Кабинет
Владимир Турбин

«Мой век не проворонил я...»

«Мой век не проворонил я...»
Записи разных лет. Публикация, составление и примечания О. В. Турбиной и А. Ю. Панфилова

Юрий Антонинович Б. — обо мне... Как всегда, едко и метко... Я — Скупой Рыцарь, Барон... Люблю повторять, впрочем, что мой любимый герой русской литературы — Плюшкин.

Жизненная пародия на Скупого Рыцаря: в детстве — копилка; откладывал деньги...

Збмок Барона — мой железный гараж на Стрелецкой: куча запасных частей к “Москвичам”, вместо бриллиантов и злата — гайки, винтики, шины, карбюратор, трамблер...

В том, что пишу, тоже есть запасы, подвал: книги, статьи, которых не напишу, к сожалению, ни-ког-да (да хотя бы — импровизации мои; по моей же теории: дневник — подвал).

Дай мне свободу творчества пресловутую — я, может быть, ее брать не стану, буду от нее отбиваться: все высказать, выболтать — пустить сокровища (= сокровенные мысли) по ветру...

<12 февраля 1981.>

 

 

Чту я пишу? Я не раз говорил: я пишу собрание своих сочинений. Не знаю, когда оно будет издано, кем. Пусть даже вообще не будет издано; но я вижу, просто-таки зрю человека, который когда-то придет в библиотеку, в какой-то архив, постарается собрать то, что я написал, прочесть, и пусть для него одного будет собрание моих сочинений. Но может быть, все-таки будут и книги. Кстати, Эркки Пеуранена [1] за то я безмерно люблю, что вижу в нем предтечу такого собирателя...

Когда пишу, даже письмо, даже импровизации мои, каламбуры, — обращаюсь к этому человеку.

Мое величие (!!!) — в том, что я достиг свободы, оставаясь в пределах данного мне социального строя, государства, иерархии департаментов. Что-то, кто-то меня к этому вел; мне оставалось только не сопротивляться.

Вас. Вас. Розанов, Михаил Михайлович — мыслители открытого величия, величия явного. Но им — легче: они — извне пришли в этот социальный мир (Розанов умер на пороге этого мира как раз тогда, когда начал складываться Бахтин). Михаил Михайлович не сознавал себя причастным к этому миру, жил вне его, в любимом своем “большом времени”, что ли. Я же весь этим миром сделан: 238-я школа в Марьиной Роще, почтовый вагон, армия, университет, партком. Полное духовное закабаление в 40-е годы, до кандидатской диссертации включительно. И — освобождение. И как ни кляну себя за медлительность роста, уже в 1960 году: “Товарищ время и товарищ искусство” [2] . Суть — в принадлежности к двум мирам: весь — в этом, но весь же — и в каком-то другом, не противостоящем этому социально, а как-то по-другому другом...

Путь к свободе. Путь к Богу. Выстрадал, добился: говорил то, что душою хотел сказать.

 

Таких, как я, много, порядочно: Дм. Шепеленко таинственный [3] . Из известных — С. С. Аверинцев, Г. Д. Гачев, отчасти — С. Г. Бочаров... Но Аверинцев достиг свободы все-таки на периферии: в византологии легче. Гачев не удержался в ИМЛИ. Бочаров очищается еще медленнее меня. Я же стремился в центр этого мира и здесь, в центре, строил какой-то свой мир, хоть как-то сделал слышимым голос души своей, мой космический голос: методология и есть, наверное, голос души.

<7 сентября 1980.>

 

* * *

Общераспространенное восприятие литературы, искусства могло возникнуть только в мире концентрационных лагерей, гетто, резерваций или по крайней мере — зоопарков, ботанических садов, заповедников.

Между умозрительно начертанным фантомом “писатель”, “художник” и мною, читателем, наблюдателем, — что-то вроде забора, изгороди под током высокого напряжения. Там, за изгородью, — “писатели”, “художники слова”, которые “мыслят образами”. Читатель их читает, критик их истолковывает, исследователь их исследует, не переставая помнить об изгороди. Они — не такие, как он; он — не такой, как они.

Или: исследователь — лакей, подсматривающий за тем, как “господа живут”. Или — бедный мальчик, сиротка из рождественского рассказа, сквозь окно глазеющий на праздник в богатом доме, на елку.

Так или иначе, но между исследователем и “писателем” предполагается загородка, забор или хотя бы заиндевевшее стекло. Граница, рубеж...

