рассказывала Вере о слепых, хоть у меня и было опасение, что она, как человек восторженный, чрезмерно и неправильно отреагирует на мой рассказ . Отец всегда выслушивал меня с умиленным вниманием, потом гладил рукой по голове со словами “Доброе сердечко!..” — совсем как в детстве, когда я, бывало, приходила от больной девочки Хильды. Вера засыпала меня вопросами. Могут ли они себя обслужить? Что это за ноты, по которым разучивают музыку? Что они читают? Есть ли у них еще друзья среди зрячих? Неужели у всех абсолютный слух? Это хорошо, это правильно. Наличие у некоторых людей абсолютного слуха, продолжала Вера, может удержать мир от катастрофы, как и музыка. Вот, например, она, Вера, живет в сплошном музыкальном потоке, все время что-то про себя напевает, чтобы не слышать улицы. “Люди вокруг, детка, за эти годы сильно изменились, вежливость с улиц ушла. Раньше была между людьми теплота, вежливость — теперь ее нет”.

Вера указала мне на небольшое открытое кафе, где кофе подавала в крохотных чашках неудачно крашенная блондинка. Когда-то здесь было здание синематографа “Мираж”, оно до сих пор смутно вырисовывается перед Вериным взором в пустыне настоящего, и она, приветствуя обман зрения, часто является сюда в нитяных перчатках, не узнанная под вуалью, сама мираж, ожидая в сумерках, когда же начнет вырисовываться строение синематографа, девочка с косой, в беличьей шубке, под руку с отцом-дирижером, известным всему городу человеком, пришедшие сюда смотреть печальное кино, самое горькое и светлое по чувству единения с другими людьми, но господин Кулик, владелец “Миража”, оказывается, умчался в Новочеркасск за разрешением полицейских властей на демонстрацию этого фильма. Синематограф “Мираж” был на месте кофейни, множество гимназистов стояли вот здесь с самодельными плакатиками в руках, требуя показа ленты. Это был не мираж, не художественное кино с яркоглазым Мозжухиным — это был документальный, как мы бы теперь сказали, фильм, и назывался он “Похороны Льва Николаевича Толстого”...

Детство Веры пришлось на те времена, когда поползли по лицу земли одна за другой эти целлулоидные ленты с шелестящими, словно конфетная обертка, событиями и страстями, которые озвучивали сидящие в темноте таперы-импровизаторы. Таперы аккомпанировали беспорядочному движению наступающей эпохи бурей безумных, надрывных, какофонических аккордов. Это была новая музыка, сыгранная новыми пианистами. Позже Вера на своей шкуре поняла, что это такое, когда Брамса приспосабливают к пожиранию устриц, а Бетховена — к пальбе из револьвера. Музыка вместе с целлулоидной лентой накручивалась на валик кинопроектора. Целлулоидные мифы, целлулоидные миры, ограненные ювелиром-оператором для вечного сияния вечного времени, — они докатились и до нас из канувших в Лету эпох, как бильярдные шары, их еще долго будут выносить волны перемен из архивов и фильмотек... Сухим солнечным днем веселый Ленин прогуливается по Кремлю с Бонч-Бруевичем, держащим пухлый портфель совслужащего, и Ильич показывает оператору, куда попала эсеровская пуля. Маяковский с закушенной папиросой в клубе театральных работников нацеливает кий на бильярдный шар. Сутулый Горький усмехается с подножки вагона — прожившись в Европе, он окончательно вернулся на родину. Веселый Чкалов на аэродроме пожимает руки Москвину и Алексею Толстому — еще недавно он летал опрокинув самолет колесами вверх. Все улыбаются, радостно жестикулируют... Колонны матерей в белых полотняных юбках проносят на плечах детишек — ровесников Октября, за ними движутся костюмированные народы СССР, медленно проезжают грузовики с живыми картинами: инженер склонился над кульманом, рабочий держит в руках сварочный аппарат, колхозница прижимает живого поросенка, получившего успокоительный укол, седой ученый всматривается в микроскоп, мускулистый молотобоец бьет кувалдой по картонному глобусу, опутанному цепями капитала... Человеческий глаз распахнут, как щель копилки, в которую, толпясь, проскальзывают картины — чем ярче и доходчивей, тем вернее. На передний план выплывает все, что имеет форму, что прошло режиссуру, оттесняя, отбирая у сердца догадку, что прозрачность и есть несущая конструкция бытия, к которой, как пузырьки воздуха, лепятся души, над оболочкой вещей такие играют зарницы, но человеческий глаз не спешит их увидеть.

Вечерами, чтобы подработать, Вера играла на пианино в кинотеатре “Мираж”, а днем работала делопроизводителем в Отделе народного образования. Возвращаясь домой поздно вечером, обессиленная, падала на скамейку у вешалки, прижималась лицом к отцовской шубе и тихо проливала слезы. Нянька Алевтина выскакивала в прихожую, снимала с замерзших Вериных ног боты и растирала ее ступни своими сильными руками. “Благодари своего отца и братовьев, — шептала Алевтина, — в них-то бес скакал, они революцию сделали себе и тебе на голову, все не жилось им, не радовалось на белом свете...” Выговаривая все это беззащитной Вере, которую она, в сущности, очень любила, Алевтина испытывала злорадство в душе. Хватит, она намолчалась. Всю жизнь отдала этим талантливым журналистам, замечательным актрисам, бесстрашным героям, умницам, говорунам, фантазерам и мемуаристам, борцам за счастье всего человечества и женскую эмансипацию, это им, образованным, интеллигентным людям, она прислуживала как бессловесная раба, чернорабочая, о которых с такой болью и общественным пылом писал в газетах ее воспитанник Саша, старший брат Веры, впоследствии погибший в конной атаке под станицей Великокняжеской. Чистота в этом доме была делом ее рук, здоровье детей — плодом ее неустанных забот, они, конечно, не придавали никакого значения еде, но аппетиты при этом имели отменные, да, эти великодушные культурные люди задушили ее, замучили так, что в свои пятьдесят она казалась старухой, но теперь они сами попались в собственные сети, то-то ты теперь и ревешь, Веруша, уткнувшись лицом в отцову шубу, которую надо потихоньку продать, если б не я, вы бы все пошли по миру с вашими театрами и роялем, который, к слову сказать, тоже могут реквизировать, если ты не зарегистрируешь его в этом твоем, тьфу, не выговоришь, безобразе...

— Наробразе, тетя Алевтина, — вдруг сверкала глазами Вера. — Отдел народного образования, прошу вас запомнить и больше не коверкать это слово...

— Тю, — говорила Алевтина, удивленная отпором, — как ни назови, все одно сплошное безобразие: у семьи погибшего за их же власть героя реквизировать рояль, да не для детского, ясно, дома, а кому-то себе, себе...

К инструменту Вера долго не подходила. Не было ни сил, ни времени, к тому же приторные вальсики и марши, что она выбивала, глядя на киноэкран, из угрюмого черного пианино, разъедали ее руки, как щелок. Днем она стучала на машинке, вечером на фортепиано, все перепутывалось, иногда ей казалось, что печатает она на пианино, а иногда, напротив, играет какую-то странную пьеску на печатной машинке... Тем не менее Вера в это время умудрилась выйти замуж за скрипача из бывшего отцовского оркестра, рассеянного по тихим углам, по мышиным норам, и спустя год родила Андрея. В браке она прожила два года. К тому времени, когда сын начал лепетать, Вера устроилась работать в добровольное общество “Долой неграмотность!” и обучала рабочих письму, чтению и счету в столовой бывшего механического завода Пастухова. Начался нэп, ее муж пристроился играть в пивную. Хозяин платил нанятым им куплетистам и музыкантам по двадцать пять копеек с пробки, то есть с одной выпитой посетителями бутылки пива. Однажды муж собрал свои пожитки и ушел от Веры к немолодой владелице пирожковой, состоявшей в родстве с хозяином пивной.

— Твоя бабушка Тамара в те годы устроилась в швейную мастерскую, приковав себя за руку к крутящейся ручке машинки. У нас обеих были маленькие дети, и мы подружились...

 

После того как ее семью уплотнили в восемнадцатом, Вера занимала две комнаты с прихожей, заменявшей ей кухню. Во второй комнате когда-то жил Андрей, там все осталось так, как было при нем. Вера входила туда только для того, чтобы вытереть пыль или поставить в глиняный кувшин на просторном письменном столе розу. Андрей был театральным художником. В письменном столе лежало множество папок с пожухшими эскизами к спектаклям, на обложках было написано: “Собака на сене”, “Фуэнте Овехуна”, “Бронепоезд...”, “Ромео и Джульетта”, “Трудовой хлеб”, “Дачники”. У Лауренсии и Дианы было лицо моей мамы. Стул, узкая кушетка, две полки с альбомами репродукции — вот и все убранство комнаты.

Сидя в этой комнате, я закрывала глаза, представляя себе Старопочтовую с ее деревьями и домами, соседей, знающих меня с пеленок, Веру и Тамару, которые бы нянчились со мною, маму, отсюда никуда не уехавшую, Андрея, этого человека с кроткими, скорбными глазами, увеличенными линзами очков, фотография его висела над письменным столом... Странный снимок. Я отходила в угол комнаты, глаза Андрея внимательно следили за мною. Я ложилась на кушетку — и снова встречалась с ним взглядом. Такой взгляд должен быть у отца, не спускающего глаз со своего ребенка. Я бы любила запах шубы своего прадеда-дирижера, если бы она, конечно, сохранилась... Я бы читала Толстого в Верином кресле, училась играть на ее рояле... Вера почти три десятилетия учила девочек музыке и слыла отличной преподавательницей. Моя жизнь тихо протекала бы в берегах Старопочтовой улицы, как мирная река, и мне не пришлось бы утолять свою жажду путешествий.

От Веры я узнала, как Андрей выбрасывал из окна цветы, которые его матери дарили поклонники. “Представляешь, детка, такая ревность... Мне было больно смотреть в окно, как они лежат на снегу...” Когда мы заговорили с Верой о музыке, слова, отдельные жесты, интонации, привычки Андрея посыпались из ее рассказов, как засушенные цветы из нот и партитур опер, которыми дирижировал Верин отец. Я еще и еще раз внимательно просматривала рисунки Андрея: он любил рисовать под музыку, более того, требовал от Веры бесконечных повторов тех или иных мелодических пассажей, чтобы настроить свой карандаш или сангину, как настраивают инструмент по камертону. Плащ его Джульетты Капулетти раздували, как парус, “фанфары тревоги” Берлиоза, руками же эта юная итальянка словно бы упиралась во встречный поток скрипок высокого регистра... Глумов, скособочив подвижную физиономию, как бы насвистывал начало арии Папагено... Наконец я отыскала в папке мелодию “Арлезианки”, хотя в ней всего восемь тактов, не всякий виолончелист возьмется за нее — таксмотрела роковая женщина Надежда Монахова с рисунка Андрея, прежде чем кончить счеты с жизнью в последнем акте “Дачников”. Все это были мелодически-осязаемые образы — словно рисованные звуками, а не карандашом...

Вера вздыхала после моих слов: да, мелодически... Андрей был прирожденным мелодистом, романтическим мелодистом, как Григ, но, увы, карандаш попал в его руки прежде, чем Вера, покончив со своим наробразом, снова села за инструмент. Андрей в детстве был предоставлен самому себе, сидел дома в одиночестве, озвученном лишь перезвоном трамваев, и черкал себе на листках бумаги. Вера долго не обращала внимания на то, что сын дни напролет что-то рисует. Однажды пригляделась к рисункам сына и решила показать их одному знакомому художнику, отчасти театроведу. Тот сказал: “Поразительно”. — “Что поразительно?..” — испуганно спросила Вера. “Поразительно, что ваш сын не ошибся ни в одной детали. Посмотрите вот эти фигуры — они одеты в рединготы, боливары, епанечки, плис, помпадур, левантин. Где он мог видеть эти наряды?” — “Не знаю, — честно ответила Вера. — В доме давно нет альбомов и таких книг. Прежде все было, а теперь нет”. — “Помню холодную зиму двадцать первого... — понимающе усмехнулся художник. — Пусть рисует. Линия нынче не представляет такой опасности для жизни, как слово”.

Судя по рассказам Веры, Андрей любил музыку не так, как мы все, простые любители, а как-то тоньше и изощренней, как любят ее профессионалы-теоретики. С огромного древа музыки он срывал один лист — и вертел его в руках, изучая, препарируя своим изысканным, раздраженным слухом, смакуя отдельные полутона и оттенки. Наш слух, например, чувствует себя оскорбленным, если исполнитель вдруг прерывает начатую пьесу, в которую мы уже успели вжиться, настроиться на ее развитие, Андрей же постоянно останавливал свою мать, играющую на рояле, и просил повторить для него ту или иную полюбившуюся модуляцию. Он мыслил себя не в потоке музыки, как моя мама и Вера, а в отдельной музыкальной фразе. Андрей так и признавался Вере, что иногда, особенно за рисованием, ощущает себя тем или иным лирическим высказыванием, музыкальным афоризмом, восходящей секвенцией, побочной темой одной из моцартовских симфоний, вращающейся в пределах квинты си-бемоль — фа, которую выпевает валторна... Поэтому и пластинки, сохранившиеся у Веры с тех времен, невозможно слушать: каждая заиграна в каком-то определенном месте. Моя мама всерьез сердилась на него, когда он подымал иглу и возвращал любимую мелодию в исходное состояние, не давая ей дослушать вещь до конца. Ей казалось, будто Андрей варварски расчленяет живое тело музыки. То же чувствовала и Вера. Но Андрей не церемонился с чувствами женщин, и в этом он походил на моего отца. Для Андрея в целом словно не существовало ни “Франчески да Римини”, ни “Шехерезады”, ни “Пер Гюнта” — он жил избранными звучаниями, короткими восклицаниями духовых, всплесками медных, переливом арфы, бывших, в сущности, фрагментами великой мелодии. То, что казалось ему симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями, ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы, добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы — что она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя) по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей, доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно был искренен, когда говорил, что вся “Шехерезада” Римского-Корсакова не стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать со всех ног.

 

Мы с нею всматривались друг в друга, как две вот-вот способные разминуться души — одна еще не достигла земли, другая готовилась к возвращению на небо. Мы говорили о “необыкновенных, полных доверия и теплоты” отношениях между Верой и мамой, развивавшихся на невыразительном вначале фоне дружбы с Андреем. А между тем меня интересовал именно Андрей, я считала, что это благодаря ему в наш дом вошла музыка и мы не остались за ее бортом — в том мире, “который не подозревает, что музыка — еще более высокое откровение, чем вся мудрость и философия” (Бетховен). Андрей однажды промелькнул передо мною в окне последнего ночного трамвая: забывшись над карандашным наброском физиономии случайного попутчика, в котором его поразила какая-то черта, он проехал свою остановку и вышел вместе с тем пассажиром в Красном Аксае, после чего полночи брел до дома пешком, но пришел очень довольный тем, что представлял себе теперь комический облик графа Лодовико. Любовью к музыке мама была обязана общению с Верой, и только с Верой. В филармонию мама ходила с нею, сын же ее был вечно занят в театре. Они слушали “Сотворение мира”, “Лондонские симфонии”, “Зимний путь”, “Пасторальную”. Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза, когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у Андрея и “Арлезианку” Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое произведение. Вера частенько играла маме — она прекрасно читала с листа, и мама покупала для нее все новые ноты в добавление к “Хорошо темперированному клавиру”, бетховенским и моцартовским сонатам, “Детскому альбому” Шумана, “Картинкам с выставки”, полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее восклицанием: “Этого не может быть! Это не похоже на маму!” — “Да нет, детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать, жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что...” — “Вера, ты что-то путаешь! — не могла согласиться с нею я. — Мама мне сама говорила, что у нее в молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает „отвращение к жизни””. — “О нет! — энергично трясла головой Вера. — Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем... Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее — за год до войны, — мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной — накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! — воскликнула Вера. — И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня — туда...” Голос ее задрожал. “Как жаль, что ты об этом не знала, — произнесла я, — ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не знала”. Верина рука легла мне на затылок. “Конечно же, я все знала, — вдруг сказала она. — Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа, нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали — где это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она пришла ко мне... — Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: — А Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать...” — “Но почему? Почему ты не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?” — вырвалось у меня. “Это был ее долг, — печально проговорила Вера. — Я хотела на прощание сыграть твоей маме в качестве напутствия псалом “Господь мой — пастырь мой”, но при первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку. Я едва успела отдернуть руку...”

Только в этом чистом и честном жесте я наконец-то узнала свою маму, не пожелавшую заключить перемирие между дикой, непредсказуемой какофонической жизнью и тонким, чувствительным инструментом.

 

Смотреть правде в глаза — это не может быть временным занятием или увлечением вроде стоклеточных шашек или вязания крючком, глазами ее наполнен воздух, как деревня запахом деревни, но что поделать, когда они помешались на искусстве и жизнь свою строят по его, искусства, законам: книгам, пьесам, партитурам... Например, мама: не посмотри она в театре “Нору” Ибсена, может, у них с отцом не было бы таких раздоров. Например, отец: не впитай он с молоком матери идеи домостроя, он уступил бы своему природному благодушию. Не влюбись мама в произведения композиторов-романтиков, которые играл ей, наряженной Фраскитой или Марфой — царской невестой, Андрей после спектаклей в пустом здании театра, она не полюбила бы Андрея. Не прочитай “Русских женщин”, она, быть может, не поехала бы к отцу за колючую проволоку. По крайней мере, бабушка грешит на Некрасова, считая, что это он заставил маму ответить на письмо отца, неожиданно пришедшее из почтового ящика, где он находился на положении заключенного, но уже хорошо откармливаемого, ценного для государства научного работника, а не сирого тачечника на Колыме, куда он угодил сразу после немецкого плена. Мама ответила на письмо, не мысля ни о чем больше, кроме как поддержать отца в беде. Но тон его писем делался все настойчивей. Сначала он жаждал простого человеческого участия, потом — утешения, потом — признаний, что она все эти годы жила им одним, и мама из милосердия вынуждена была подтвердить это, а потом, добившись от нее и того, и другого, и третьего, начал умолять, чтобы она приехала к нему. Она уклончиво обещала, потому что была уверена — власти ни за что не разрешат ей это. Но времена изменились. Письма летели со скоростью ветра, слова его окружили маму умоляющим кольцом, отец уже строил планы на будущее, придумывал имена детям. Он забрасывал письма, как сети, — мелкая верткая рыбка просочилась бы сквозь ячейки и ушла в море, но она поняла, что попалась, когда всемогущий Завенягин дал разрешение на ее приезд. Письма подхватили ее, как гуси-лебеди, и понесли... Мама объясняет свое бегство от Андрея бедственным положением отца. Но мне ее версия декабризма представляется надуманной. Мне представляется, что мама все еще любила отца, не могла забыть его и поехала к нему именно за тем, чтобы наконец разлюбить, тем более что предлог для соединения с отцом был что надо — его положение узника. А уж оказавшись рядом с ним, не смогла разлюбить Андрея, особенно после того, как он умер, и она, скитаясь без всякой цели по окраинам нашего города, в сущности, убегала от невыносимого взгляда правды...