Растолковать, что забор воздвигнут искусственно, — не-воз-мож-но...

<20 января 1978.>

 

 

Заветная моя идея о поэзии:

Пастернак открыл в поэзии душу, входящую в наш мiръ, мiръ у него дан с точки зрения человеческого существа, еще не рожденного — может быть, с точки зрения пребывающего во чреве матери даже. Пастернак — от “Ангела” Лермонтова: душа, которую ангел “в объятиях нес”, как бы сама заговорила. О нас заговорила, о себе.

Другой поэт, Бродский, — открыл душу, так сказать, “новопреставленного раба Божьего”. Мiръ дан с точки зрения умирающего: душа отлетает, покидает мiръ наш; и запечатлено последнее, что видит она, прощаясь с мiромъ .

Между тем и другим поэтом — эпоха. Два поэта ее обрамляют. Какая-то закономерность есть в том, что оба — иудеи; высокое творчество рождается на границе, на рубеже культур, жанров.

Новорожденный и усопший вдруг заговорили в русской поэзии; заговорили о нас, о нашей стране...

<30 января 1978.>

 

 

Наш быт, наша сфера обслуживания, в частности, оказывается, рассчитаны, ориентированы на... пьяного. На подвыпившего, на “поддатого”.

Захожу в столовку на Пролетарском проспекте, поддавши чуть-чуть. И — вдруг чувствую, что теперь-то я здесь свой, что я — желанный гость: долго не дают есть, возятся с каким-то ведром раздатчицы, потом льют из ведра суп в бак, — ничего, я жду, пьяно и добродушно пошатываясь, мне, поддатому, и в голову не приходит вопить, домогаться жалобную книгу: подожду! “Поддатый”, он кроток; “поддатый” всегда чувствует себя не совсем полноценным, в чем-то виноватым. И — жду, пока не выплеснут супчик из ведерка в бак.

Мы — поддатые подданные.

А бородатый интеллигент в джинсах и в очках, он существо зловредное: зловреден, ибо трезв. И кто его знает, чего от него ждать, что он выкинет?

А уж ежели я, “поддатый”, получив свой супчик и усевшись за грязненький, сальный стол, упаду ни жив ни мертв, те же тетки-раздатчицы, глядишь, меня, лениво соболезнуя, побредут ублажать: куда-нибудь положат, спрячут; а после, глядишь, и стакан поднесут на опохмел...

Столовые, автобусы, железная дорога, — все ориентировано на поддатого!

<1 августа 1978.>

 

Чем больше остается прежнего в быту, тем больше возможностей хоть как-то спастись, сохраниться... Я чехам все время говорил недоуменно: “Родимые, чего же вам еще? Можете до утра сидеть в ночных кафе, ресторанчиках, за чашечкой кофе, за стаканом вина; можете в церковь пойти, венчаться, креститься, и никто вам слова не скажет ; можете в газете объявление дать, мол, ищу жизнерадостную спутницу для летней поездки к морю...” Кафе, из которых не выгоняют: “Мест нет”, “Стол не обслуживается”, “Спецобслуживание”... В церквях органы играют... Господи, чего им еще!

Очень ревниво берегут свой быт югославы — сербы, хорваты: инстинкт сохранения быта...

 

У нас быт ломался, наверное, трижды за 1000 лет: в X веке, при князе Владимире; в XVIII, при Петре, да в XX, и тут уж — доломали все как следует, капитально... И внутри некоей одной — так сказать, главной ломки быта — идут ломки поменьше, но такие все же, что не всякому дано вынести их: военный коммунизм — нэп — коллективизация... Примерно с 1935 года — жалкая архаизация быта... Потом — быт войны... Быт послевоенный: ампир... Быт хрущевского времени, влившийся в уныловатый быт безвременья...

<3 апреля 1979.>

 

А может быть, все прогрессивные преобразования и реформы Петра I не искупают того, что он научил Россию курить, легализовал курение. Что курил сам.

Царь с трубкой в зубах, царь, изо рта, из ноздрей коего валит дым, — это чудовищно. Такой царь — конечно, уже антихрист...

<30 апреля 1979.>

 

 

Колесо... Достоевский и Гоголь...

Умиляемся — с легкой руки Андрея Белого — интенсивности мотива колеса у Гоголя. А у Достоевского-то в “Преступлении и наказании” как раз колесо и убивает — Мармеладова. И Коля Красоткин: ложится под поезд, между рельсами, вдоль рельс; а колеса стучат, стучат возле него, рядом с ним, и в каждом — смерть, смерть...