Статья, по которой отец отправился на Колыму, была убийственной — “пособничество врагу”. Допрашивающему его после плена смершевцу отец рассказал все без утайки: как он при выходе из окружения под Нарофоминском раненным попал в плен, отличное знание немецкого языка спасло его от гибели, как некий майор Негель, узнав о том, что он химик, переправил его в Берлин для работы в своей фармацевтической фирме. Отец был уверен в своей невиновности и поэтому, оказавшись в западной зоне Берлина, попросил, чтобы его переправили к своим. Американцы предлагали ему работу, но он заявил, что без родины не мыслит своего существования. Каким-то удивительным манером его сознание вынесло за скобки этого порыва тюремные решетки, нары, настольную лампу следователя, горящую, как бессонное око, вертухаев на вышках и топтунов под окнами. Нет-нет, говорил отец в амбулатории шарашки маме, оправлявшейся после тяжелого отравления в марте пятьдесят третьего, оковы тяжкие падут, и родина — эта тяжелая, грозная страна, немилостивая к слабым, оступившимся или попавшим в плен к врагу, — встретит нас у трапа самолета, и с каждого из нас будет снято клеймо врага народа — так он утверждал уже после эпохального партсъезда, празднуя наступление новых времен, а мама подносила к его носу свои ручные часики и возражала, что время осталось прежним, от Кремлевской стены до Великой Китайской, и что статья, по которой осужден он, еще переживет его, — так оно и случилось.

Бабушке не нравилась завязавшаяся между ними переписка, но ей и в голову не приходило, во что она может вылиться. Ее волновало, что на почте (и не только на почте) известно, что это за послания с цифровым и буквенным обозначением получает ее дочь. Она приняла на веру слова дочери о том, что ее прежний муж нуждается в простой человеческой поддержке. К тому же она, как и все вокруг, считала уже Андрея мужем дочери, окончательное водворение которого в их доме откладывалось только из-за болезни дедушки Ефима. Они не отходили от его постели, но было ясно, что дело идет к концу. Бабушка видела, что мама ночей не спит, днем избегает встреч с Андреем, но все это относила на счет привязанности мамы к умирающему деду Ефиму. Если б она тогда могла заглянуть в ее мысли! Если б она знала, что мама, в сущности, сидит на чемоданах, что уже получено разрешение на ее приезд к репрессированному мужу.

Уже был куплен билет на поезд, когда мама наконец решилась ей обо всем рассказать.

Разговор начался после ухода медсестры, приходившей делать дедушке уколы. Как только он задремал, мама выложила бабушке все.

Больше всего бабушку поразило то, каким бесчувственным, тусклым голосом рассказала мама всю правду. Если бы она упала ей в ноги, залилась слезами... Тон ее был сух, независим, как будто она не осознавала безнравственности принятого ею за спиною бабушки решения.

— А твой отец! — шепотом крикнула ей бабушка. — А Андрей!..

— Да, это меня мучит, — ровным голосом сказала мама.

Если б бабушка могла видеть, что творилось тогда в душе дочери. Но мама не могла показать, что с нею происходит, у нее просто не было сил изображать горе предстоящей разлуки. Бабушка видела одно — сухой, решительный блеск глаз, похожее на маску лицо, кривую улыбку в ответ на ее слова:

— Ты бросишь умирающего отца? Ты бросишь Андрея, который жить без тебя не может?

— Я брошу умирающего отца, — словно эхо, отозвалась мама, — и не буду прощаться с Андреем.

— Не допущу этого, — грозно прошептала бабушка. — Я лягу на пороге — попробуй переступи.

Улыбка, как судорога, перекосила лицо мамы: можно было не сомневаться, она переступит.

— Мой муж, — сказала мама, — сидит за колючей проволокой. Мое место рядом с ним.

Она произнесла это через силу, ей был противен пафос, заключенный в этой фразе, но она привыкла к тому, что люди умолкают, когда начинаешь дудеть в фанфары и бить в барабан.

Бабушка решительно встала и ушла в мамину комнату, чтобы разобрать ее чемоданы. Мама подняла голову, посмотрела в зеркало — и вдруг увидела отца, приподнявшегося с постели и манящего ее своею изувеченной рукой. Она обернулась и кинулась перед сидящим в подушках дедом Ефимом на колени.

— Не мучай себя, детка, — прошелестел он, — поезжай к нему. Я тебя отпускаю, — и, сложив три уцелевших на руке пальца щепотью, перекрестил маму.

Утром мама собрала в узел вещи, которые бабушка не успела вынуть из ее шкафа (чемоданы были заперты в кладовке), поцеловала спящего отца и подошла к бабушке.

— Все-таки едешь? — спросила бабушка.

— Да, — проронила мама.

— Только знай, что это — навсегда. Больше ты сюда не вернешься!

С этими словами бабушка открыла ящик буфета, в котором лежали документы всей семьи, и в мелкие клочья разорвала свидетельство о ее рождении. .........................................................

.....................................................................

 

Она приехала на “объект” и в первые же дни почувствовала нереальность происходящего, будто оказалась в добросовестно сооруженном павильоне, предназначенном для киносъемок фильма-сказки. Там, за его пределами, царила послевоенная разруха, холод, голод, страх, здесь — фантастическое благоденствие и уверенность, что волос не упадет с твоей головы, пока идет работа, к которой все относились с двойным энтузиазмом: во-первых, это было долгожданное дело, о котором мечтает всякий ученый, во-вторых, оно спасло жизнь многим из них.

Она была первой “разрешенной” женой на “объекте”, так она и написала бабушке сразу по приезде к отцу. Перечитывая свое первое письмо (на которое, впрочем, она не получит ответа, как и на все последующие письма домой), она задумалась над тем, отчего так много слов в нем взято в кавычки. Конечно же, при управлении объектом была цензура, но ее поразила не только личная ее готовность пойти навстречу неведомому цензору. Что-то в этом было символическое. Сначала она взяла в кавычки слово “свобода”. Существовало как бы три степени свободы: первая, вторая и третья зоны, окруженные кольцами колючей проволоки. Человек, переведенный из первой зоны во вторую, считал себя уже более свободным и торжествовал маленький праздник полусвободы или полуосвобождения. Конвой действовал в первой и третьей зонах, где жили заключенные, строители объекта. Во второй проживало лагерное начальство и некоторые научные работники из “вольняшек”. Все они жили в финских домиках, питались в одной столовой, где, пока возводились лабораторные корпуса, устраивались “симпозиумы”, “совещания”, “слушания”. Бросалось в глаза привилегированное положение трофейных немецких ученых, вывезенных из Германии с семьями, личным скарбом, врачами и священниками. Они и содержались, в отличие от своих, на куда более щедром пайке. Их жены рожали детей одного за другим, тогда как жены русских ученых рожать опасались: еще неизвестно было, какое будущее ждет их детей.

Она диву давалась, как быстро весь ученый люд привык к этому существованию в кавычках. Конечно, их можно было понять — в основном, все бывшие зеки, чудом выжившие в Печорах или на Колыме, их вывезли из мест заключения, подлечили, подкормили и, главное, разрешили работать. Все до одного знали, что речь идет о создании А-бомбы, но слово это такое, что его невозможно взять в кавычки, поэтому вслух его никто не произносил.

По вечерам она ходила смотреть на то, как идет строительство лабораторных корпусов. Это волновало весь поселок. Ученые беспокоились, скоро ли они получат возможность для практической деятельности. Ее же интересовало другое. Издали она часто наблюдала, как вторую зону пересекала колонна заключенных-строителей. Шел снег. С ее стороны проволоки он шел в кавычках, уютный, новогодний, елочный “снег” павильона, на который смотришь из тепла, завернувшись в шубу, — оттого он такой красивый. Там он падал на озябших, измученных, кое-как одетых людей, бескомпромиссный, беспощадный снег декабря, в который они один за другим ложились, чтобы отдать ему последнее тепло. Среди этих людей тоже были ученые — ученые-гуманитарии. Между ними и их коллегами — физиками, химиками, биологами — пролегали непроходимые снега. Те со своей литературой, музыкой, философией были не нужны, а эти — необходимы. Научные их цели так удачно совпали с целями государства. Они спасали себя методом погружения в тайны материи, в глубь атома, в такие адские недра, где не действуют человеческие законы. По мере того как зрение ее мужа все больше притуплялось, уходило в работу, ее зрение становилось острее, пронзительней, как будто сквозь ее широко раскрытые глаза на мир смотрело еще одно существо, помогавшее ей видеть то, что происходило вокруг, и в один прекрасный день она наконец догадалась, отчего у нее кружится голова, когда она смотрит на колонну людей, бредущих сквозь снег, и поняла, что это за существо смотрит, пристально смотрит на мир из ее глазниц. .................................... .........

........................................................................

 

Снег идет неделю, месяц, год. Ангелы небесные неутомимо сучат белую нить, она набирает на спицах соседке Луизе петли — лицевые и изнаночные; снег идет с высоты ровно и неутомимо, на одной высокой ноте, которую она вытягивает по вечерам на спевках, словно прядет золотую нить, пока тенора и баритоны слаженно выводят: “Вниз по матушке по Волге, по широ-о-окой...”

Коттедж физика Лебедева, где проходят спевки, ярко освещен, с высоты, наверное, он похож на елочную игрушку, внутри которой горит свеча; вокруг освещенного домика скользят по накатанным голосам, по мелодическому снегу санки, в которые ее маленькая дочь запрягает караульного пса, в прошлом свирепого, а теперь ручного; две лицевые, две изнаночные, петля с накидом; дочка больше всего любит квартет из “Евгения Онегина” — когда мать ее затягивает: “Слыхали ль вы за рощей глас ночной...” “Слихали ль ви...” — оживленно подхватывает меццо-сопрано — немка Луиза, которая обожает русскую музыку и русскую речь, на спевки всегда является с полюбившимся русским выражением: “Я забежаль на огонек...” Снег растет пластами, как дерево кольцами, растет число зарубок на дверном косяке, дочке так понравилось измерять свой рост, что она каждое воскресенье бежит к отцу с линейкой и карандашом, последняя зарубка переросла снежный наст за окном, когда подымется еще выше, дочь обретет “свободу” — впервые в своей жизни сядет в автобус и поедет в деревенскую школу вместе с детьми своих тюремщиков, но все уже смешалось в коттедже Лебедева, в одной мелодии слились голоса народа и врагов народа, русских и немцев, физиков, химиков, биологов, хор растет, крепнет, мужает. .......................................

................................................................

 

Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и физического здоровья в теле. Он выходит из коттеджа на час раньше, чтобы надышаться свободным морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки, отделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым, разрабатывающим ту же проблему.

Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат, запачканный реактивами. Светит фонариком на циферблат: год 1947-й, февраль месяц, 22-е число, время 5 часов 12 минут утра, — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, высокие волжские кручи, где прошли его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре, аисты Полесья...

Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердцах внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.

Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона. ................................

....................................................................

 

Декабрь сорок первого выдался морозным, с частыми метелями. Лагерь советских военнопленных размещался на окраине города в пустых складах-зернохранилищах, наскоро приспособленных под жилые бараки. Несколько рядов колючей проволоки окружали лагерь, вдоль нее ходили эсэсовцы с собаками. От духоты, зловония, стонов умирающих воздух в бараке, казалось, к утру загустевал. Спали на трехъярусных нарах вповалку, покрывая их своими телами в два слоя. Тот, кто чувствовал приближение последнего часа и не хотел умирать стоя в сбившейся человеческой гуще, выползал наружу и усаживался с подветренной стороны барака, открытым немигающим взглядом встречая холодное морозное солнце.

В тот день их выгнали из барака на общее построение. С помощью астрофизика Бегунова, обняв его за шею, отец с трудом поднялся на ноги, качаясь на каждом шагу от слабости и боли в правом бедре, где засел осколок. Он ясно сознавал, что стоит во весь свой рост, возможно, последний раз в жизни. Прощальный взгляд его, брошенный поверх колючей проволоки, достигал заснеженного леса, горящего над полем рдяного солнечного диска.

Вдоль рядов построенных заключенных двигалась группа немецких чинов в окружении полицейских. Какой-то незнакомый майор, поравнявшись с отцом, вдруг остановился перед ним, сделал к нему шаг, другой и, вглядываясь отцу в лицо, резким, срывающимся голосом спросил:

— Was macht du hier?1

Отец с трудом разлепил распухшие губы и, подумав немного, на чистом немецком языке медленно ответил:

— Ich bin in Gefangenschaft geraten...2

Издав странный звук, майор на глазах у всех неожиданно осел на землю... Фуражка с высокой тульей скатилась с головы, покрытой седым пухом. Подскочивший охранник, не разбираясь, ткнул отца прикладом в лицо, и тот упал навзничь, чтоб никогда уже не вставать с этой черствой от мороза, убитой ногами земли.

...Спустя час он сидел в деревенской избе у раскрытого жаркого зева русской печи, где горели, потрескивая, поленья, и медленно доедал гречневую кашу из офицерского котелка, принадлежащего самому майору Негелю. Отец оказался похожим на сына герра Негеля, молодого обер-лейтенанта, пропавшего без вести на Восточном фронте. Доктор медицины, выпускник Берлинского университета, немолодой уже человек, герр Негель добровольно надел погоны военного медика и отправился на поиски единственного сына в действующую армию. Обманувшись редким сходством, он принял пленного солдата за своего сына и, не выдержав такого потрясения, в первый момент лишился чувств. Придя в себя, он постарался облегчить участь пленного русского. Отца положили в походный лазарет, в котором служил майор Негель. По вечерам он приходил к отцу и, присев у его кровати, вел с ним долгие беседы. Они говорили на самые разные темы, не имеющие ничего общего с войной. Выяснилось, что оба любят одних и тех же композиторов — Бетховена, Вебера. Майору очень нравился Достоевский.

— Mir gefallen sehr Schillers Dramen3 , — говорил отец.

Узнав, что герр Негель — совладелец фармацевтической фирмы, занимающейся изготовлением новейших медикаментов, отец спросил:

— Wenden Sie radioaktive Isotope in der Medizin?4 — и, услышав ответ, сказал: — Unter uns gibt es Chemiker, Pgysiker, Biologen, Mathematiker... 5

Он принялся перечислять списочный рядовой состав своего взвода, укомплектованного из добровольцев народного ополчения — ученых, аспирантов, студентов московских вузов, — уцелевших остатков своего взвода в количестве нескольких человек, попавших с ним в окружение и плен под Нарой. Брови немецкого майора недоверчиво поползли вверх.

— Machen Sie etwas f ь r ihre Rettung, ich bitte Sie!6 — горячо заключил отец.

После того как рана на бедре затянулась, герр Негель добыл отцу необходимые документы и отправил его в Берлин для работы в своей фармацевтической фирме. Я мало что знаю о жизни отца в Берлине. Знаю, что он поступил на работу и занялся исследованиями в области радиобиологии. По вечерам прогуливался по Берлину под руку со своей немецкой лаборанткой, вскоре ставшей его женой. О чем они говорили во время этих прогулок по Унтер-ден-Линден или берлинскому Зоопарку, не знаю, но думаю, что темы разговоров не выходили далеко за рамки их совместной работы, и с достаточно высокой долей вероятности предполагаю, что в центре его внимания, как всегда, оказывался принцип Паули, проблемы комплексообразования и другие остро насущные вопросы современной химии. Еще мне известно, что, принимая решение о своем возвращении на родину, отец вместе с женой оставил в Берлине маленькую дочь...

— Ну, это все литература... — недоверчиво сказал отцу допрашивавший его майор СМЕРШа, выслушав чудесную историю про майора Негеля. — А литературу мы проходили в школе...

Мне хотелось бы возразить этому неведомому майору СМЕРШа, попытавшемуся ограничить литературу лишь рамками школьной программы. Дело в том, что литература, как и музыка, разлита вокруг нас, она в воздухе витает, в облаке плывет. Мы часто живем в литературе, смотрим на мир глазами ее героев, строим судьбу по законам литературного или музыкального произведения, как это доказали всей своей жизнью мои отец и мать. Я думаю, что отец говорил правду, и ничего, кроме правды. Он всегда был человеком кристальной честности и никогда не изменял себе.

 

Я подымалась все выше и выше над землей, навсегда покидая травы, однажды летом вдруг переросла куст смородины и ощутила жуть собственного роста, уносящего меня прочь от зеленой, густой, спутанной жизни растений. Эти сантиметры роста, которые родители бережно заносили на скрижали дверного косяка коттеджа, были для меня такими огромными, куда больше тех десятков и сотен километров, на которые чуть позже поднялся над землею наш современник Юрий Гагарин. Зеленая знакомая земля выталкивала меня из себя с такой силою, точно опознала во мне инородное тело; уже и золотые шары, и мальвы, разинув граммофончики, смотрели мне прямо в глаза, а потом один за другим меня стали выдавать кустарники во дворе школы, заброшенные леса акации, боярышника, калины — они больше не скрывали меня от отца и его времени, выталкивая под честный проливной солнечный свет. Мне не хотелось туда, там был совсем другой воздух и другие открывались горизонты, но отец уже говорил: “У!.. Тяжеленькая стала! Старенькому папе уже не поднять!” Дрессированное время шло в ногу с ним, никакие события не позволяли ему уклониться в сторону, расцвести на стороне диковатым цветком поэзии или греха, и мое маленькое время, как собачка на коротком поводке, тащилось за ним...

Ум, характер, речь — все в нем было строго организовано. Он на вечном марше минут, до отказа набитых смыслом, каждый час его времени лопался зрелым плодом, и ветер разносил его семена глубоко в будущее. Речь его звучна и отчетлива, как шаг идущего в бой трубача, зажигающего выдохом своих легких целую армию. Дикция безупречна, как у добросовестного иностранца. Он и есть иностранец в этой стране, где говорят скороговоркой, невнятицей, глотая фразы, намеком, полувопросом. Рукопожатие его полновесно, как у статуи Командора, — я видела, как, поморщившись, забирают у него собственную руку, словно уже чужую, его коллеги, но поздно: он успел удостоверить их в своей бодрой, безоговорочной силе.