А Анна Каренина несчастная? Опять же: под колеса (а сперва, как известно, — на вокзале кого-то поезд раздавил).

А у Блока? “На железной дороге”?

 

Любовью, грязью иль колесами
Она раздавлена — все больно.

 

Ну, и у Горького, в “Деле Артамоновых”: “Кибитка потерял колесо...” — все время повторяет кто-то...

Но — начни только расплетать! Расплетать, распутывать один-единственный мотивчик: колесо — символ солнца, копия, модель солнца. Стало быть, их всех — солнцем раздавило, расплющило? Кстати, в “Преступлении и наказании” совершенно вроде бы некстати Порфирий Петрович назидает Раскольникова: “Станьте солнцем, и вас все увидят!” Получается: Раскольников — солнце, катится он по небу; а Мармеладов — под колесом...

В общем, эвон куда ведет путь от гоголевского незадачливого жениха Под-колес-ина!..

(Под-колес-ин = Под-солн-ух?)

<4 июня 1979.>

 

 

С Шарлейн Ле Рок смотрим чудесную комедь XVIII века, “Скупого”, — Юр. Ник. Ершов облагодетельствовал. Я — пытаюсь заговорить и о трагедии XVIII века, о “Димитрии Донском” Озерова; заходит речь о Куликовом поле, о Мамаевом побоище и о том, что об этой великой ратной победе ни слова в серьезной литературе не написано.

Осеняет: наша национальная гордость — “Слово о полку Игореве”, песнь о некоем поражении, уж я бы сказал, о конфузе. А петь свои победы мы, русские, решительно не умеем и как-то даже и не желаем, не стремимся. Грубо, очень, очень условно: мазохисты мы. Конфуз, поражение, страдание — это да, это наше, это мы любим, и здесь мы раскрываемся. Уж Фадеев и тот продолжил традицию: “Разгром”. А победы, триумфы — ни-ни: подсознательно понимаем, что не в них — счастье...

А социалистическое искусство требует как раз триумфальности, победоносности. И вот — пыхтим, радеем, искренне даже стараясь победоносность изобразить. Поверхностные либеральные нападки на социалистический реализм, пикировка с ним, — пикировка с призраком, с какою-то потугой, интересной даже по-своему. Но нападки эти все-таки не случайны: нападают на то, что всего прежде бьет в глаза — воспринимается как искусственный обрыв традиции...

<11 октября 1979.>

 

 

Елочку на балконе снаряжаю, достал коробку с игрушками, со стекляшками: часть разбита, превратилась в осколки; часть вылиняла на морозах, под снегом в прошлые годы; но какие-то шарики целы еще.

Думаю: отчего бы это я так берегу осколки стекляшек? Мое обычное: Плюшкин — мой любимый герой? Не только...

И — мягкой лавиной: воспоминания детства. Установить дома елку — крамола. С начала декабря по радио орут какую-то песню с припевом: “Мы не дадим рубить елки для праздника Рождества!”

В подвальчике на Тихвинской улице, зашторив окна одеялами, сами клеим игрушки; помню: цепи из серебряной бумаги; что-то еще — фантазируем...

M йre сажает меня в санки, укутывает. Везет к полосе отчуждения у Савеловского вокзала. Ныряет куда-то во тьму, выныривает с елкой — видимо, с маленькой, потому что вся-то елочка помещается рядом со мной, в санях. В сознании своей преступности везем драгоценную поклажу (покражу?) домой.

На большом обеденном столе — елка, украшенная серебряными цепями бумажными. Вечный страх, что кто-то заглянет в окно, увидит и донесет...

Будешь тут беречь осколки игрушек!..

<24 декабря 1979.>

 

По телевизору — “Дата Туташхиа”, в русском варианте — почему-то под названием “Берега” (обыватель, возможно, путает с “Берегом” Бондарева и оторопело недоумевает).

“Дата Туташхиа” в Грузии — что-то вроде тамошнего “Тихого Дона” <...> про народного героя; про простого человека, на которого обрушилась необходимость выбирать что-то, становиться в чьи-то ряды. А он — не хочет ни в чьи ряды, и топчется на межах, размахивая винтовкой и револьвером, и терзает его интеллигентское, романное мышление. И погибает он, сохранив все-таки сознание своей правоты: когда он метался и к кому бы то ни было примыкал, был он не прав; а правота его — в его одиночестве...

По-детски завидую лихому абрагу Дате Туташхиа, эк, мол, он ловко ускользает от погони, преодолевает препоны, стреляет, скачет на лошади. Но может быть, нечего мне абрагу завидовать? Потому как не абраг ли я сам? Абраг в очках. Абраг с дипломом кандидата филологических наук. Литабраг, а к тому же — абраг, выстаивающий очереди, мерзнущий на автобусных остановках: абраг в современном быту. И жизнь — вечный бой с бытом; овладение искусством превращать быт в аттракцион, чтобы не дать быту проникнуть в душу. И каждая лекция — набег абрага, мирные залпы социологической поэтики, мирные выстрелы. Если говорить о цирке, то: клоун стреляет, и из ружья выпрыгивает алый цветок.

Я хочу: стрелять цветами.

Уж преследовали меня как литератора и так, и сяк. А я — исхитряюсь: стреляю цветами.

Абраг с авторучкой, а поле боя — заплеванные комнатушки редакций...

<1 февраля 1980.>

 

 

Съежиться, затихнуть; лечь, укрывшись с головою халатом, в полусны погрузиться: видения, какие-то голоса — голоса своих собственных мыслей; а потом все стирается в памяти...

Столько лет ощущать себя зайцем, коего травят борзые...

Отказ в моей жизни... Парализующее волю, подрывающее веру в себя значенье отказа. Раз, другой — отказ, при этом ставящий тебя в глупое положение; третий, сто сорок пятый раз отказ, угроза и — каюк человеку: страх перед всяким общением...

 

Мне три с половиной годика. Плющиха: живу у tante Nadine почему-то. Пошли гулять во дворик: зима, снежок. Гуляю, гуляю; про меня вроде бы и забыли, а я по нужде захотел. Карабкаюсь на крылечко. На двери — кнопки звонков. Одни — высоко, не могу достать; нажимаю пальчиком тот, что пониже, звоню. В дверях появляется тетка какая-то, пожилая: полвека помню ее лицо, выражение лица — изумленное, как бы испуганное, недоумевающее.

— Я хочу каки, — говорю я убежденно и внятно, в полной уверенности, что... Не знаю уж, что. Но, видимо, в полной уверенности, что человек человеку должен помочь в таких обстоятельствах; не может человек человека оставить без помощи.

— Здесь нет никакой каки, — говорит мне тетка, и дверь захлопывается. И — все: от-каз. Меня не поняли, не вошли в положение.

Уж не помню, как я разрешил ситуацию; во всяком случае, не наложил в штанишки, перетерпел. Даже рассказал обо всем кому-то, и Серг. Евг. [4] до сих пор, вспоминая, ржет... А чего ржать? Ведь была катастрофа: от-каз (если бы тетка знала, что она сделала! кости ее во гробе перевернулись бы!).

 

И живу, живу — в страхе: куда ни сунься — будет отказ. И подсознание — в шрамах: отказы в магазинах, в столовых. Отказы в редакциях: и потому, что плохо писал, и главным образом потому, что писал хорошо. Отказы прекрасного пола...

Вечная мечта сказочного Емели о сказочной Щуке: “По моему веленью, по Щучьему хотенью...” Или, кажется, наоборот: “По моему хотенью, по Щучьему веленью...” И — чтобы было то, о чем просишь: без отказа...

<25 февраля 1980.>

 

Ходим, бродим вокруг да около, уж кто только не ходил, не бродил, а простейшего не сказали: роман Н. Г. Чернышевского “Что делать?” — простейшее, до вульгарности простейшее антиевангелие, атеистическое евангелие, написанное, правда, азартно, рьяно...

Построение — простое: ряд, вереница подмен. Все сводится к понятию: “вместо”.

Вместо Христа — Рахметов. Вместо “Родословия Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова” — родословная Рахметова, человека с Востока, потомка неких пришельцев. Вместо апостолов — “новые люди” (ср.: Новый Завет).

Рахметов как бы превосходит Христа в душевной отваге: не молится о том, чтобы минула его “чаша сия”, а доблестно готовится испить сию чашу. Ухарские проказы вместо тайной вечери и т. п.

Вместо туманных, невнятных обетований — организация. Идея некоей тотальной организации пронизывает роман (это, конечно, — от утопического социализма). В общем: “Не храм, а мастерская”; и отсюда — мотив мастерской с ее режимом, ее бухгалтерией...