Почему я не верила в его труд, когда он со свойственной ему настойчивостью пытался втолковать мне, что труд, перефразируя его любимого Горького, — Бог свободного человека? Потому, что Богом тут и не пахло: от его труда за три версты разило рабством, унылым дарвинизмом, некой формулой, в которую живая жизнь укладывалась, как в свинцовый гроб — в такой гроб в пятьдесят третьем году был положен один из его лаборантов после неудачной серии опытов, превратившийся за неделю агонии в мумию, и эта мумия, запаянная в просторную свинцовую домовину, легла в землю на такую адскую глубину, на какую еще не ложились мертвые. Труд был не Богом, которому поклоняется художник, а идолом чиновника, чье вдохновение оплодотворено железной дисциплиной и приносит металлические плоды. Корпуса “объекта”, раздвигающие железными ребрами землю, вставали как грозное пророчество, караульные офицеры и начальники стремительно теряли свою спесь, лаборатории плодились как грибы, после испытаний жителей окрестных деревень тошнило, медики составляли первые описания ОЛБ и ХЛБ, солдаты в противогазах бежали в атаку по смертельно зараженной после взрыва земле...

Когда я думала о прошедшем, чувство пустоты, незаполненности объема вызывало во мне головокружение. Я летела в него вниз головою и никак не могла остановиться на хоть сколько-нибудь важном для меня событии, это как глухой колодец, на дне которого лежали вповалку, обнявшись как братья, герои прочитанных книг, обрывки поведанных миру историй и отзвуки событий, клочки текстов , арий, сказок, пословиц-поговорок, конца которых — даже их конца — луч памяти и смысла не всегда достигает: “Чем дальше в лес... тем своя рубашка ближе к телу”, “Не плюй в колодец... вылетит — не поймаешь”. Я могла припомнить мелодии всех сыгранных мною пьес, начиная от “Ригодона”, но каким смыслом одухотворено это мое поступательное движение, условно говоря, к исполнительскому мастерству, кроме мелкого смысла закрепленного за каждым тактом усилия? Допустим, оно освящено неким конкретным результатом, но заполняло ли оно, это движение, это усилие, объем жизни? И в такт чему, наконец, билось сердце, как пульсирующая звезда? Но звезда заполняла отведенный ей объем своим светом, а сердце, даже если оно любит, не заполняет объема жизни. Эту жизнь невозможно удержать на стоптанной поверхности сетчатки. Глаз человеческий рос, рос и вырос в зловещий цветок, корни которого устремлены вглубь, они расщепили атом. Так вторично был сорван райский плод. В сущности, прошлого, сумевшего заполнить объем общего зрения, нет. До сих пор слово “Ватерлоо” приводит наши глупые сердца в трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков. Прошлое фрагментарно, разлитое по консервным банкам исторических событий, периодов и вековечных кровопролитий, в нем нет условности, нет ни одной увенчанной навсегда мысли, есть только сомнительное величие свершившегося факта, и мы живем этой искусственной инерцией события, от которой выпадают зубы и вспухают десны и накачиваются мышцы пустотой. Объем можно заполнить пафосом, вдруг вспухают какие-то имена вроде Че Гевары или Юрия Гагарина, нас то и дело заманивают под купол происходящих где-то событий, но помогает ли это знать и чувствовать то, что происходит с нами?..

 

10

У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою собственную тень, скользящую по земле; оседлость — необходимое условие ее развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам, которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с временной московской пропиской — я тогда недолго училась в Библиотечном институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы. Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды восставшая из бумажного плена (см. выше). Всякое новое учебное или трудовое заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при газете — почти самодельную бумажку члена его, из школы — ученический билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра — справку участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком, я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы — мою любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от времени. География — это ощущение ветра свободы в своих снастях.

У слепых своя география. Незнакомое место для них — чужая страна со странным говором топонимики, на каждом шагу чреватая углами и ухабами, словарем непонятных, несклоняемых преград. Комната, в которой они сейчас проживают, — это столица чужого государства, досконально ими изученная, где всякая вещь, до зубной щетки, имеет место вечной прописки, как дома и деревья. Они набрасывают на невидимое пространство мелкую сеть частых прикосновений, приручая его, как животное, размечают дорогу в столовую иными, чем мы, приемами: выщербленная панель и запах каштанового дерева, прохлада густой тени, железная решетка для чистки обуви, ручка пожарного крана. Поэтому они с такой любовью держатся за музыку: она освобождает их от понятий географии и выносит за скобки пространство, которое, в сущности, умещается в горстях. У них нет при себе никаких ксив: все это хранится у родных. Чтобы развеять сомнения в реальности своего существования, не подтвержденной ничем вещественным, они настойчиво стучат по клавишам, апеллируя к миру звука, или машут в воздухе дирижерской палочкой, умножая в уме голоса.

 

Когда я поднималась на этот этаж и шла по коридору к двери их комнаты, у меня всегда появлялось чувство, будто я пересекаю некий пролив, отделяющий материк от какого-то островного государства. Это и был остров со своими островными законами, со своим, как уже говорилось, языком и порядком, которому и я подчинялась. Я радовалась, что они прощают мне мое двойное гражданство, поскольку именно мне приходится осуществлять их связи с материком ; что их живо интересуют тайны страны, где я все-таки была прописана. Мои рассказы, как болтовня приживалки, посещающей разные дома, чтобы собрать сладкую взятку сплетен, они выслушивали с особым удовольствием. Вчера, например, они слышали шум и крики на нашем этаже — я должна была не только описать имевший место конфликт, но и, задним числом раздав партии действующим лицам, озвучить происшедшую между незваными гостями и девушками нашего общежития заваруху, в которую вмешалась наша вахтерша баба Катя, с позором выгнав гостей. Легкая ирония в адрес жителей материка продувала мою речь насквозь. Так женщина со своим новым возлюбленным посмеивается над тем, кто прежде был ей дорог, сводя всю свою речь к идее абсолютного предпочтения. Но на этом острове, где я могла бы (не то что на материке) царить, существовала крепость, которую мне никак не удавалось взять, — Заур.

Начать с того, что он здоровался со мною всегда последним и как бы нехотя, словно совершая вынужденную уступку. Мне легко удавалось рассмешить Теймураза, Женю и даже Коста, они от души забавлялись и радовались моим рассказам — например, рассказу о том, как мы норовили потихоньку улизнуть с хора: как дирижер удивленно замечает, что голоса хористов звучат все жиже и с каждой минутой почему-то редеют (прежде чем удрать, мы переставали петь и лишь беззвучно разевали рот, чтобы свое физическое исчезновение предварить исчезновением звуковым), но, продолжая недоумевать, ничего не может с этим поделать и в конце концов смиряется... Заур скорбно качал головой, скривив рот в неодобрительной усмешке. Я знала, что он слеп, но у меня было чувство, что он все время следит за мною из-за приспущенных ресниц, что он пытается разглядеть во мне нечто такое, о чем я сама хочу забыть, какие-то частицы, которые пока находятся во взвешенном состоянии, — мою будущую тяжесть. Он все время за что-то осуждал меня, и это осуждение несло в себе оттенок оппозиционности к другим слепым, которые не могли видеть меня такой, какой видел он. Он часто пытался раскрыть мне глаза на саму себя. Мы с ним бесконечно выясняли какие-то непонятные отношения. “Ты человек легкомысленный и за наш счет пытаешься как-то компенсировать свое легкомыслие”, — обличал он меня таким тоном, будто знал обо мне куда больше, чем даже я сама, и на этот тон, а не на слова возразить было нечем. “В чем ты видишь мое легкомыслие?” — “Да во всем! Если ты хотела учиться, зачем было приезжать в такую даль? От кого ты бежала? Училась бы там, у себя!” — “У нас очень сильное музучилище, я бы туда не поступила, техника не та”. — “Так, наверное, проще было подтянуть технику?” — “Нет, не проще”. — “Я и говорю, ты хочешь идти по жизни легкими путями”. — “Может, я просто стараюсь найти себя?” — “Смотри всю жизнь не потрать на поиски”, — сурово говорил Заур, глядя своими невидящими глазами мне прямо в душу. “А на что, спрашивается, мне ее еще тратить!” Как я не любила такие прямые разговоры! Не видела в них никакого, кроме попытки суда надо мною, толку. Какая может быть прямота в отношениях между людьми и в наших словах, если сам взгляд человеческий с юных лет уклонен от мира, совлечен со своих прямых путей и распыляется, как луч, внутри нашего сердца. Его пути извилисты, как наши дороги, он бродит Бог знает где в поисках неведомой цели, мечется в темных извивах души и, не найдя там вечности или не умея ее найти, набрасывается на внешний мир, освященный привычкой. “Поиски своего места в жизни — это всегда предлог, — продолжал Заур, — а предлог не главная часть речи”. Так мы с ним перебрасывались фразами, пока я не начинала смеяться и не брала его за руку. “Ну ладно, прости меня, нехорошего человека”. — “Я-то прощу, — вздыхал Заур, — а вот жизнь...”