 

Некое антиевангелие — и в жизни Чернышевского, автора “Евангелия от Николая”. По какому-то странному стечению обстоятельств он — Гаврилович (Гавриил, “Гавриилиада” Пушкина, травестированный образ архангела Гавриила).

Заточение в Петропавловской (Петр и Павел, апостолы) крепости, где роман и сочиняется, откуда он и исходит. Вроде бы — пребывание в узилище по обвинению в лжепророчестве. Всюду: какое-то пародирующее начало, торжество принципа “вместо”. И вместо распятия и Голгофы — нелепый позорный столб. А вместо “INRI” — “Государственный преступник”. Кому еще такой удел доставался? Не знаю; вроде бы никому; Чернышевскому только...

 

“Что делать?” — антиевангелие не по сюжету только, конечно, а прежде всего по идее: искушение “умного духа” принимается рьяно, радостно, убежденно. Камни — в хлебы: мотив хлеба в романе. Хлеб жрет Рахметов; не вкушает, а жрет. Это пожирание хлеба — торжество материальности, тела.

Пресловутые мастерские — швейные мастерские. А что люди шьют? Шьют материю. В основе этой сюжетной линии — бесхитростный каламбур: “материя”...

Хлеб, материя, кровь... Рахметов спит на гвоздях — гвозди на теле Христа...

 

И конечно: отрицание жизни как жертвы; знаменитое: “Жертва — сапоги всмятку”. Тут даже не отрицание: просто — исключение из кругозора...

<10 марта 1980.>

 

 

“Что делать?” — антиевангелие на всех уровнях: на уровне идеи, на уровне сюжета и на уровне стиля.

Стилистика романа: слово в “Что делать?” всего прежде жеманно. Это жеманство слова призвано пародийно заменить многозначительность, заведомую недосказанность слова в Евангелиях. Намек как основополагающее начало.

Социология такого жеманного стиля, стиля намеков проста. Намек имеет характер принципиально мещанский: второй план, внутренняя форма в намеке приближены к первому плану настолько, что тут не надо трудиться над расшифровкой, гадать, ломать голову: “И кто его знает, на что намекает...” А тут — ясно, “на что намекает”. Очень удобно: и многозначительность некая сохраняется в слове, но и умственно напрягаться не надобно. А то — изволь ломать голову: “Имеющий уши да слышит!”

Вся игра с “проницательным читателем” — мотивировка жеманного слова, слова жеманствующего.

 

Четыре сна Веры Павловны — четыре Евангелия (?).

 

Мастерские Веры Павловны — антимонастырь: в монастыре-то все тунеядствуют, якобы живя только жизнью духовной, а тут — трудятся, шьют материю, живут материальной жизнью.

Впрочем, здесь получается треугольник: монастырь — публичный дом — мастерская. Мастерская, возможно, противопоставлена и бардаку (бардаки под вывеской мастерских процветали).

 

Пародии на евангелие в жизни разночинцев-демократов: все они норовили спасать блудниц, приобщали к труду девиц легкого поведения, Марий Магдалин “горячим словом убежденья”.

 

Как же так получилось, что никто до сих пор не увидел: разночинцы — как создатели антиевангелий в литературе, в быту? Вплоть до: их подполье — пародия на катакомбы.

Ладно, Саша Лебедев ничего тут не углядел. Я не углядел. Но ведь и Набоков не углядел: написал о Чернышевском плоско и скучно, “методом критического реализма”. И один Некрасов — кажется, он один! — углядел нечто и сложил стих про распятого Чернышевского...

<11 марта 1980.>

 

 

A visit й Б *** П *** : весь — вдруг! — в мистике, тоже мне слесарь-теософ, богоборец, богоискатель. Йога, НЛО, осколки бессмертной madame Блаватской и Штейнера — все перемешано, нагромождено одно на другое, как в плюшкинской куче у Гоголя.

Он — уже в... школе какой-то (не спрашиваю, в какой, не хочу, не надобно знать мне). Уже кто-то пудрит ему мозги, и уже твердо знает теософ-слесарь, что Христос был на 18-й ступени приближения к абсолюту, а всего-то их, ступеней, 21, и что Магометанство выше нашего Христианства, потому что там — один Бог, а у нас-то Их как бы три рядышком: вечная распря о Троице, дошедшая наконец и до слесаря с автотехстанции, обернувшая его — нб тебе! — в магометане + теософия + НЛО + конечно, и парапсихология кстати...