 

Заур был доволен тем, что живет в небольшом провинциальном городе, где, в отличие от столиц, еще возможны большие похоронные процессии, потому что он-то как раз и работал в похоронном оркестре, приняв эту должность от своего старого отца вместе с его барабаном и тарелками. После выхода на пенсию отец некоторое время сопровождал Заура на похоронах, помогая ему, придерживая его под локоть, пока сыну не привезли из подмосковного поселка Купавна водолаза Манфреда, прошедшего специальную выучку в школе для собак-поводырей. Этого огромного черного водолаза весь Армавир знал как “похоронную собаку”. Даже когда он вел на поводке Заура в магазин или на прогулку, пес выступал в торжественном ритме погребальной музыки, в железном каркасе маршевого ритма. Когда Заур заболевал, Манфред один, по собственному почину, сопровождал случавшиеся в эти дни похороны. Ничто не могло удержать огромного пса дома, если он слышал долетавшие с соседних улиц знакомые звуки меди. Он знал, что хозяина среди этой музыки нет, но как одержимый мчался на звук тарелок, присоединялся к процессии и, почти слившись с ногой ударника, замещавшего Заура, торжественно “вел” его на кладбище.

Невидимая для Заура смерть косила вокруг него здоровых и зрячих, как некая беспощадная сила, окруженная наивным, языческим почитанием: цветами, слезами, обвитой траурными лентами музыкой, — все это предназначалось для того, чтобы хоть немного заземлить ее бесчеловечный электрический разряд. Эти венки, позванивающие на ветру жестяными цветами, люди бросали, как спасательные круги на воду, сомкнувшуюся над головой близкого человека, точно надеялись, что сейчас из этой темной воды выпростается рука и ухватится за раскрашенную проволоку и парафиновые листья; люди пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Но Заур не видел ни смерти, ни ритуала. Иногда его томило предощущение собственного бессмертия. Ведь если он не видит смерти, каким образом смерть сможет разглядеть его, Заура, защищенного со всех сторон ее же собственным пологом — тьмой?

Смерть, которую Заур сопровождал, сводилась для него к понятию маршрута на кладбище, к набору трагических тактов и слов. “Строевые похоронные марши” — так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен — и особенно любимый Зауром марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними — баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые “1-й голос сопровождающий”), последний ряд музыкантов — туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый “бубен с тарелками”, — эту тяжесть хрупкий худенький Заур нес на себе, подвесив его на ремне через плечо.

“Там-там-та-та...” — распахивались двери подъезда, сквозь рыдание инструментов слышалось шарканье ног. “Табурет ровнее поставьте”. “Портрет, портрет вперед...” Звучал сочный щелчок фотоаппарата, благодаря чему Заур и его пес неизбежно попадали в семейные альбомы жителей Армавира. Удары его тарелок гремели, как удары судьбы, — от них в домах звенели стекла. Люди надеялись, что очаг смерти притушен сегодняшней жертвой и трубы с тарелками на какое-то время умолкнут, но он вспыхивал снова, в другом уголке города, как многолетний пожар на торфянике, и похоронный оркестр, как команда пожарных, опять хватал свои инструменты и отправлялся гасить чужое горе...

Зимой музыкантам было труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовался слой льда от дыхания, приходилось работать парами — пока играет один, другой успевал отогреться в машине, и музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревали собственным телом. Зимой тарелки Заура звучали иначе, они как будто высекали из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстрялся, едва удерживаясь в границах приличия и скорбной торжественности.

Звуки похорон шли в привычной последовательности, которая почти не нарушалась. Несколько тактов марша, топот ног, жестяной шорох венков, шарканье еловых ветвей у входа на кладбище, подле которого звуки ненадолго смолкали. Начиналось петляние между могил с собакой у ноги, Заур держал ее на коротком поводке. Музыканты берегли силы и инструменты на финал. Как только гроб закрывали крышкой и сумрачный работник Леты подходил к нему с молотком, одновременно поднималась труба корнетиста — одного, другого, третьего... Это было сигналом к музыке, к игре “после третьего гвоздя”. На “втором гвозде” музыканты вбирали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрывала мелодическая волна. Заур работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в “бубен” то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть “раненым звуком”. Играли иногда до “первой лопаты”, иногда “до холмика” — все зависело от глубины печали нанимателя или от толщины его кошелька. Чаще всего — “до холмика”. Тогда с “первой лопаты” музыканты начинали “филировать” — музыка постепенно затихала...

Но не только скорбные обязанности похоронного музыканта натолкнули Заура на мысль о будущей профессии — он учился в вечерней музыкальной школе игре на флейте. Он видел внутренним взором мелодические переливы, окрашенные в ту или иную тональность. Как моряк, находившийся в долгом плавании, Заур почувствовал вдруг почву под ногами, обратив невидящий взгляд в сторону музыки. И тогда он поступил в наше училище по классу флейты и одновременно на хоро-дирижерское отделение.

 

Флейту Заур любил не меньше, чем свои барабаны-тарелки, и говорил о ней с некоторой горячностью, что она — абсолютная нежность, ее мелодия — серебристая речка, мирное шествие ясных утренних звуков, стайка рассветных птиц. Как тут не вспомнить Марсия, состязавшегося на своей фригийской дудочке с кифаредом Аполлоном, восклицал Заур, повествуя о том, как бог-победитель содрал со своего соперника кожу и вывесил ее в гроте всем на посмеяние... Самое чудное происходило потом: когда эта кожа слышала отдаленные звуки флейты, она начинала двигаться, точно пританцовывая... Флейту действительно можно ощущать кожей, как ласку, как дыхание любимого существа. В сущности, дыхание — это ее смычок. Этой струей воздуха можно управлять, она устремляется к отверстиям дудочки, как ручей, удерживаемый или отпускаемый на волю пальцами. Флейтист специально тренирует свои губы, обучает их для игры, как подросток для поцелуев. Я не могла не верить Зауру, когда он приходил к нам с Нелей в комнату со своей дудочкой и играл пьесы из сборника Платонова — Генделя, Моцарта, Шуберта, “Вокализ” Рахманинова. Последний мы исполнили с ним на экзамене по специальности — я аккомпанировала Зауру на фортепиано, заодно сдав зачет по игре в четыре руки.

 

Мы с Зауром играем в шахматы. Мне нельзя играть с ним в шахматы. Каждый мой ход он воспринимает как выпад в адрес мужчин, которые все-все делают лучше женщин, и как язвительный намек на его слепоту. Он не может играть вслепую, все дело в этом. Каждую минуту он подозревает меня в тайном воровстве с доски его фигур, в подтасовке комбинаций. Он прислушивается к каждому шороху, мне кажется, его ушные раковины сводит от напряжения. Он, как врач-новичок, надеется услышать в моих легких болезнь, которая в конечном итоге сведет меня в могилу. Имя ее — легкомыслие, дающее о себе знать не только в моих поступках, но и в передвижении моих фигур. Стоит мне пожертвовать пешкой , Заур насупливается, полагая, что я намеренно облегчаю себе задачу.

— Это твоя главная черта, — комментирует он ворчливо, — желание во что бы то ни стало облегчить себе жизнь. Жить не задумываясь.

И он начинает метать все мои ошибки и проступки, отмеченные им, в основание этой теории. Это повторяется всякий раз, стоит мне только посягнуть на логику его игры, исключавшую размашистые жесты и авантюры вроде размена слона на пешку. Заур признает лишь медленное, поступательное движение к победе без всяких вывертов и сложных комбинаций, представлявшихся ему проявлением личной моей нечестности. Я люблю вести игру на чужой территории. Он начинает выговаривать мне, что вот так же я веду себя и в жизни. Пробежав пальцами мою белую шеренгу фигур, он начинает ныть, почему я не сделала рокировку.

— Экономишь на важных вещах, как все транжиры, — нудит он.

Я и правда до последнего всегда тяну с рокировкой, не люблю защищать короля, он должен сохранять подвижность и отвечать за себя сам.

— Пренебрежение правилами всегда приводит к поражению. Впрочем, тебе все игра, наша группа для тебя тоже игра, а живешь ты где-то на стороне, непонятно где... Тут стояла моя пешка. Нет, я помню, она стояла!

— Заур, я стану записывать ходы, ты все забываешь, у нас был размен...

Я восстанавливаю ход игры, после чего он вынужден согласиться, что размен и в самом деле имел место, только я свою неподвижную, ненужную пешку обменяла на его боевую единицу. Мы продолжаем игру, он сокрушается по поводу пешки, словно испытывает фантомные боли после ее ампутации.

— Неля, — говорит он, — ты бы последила за нашей игрой, а то я ей не верю...

Неля на деревянной доске режет овощи для супа.

— Если не веришь, зачем садишься играть? — отвечает Неля.

— Это только игра, — объясняет он Неле, — вот жить бы я с ней ни за что не стал, жизнь с ней чревата такими опасностями!..

— Что же ты так сокрушаешься, если это только игра, — ласково говорит Неля — и попадает в самую точку.

Заур в принципе не способен к игре, к абстракции, он убийственно серьезен. Он гордится этим своим качеством. Возможно, он и в похоронные тарелки стучал оттого, что нет на свете занятия более способствующего серьезному отношению к жизни. Мертвые всегда серьезны, не то что живые. Истовая серьезность вела его по жизни, заменяя зрение. Если б он прозрел, глаза бы его различили только два цвета, два цвета нашего бескровного сражения, — черный и белый. Это его рыцарские цвета. Если б я могла собрать мудрые слова из книги “В мире мудрых мыслей” и разом спустить их на Заура, и тогда не смогла бы убедить его , что оба эти цвета, скрывающие от него подлинные краски жизни, друг на друга наложившись, дают третий — цвет крови. Вот я сижу перед ним как соперник, играющий белыми. Перевернули доску. И я оказываюсь перед ним соперником, играющим черными. При любом раскладе я Зауру отчего-то неприятель. Он говорит:

— Вот послушай, как Неля режет капусту: тонко-тонко...

— Шинкует, — вспоминаю я русское слово.

— Ага, режет, не то что ты — ломтями.

Всякий раз, когда он возникал на пороге нашей комнаты, гремя коробкой с шахматными фигурами, во мне вскипало возмущение. Накануне мы снова расстались врагами. Я опять обыграла его. Я не должна была его обыгрывать, уже зная, как тяжело это его уязвляет, но я делала это вовсе не из мстительного чувства. Мне хотелось разъять одно звено в его железной логической цепи, на которой я должна сидеть да помалкивать. Да, женщина может обыграть мужчину, и в том числе мужчину кавказского. Да, не все в жизни можно победить усилием воли. Победы и поражения суть одно и то же. Но вот он входил, нащупывал стул. Я расставляла фигуры. Он пытался мне помочь, путая уже расставленное по местам войско, выдавая свое мучительное раздражение, несогласие с окружающим миром, существующим независимо от него и неподвластным его комплексам.

Он вытягивал перед собой кулаки с зажатыми в них черной и белой фигурами, и опять проблема выбора нависала надо мною, как скала...

 

Передо мною сидел слепец, протягивающий ко мне за помощью руки. Он снова все перепутал, доверившись своей теории температур, согласно которой черные фигуры холоднее белых. Я ему не перечила: пусть играет черными, полагая, что это белые. В мои белые ряды затесались черный слон и ладья, а у его черных две центральные пешки — белые. Как можно играть такую партию? Можно, но для этого надо играть со слепцом.

Я говорила: “В левой”, — но он не разжимал пальцы. Он хотел, чтобы я прикоснулась к его руке. Он чувствовал, что мир касаний исполнен той простоты и подлинности, каких нет и не может быть в мире слов. И когда я клала пальцы на его кулак, он сам собою раскрывался, выпуская на волю цвет моей победы. Заур улыбался. Наша кожа опять оказывалась умнее нас. Она как раздвижной занавес, вовремя скрывавший от зрителя безобразия и накладки, происходившие на поверхности наших чувств. Почти все на свете, даже плоды , даже лепестки роз, защищено кожицей, как звезды — их собственным сиянием, только она сама ничем, кроме воздуха, не защищена. Под ней в кровеносных сосудах струится кровь, которая от звуков флейты раскрывается, как ночные цветы. Непрерывные вести овевают ее, она знает многое. На ней свои зримые знаки ставит время. Хорошо жить на поверхности собственной кожи, облаченной в тепло, как в доспехи, но мне этот путь заказан. Было во мне что-то, не дававшее поверить тем впечатлениям, которые она громоздила и умножала, как туманы. Я не могла уйти целиком в ее умную жизнь. Может, это она сама выбрасывала меня, как волны? Она нежность, но я знала, что за этими зарослями притаились страшные чудовища. О нет, я не хотела видеть ее сны! В разгар пира для кожи, когда прикосновение ласковых пальцев обрушивало тебя в воздушную яму, я закрывала глаза и еще сверху прикрывала их ладонью, но они все равно видели, зрили сквозь заросли нежности, сквозь тонкую кость этих чудищ, скуку, измену, и из каждой моей поры, как горькие цветы , вырастала двойственность. Потому я любила зиму, холод и белизну января, а не весну, не лето, при их плюсовых температурах множилось все сущее, которым и без того переполнено мироздание, любила голые деревья, похожие на многозначные числа, на дикие заросли цифр, сводящих мое существование к нулю...

Но едва наши руки расстались, разошлись над столом каждая со своим уловом, как он уже был в напряжении: не обману ли я его...

— Мои черные, — говорила я, поворачивая доску белыми к себе.

Он верил и не верил.

— На, пощупай еще раз, — нагло говорила я.

Он снова брал мою руку, и опять мы оба на минуту успокаивались.

— Да, черные, — умиротворенно говорил он.

Первый ход сделан, как ни странно, в полном согласии с правилами игры, согласно которым начинают белые: первой шагала на е2 — е4 затесавшаяся в его черные ряды белая пешка, словно перебежчик, обязанный теперь личным мужеством доказать свою верность принявшей его стороне. Неля смотрела на меня понимающе, ей казалось, что я обманываю Заура, чтобы из сострадания вручить ему право первого хода, подыграть ему в его амбициях. Но дело не в этом. Я уже сделала свой первый ход, прикоснувшись к его руке. И дальше над нашей игрой, над нашей враждой пойдет совсем другая, странная игра. Он после каждого моего и своего хода ощупывал фигуры, пробегая их пальцами и роняя, я поправляла фигуры, наши пальцы встречались, зависали над доской в невольном жесте примирения, тогда как наши голоса звучали резко и своенравно. Я догадывалась: иногда ему хочется протянуть руку, чтобы я пожала ее в знак нерушимой дружбы, но шла маленькая война, и почему-то победа в ней всякий раз оказывалась важнее любви и мира между нами.

 

Я уже знала, что Заур отказался от операции, после которой он, возможно, смог бы прозреть. Почему? На мой осторожный вопрос он ничего не ответил. Промолчал, будто я, спросив его об этом, допустила бестактность, просто сморозила глупость. На такие вопросы не отвечают. Потому что их не задают. Что же двигало им?.. Привычка, “замена счастию”? Это она способна застить человеку белый свет, лишить его подлинной искренности в отношениях с миром? Привычка лишает человеческое существо невинности, создает оседлый образ мыслей? Заур, должно быть, воображал себе свет как мощный ветер, способный сдуть с места все наработанные опытом навыки , унести без остатка звуки, остерегающие его, сделать чужой поверхность земли, разученную на ощупь с помощью палочки, как партитура, выбросить его в мир голым, будто в минуту рождения, и только ночь, одна ночь, будет крышей над его головой. Только ночью, когда милосердная тьма опустится на землю и, как старая нянька, положит бархатную ладонь ему на глаза, он будет обретать утраченную родину, где нет сплошного потока лиц, стирающих его собственное лицо. Ибо свет находится в ведении закона, который правит ясным днем по своему усмотрению и завязывает человека в тугой узел долга и привычки, так что не продохнуть. Зато ночью он, как зверь, забирается на окраину жизни, кладет свою исполинскую голову на лапы и смеживает веки, и человек в эти часы может ходить сам по себе и делать что вздумается: ночь не торгует, не выдает справок, не тычет указкой в географические карты, не шуршит документами. За ночь человек мог бы изрядно поправить свои дела по восстановлению искренности своих отношений с миром, да вот беда — ночью он привык спать, он просыпает во сне свою свободу.

 

...А между тем что там происходит в моем городе без меня — что-то ведь происходит? Словно огнем, он объят моим отсутствием. Пламенем перемен занимались окраины. Бетон-захватчик налево и направо крушил пространство, подбираясь к Волге. Может, уже весь город столпился на берегу, как Китеж, чтобы при первом же налете моей памяти броситься в воду, уйти на дно. Ураган планировки проносился по улицам, зачеркивая тополиную аллею, как учтивую фразу с архаическим оборотом. Но к ночи все стихало. Тишина ночи, обитой войлоком изнутри. Ночью город стоял как отложенная шахматная партия, я бродила по нему, пока соперник спал, решала свою задачу. Днем я как сова, нахлобученная на заснеженную ветку, мой ум не в силах различить самое себя в общем мыслительном усилии класса, решающего контрольную по ненавистной алгебре. Но вот часовая стрелка клонилась к сумеркам. Последние минуты урока ползли, как температура. Наконец школьный звонок разметал скрюченные за партами фигурки. Через четверть часа я была уже в клубе и восстанавливала на доске отложенную партию. Осторожно, как елочные игрушки, вынимала фигуры и расставляла их по местам. Как ни сильна моя власть над ними, каждая из них, как буква алфавита, обладала собственной энергией, личной значимостью. Уже которую зиму я здесь, в шахматном кружке, спасалась от собственного будущего, играя. Каждый мой шаг, каждое действие было чревато будущим, даже простая гамма, даже вязание варежки — все вовлекало меня в кропотливое его строительство, буквально на каждом прожитом мгновении крепился вектор, убежденно указывающий на него. Все, в том числе и мой отец, работали длябудущего. В этом единодушии, в срепетированности голосов и вещей я не могла не почувствовать всеобщую растерянность перед ним, перед будущим, как океаном вероятий, не имеющим логики, направления, графика возможных бурь и расписания катастроф, — и тем не менее им следовало овладеть как инструментом для создания собственной музыки.

Начало шахматных партий уже существует. Разве что большой профан или гений смогут изобрести что-то новое. Эти несколько хроматических ступеней пролетаешь на одном дыхании, перед тем как очутиться в своих личных владениях, границы которых еще не в силах охватить ум. Зеркальное начало игры — это русская, итальянская, испанская, шотландская партии или сицилианская защита. После второго хода черных система дает сбой. Битва разветвляется, как дерево. На каждую фигуру наброшено одеяние ее возможностей, и только король гол как сокол. Мое шахматное время начинало жадно заглатывать секунды, так что, когда я наконец находила лазейку для спасения, время заканчивалось, партнер уходил, а я сидела на краю проигранного, уже охваченного небытием поля сражения, занятая ретроанализом, обращая время и события на доске вспять. Которую зиму я спасалась здесь от самой себя, а лица партнера не видела. То ли поле моего зрения было сужено, то ли я, как в детстве, играла сама с собой. Надо отметить, развоплощенность в нашем кружке была хорошо поставлена. Мы друг с другом почти не знакомы. Не знали, кто в какой школе учится. На улицах города никогда друг друга не узнавали. Наши фамилии и имена были занесены в шахматные таблицы, висевшие на стенах кружка, но мы толком не знали друг друга по имени. У нас было тихо, шла игра. Даже если залетало вдруг к нам существо из драматического кружка по соседству, в длинном, расшитом стеклярусом на груди платье, мы не вступали с ним в контакт. Мы сами были горазды играть на чужой территории, на половине доски противника...

Именно такой способ игры приветствовал Геннадий Петрович со своей инвалидной коляски, сам похожий на битую шахматную фигуру. Проезжая по проходу мимо играющих, он вдруг с налету, как сидевший в засаде в густом березняке полк, вламывался в чью-то битву. Мы не слышали скрипа его машины, Геннадий Петрович монотонно вращал колеса, скользя взглядом по доскам. И вдруг его железная рука вырастала из-под моей подмышки и, против всяких правил, выхватывала из моих пальцев слона, ставила его на прежнее место, зависала над доской. Это была рука волшебника, готовая вытащить из мешка что-нибудь новогоднее. Мой соперник трепещущими пальцами вопросительно прикасался к моей королевской пешке. Геннадий Петрович хмыкал у меня за спиной, и соперник убирал руку. Наконец пальцы учителя снижались над моей пешкой, но не королевской, а фланговой. Мы с противником чуть лбами не сталкивались над моим левым флангом. Но нам пока не видна перспектива этого хода. Геннадий Петрович уже отъехал, его хмыканье слышно в другом конце комнаты. Он был мастер риска, поклонник головоломных комбинаций, он все надеялся с нашей помощью сделать какое-нибудь грандиозное шахматное открытие, подтвердить гипотезу о “ничейной смерти” шахмат, выдвинутую в пору его юности Капабланкой, или что-нибудь в этом роде, он еще видел в шахматных полях непочатый край возможностей и сил, которые смогут привести в движение его ученики с их различными темпераментами, техникой, талантом, но главное — свежестью и наивностью восприятия. Он был честолюбив и подвижен, как ферзь, курсируя вдоль игры, ведущейся на самых разных, в том числе и самых невозделанных, полях начинающими шахматистами. “Время...” — напоминал он мне. Кислороду в моих баллонах на четыре с лишним минуты. Время и его, Г. Лунева, было слабое место. Когда-то Геннадий Петрович проиграл выигрышную партию на первенстве Европы, забывшись над доской, впав в оцепенение от красоты предполагаемой комбинации. Так и я. Я ненавижу время, намотанное, как поводок, на кисть моего противника, я не хочу слышать, как оно вытекает через дыру в пространстве, меня угнетает фатальная направленность его вибрирующего потока, внутри которого движутся различные фигуры и существа, и на это стремление времени к общему порядку даже моей фантазии нечем возразить, даже ей.

 

Иногда, раздвинув заросли шахматного сражения, вынырнув из какого-нибудь клеточного окопа, я оказывалась перед лицом неминуемой победы, которая начинала всасывать в свою воронку все усилия противника, не видевшего то, что видела я. И все это было так просто, что на мгновение я замирала, мои пальцы словно сводило судорогой: мне хотелось побыть наедине с моей победой, прежде чем она сделается очевидностью для всех. Я скашивала глаза на ребят, обступивших нашу игру: нет, и они ничего не видели. Я проваливалась в блаженное созерцание этой минуты, проносилась над бескрайними владениями моих дней, видела в окне нестерпимым светом сияющую луну, обратную сторону которой, если верить легендам, заселяют наши мертвые. И наши с ними взгляды встречались, проницая радужную оболочку, опоясавшую лунный диск, и, переполненные тем, что и нам и им казалось потусторонним, перетекали на чужую (уже, еще) сторону...

Почему это мне приходило в голову? Да потому что однажды в сумерках я зашла на кладбище, расположенное неподалеку от моего дома, в поисках больного сорочонка, жившего у меня на балконе и вышвырнутого неожиданно приехавшей бабушкой, и увидела над собою вдруг такую же ослепительную, как солнце, луну — луна пыталась своими лучами прочитать каждую крохотную травку, каждое березовое перышко моей сороки, которая поджидала меня, усевшись на самой пышной могиле, расстелив по ней одно черно-белое крыло. Усыпанная разноцветной стеклянной крошкой дорожка привела меня к ней. Каждый мой шаг сопровождался шорохом битого стекла, стремившегося опять перетечь в песок, из которого оно вышло. Взяв сороку в руки — сначала она неузнавающе отковыляла от меня за куст жасмина, — я опять, хоть у меня не было с собой закопченного осколка, оглянулась на луну, странным, вибрирующим потоком проливавшуюся на эту тьму, на меловые памятники, похожие на шахматные фигуры — белеющие или обглоданные временем кости, раскинутые по кладбищу в порядке, который способно навеять безумие. Безумный зрачок луны скользил по именам, впиваясь в каждую букву, вокруг, как мошкара, вились имена, слетавшие с надгробий: Лунев, Кривошеин, Коробейников, Петров, Ситник, Олейников, Эбин, Лыткарев, Майданникова. Я знала эти имена, они значились в турнирных таблицах нашего шахматного кружка. Но как они попали сюда, неужели с той поры, как я отправилась искать свою птицу, прошли года и они все умерли? Я попыталась вспомнить их лица: Петров был очкаст, у Майданниковой была длинная коса, у Коробейникова от волнения часто шла носом кровь (окровавленные фигуры на поле чести), Кривошеин имел привычку, размышляя, дергать себя за волосы, Ситник барабанил пальцами по столу, а Лунев — это фамилия Геннадия Петровича, но и фамилия того ученого, именем которого названа наша улица. Я забрела сюда не случайно: я должна отыскать под этой луной и свое собственное имя... Птица застрекотала у меня в руках, и ее теплое сердце, ударившись о мою ладонь, заставило меня опомниться: луна отвела от меня свой налитый безумием взгляд, и я, оторвавшись от этой глубокой, сомнамбулической игры, ведущейся на лунных задворках, понеслась прочь сквозь сырой аромат сирени, тонкий зов жасмина, горящие, как звезды, розовые кусты, рассыпанные, точно по воде плывущие, тюльпаны. Прижимая к себе птицу, сердце к сердцу, мы неслись к ограде, за которой уже занималось утро, и когда наши крылья вынесли нас за ее пределы — солнце было в центре небесного поля, в зените своей славы...

 

...Наконец Заур медленно отрывает прикипевшие к ферзю пальцы и делает ход слоном. Проиграв и раз, и другой, Заур кипит от едва сдерживаемого возмущения. Поглупевший ферзь его мечется из одного конца доски в другой, без особого, впрочем, успеха. Простоватый конь скачет в надежде на полюбившуюся вилку. Заур, как раздраженный тиран, перестает щадить свою шахматную интеллигенцию и горячится, ввязывается в рубку, надеясь нанести мне поражение ферзем и конем, — с каждой минутой фигуры и доска все больше только мешают ему.

— Все, я устала. Прости меня, Заур... — смущенно сметаю я с доски фигуры. — Мне пора заниматься. Приходи, пожалуйста, завтра.

 

А может, материя время от времени нуждается в покое? Мы не знаем, как воздействует на нее радужка глаза, в которой, согласно учению ирридодиагностики, сосредоточены микроскопические копии наших внутренних органов, прочитываются все мыслимые заболевания. В ней заключена еще не изученная энергия. Платон полагал, что зрительные лучи исходят из самого человека и, соединяясь с дневным светом, создают видение. Живая радужка играет и переливается фантазией, как океан сновидения. Подумать только, в дырах костяного грубого черепа гнездятся золотые огни, освещающие все закоулки этого мира, более того, посягающие и на тот свет, норовя отдернуть звездный полог, сделать дырявым само небытие. Как бы человеку перелицевать слой клеток на сетчатке и обрести возможность погружаться в свой внутренний мир, чтобы приплюсовать к своей жизни неразведанные, дремлющие запасы покоя и воли, мудрости и сердечной тишины?..

 

11

 

На мамину тайну я набрела случайно. Однажды я не пошла в школу, решив провести чудный октябрьский день на Волге. От нашей окраины до реки было рукой подать, всего несколько остановок на автобусе. Мимо гаражей, мимо дач, возле которых там и тут жгли листья и картофельную ботву, я спустилась на небольшой причал и забралась в пустую лодку.

В кронах берез, столпившихся на песчаном косогоре, бродили световые триоли; лазурь держала тысячу тактов подряд одну и ту же высокую ноту. Я погружала ладони в волжскую воду, сонно перебира