Господи, убереги детишек моих от этой белиберды, спаси и сохрани души их ясные, умные, чистые...

На нас — океанской волной! — надвигается профанация, и все под себя она хочет подмять, все себе подчинить: лжепророки расселились в кооперативных квартирах, в малогабаритных жилищах и, аки жуки-древоеды, точат некое древо, грызут, оставляя в стволе запутанные, витые следы. “Атомный век”, “век электроники” — век насекомых. Социальные перевороты — и ползанье вшей. Потом — колорадский жук. Кооперативные квартиры кишат тараканами, старые квартиры — клопами. Продаются изящные аэрозоли от тараканов, обыватель гоняется за тараканами, прыскает; тараканы падают, аки солдаты в бою, а на смену им — как в бою же ! — новые полчища. Оно конечно, завсегда на Руси тараканы и вши водились, но тогда была темнота, непросвещенность, курные избы были, не было НТР, и мужик покладисто хлебал щи с тараканами, а бабы на завалинках били вошь. Но и это было — знамением, симптомом смуты, раскола, сектантства. А тут насекомое вылезло как-то на первый план, и Чуковский написал гениальную поэму “Муха-цокотуха”...

И — сидим в малогабаритных квартирах, пшикаем на тараканов аэрозоль и занимаемся теософией: “вшивая интеллигенция” — недаром же так говорится.

В силу какого-то идиотского совпадения слово “энциклопедия” содержит в себе слово “клоп”; а с энциклопедии-то все и пошло... [5]

<5 июня 1980.>

 

 

На даче, на 42 км, образовалась солидная библиотека журналов за 50-е — 70-е годы. Читаю вразнобой. Все больше попадается про войну — про Великую Отечественную, конечно.

В глазах рябит от угрюмо-лихих комбатов, молоденьких розовощеких лейтенантов, умудренных бедой солдат и старшин, от генералов-сухарей, академиков, остроумцев и эрудитов. Сожженные ненавистью партизаны, девушки тихие или бойкие...

Гигантская, очень честная, разумеется, внутренне истовая потуга: вперед, к Толстому Л. Н., к его эпопее, к “Войне и миру”.

Все думают, что надо: во-первых, написать в четырех томах; во-вторых, писать длинными фразами и, в-третьих, писать “горькую правду”...

А между тем...

 

“Война и мир” создана на излете метафизического, мистического — ну, пушло сказать, романтического — мышления. “В 30-е годы XIX века с Богом что-то случилось”, — сказал Эдуард Гр. Бабаев. И совершенно верно сказал! Отвернулась Россия от Бога, а Бог — от России: “Как хотите, так и живите!”

“Война и мир” — книга большой победы: победы позитивизма над метафизикой, над мистикой. Я бы так сказал: “Война и мир” воздвигла себя на обломках храма Христа Спасителя Александра Витберга: разрушил его не Николай I, не масоны, не бюрократы, разрушил его дух времени, дух тогдашнего времени, дух “эмпирии”, восторжествовавшей над “идеализмом” (Герцен, этот дух, как и многие другие, материализовавший, храм горько оплакивал!).

Храм Христа Спасителя — не объяснение победы в Отечественной войне, а изумление перед нею как перед Божиим чудом.

В “Войне и мире” — эмпирическое истолкование этой победы, наивное, но гордое своею наивностью, хотя есть там оглядка на ушедший из жизни мистицизм, робкое упоминание о чуде Божием, стыдливое.

 

Потом — что произошло? Того противника, оппонента, с которым спорил Л. Н. Толстой, не стало. Голос его умолк. Мы слышим уже только голос Толстого и старательно подражаем ему, пишем “горькую правду” (еще в 40-е годы — Виктор Некрасов).

<22 июля 1980.>

 

“Не надо представлять себе Бога каким-то обидчивым”, — усмехнувшись, сказал мне Михаил Михайлович Бахтин.

Но: не надо представлять себе Бога и каким-то падким на комплименты, на лесть. А то — и благодарим, и славим; а вдруг лиловой тенью страшенная мысль мелькнет, вонью греха повеет, и — насмарку все, что мы Богу говорили приятного...

<5 января 1981.>

 

 

Превращение культового строения, храма в быт, в бытовое.

Преобразование храмов в какие-то склады, в пакгаузы. В Медыни — уже идиотское издевательство над храмом, такого не бывало и в 20-е годы; церковь, а над дверьми ее: “Пивной зал”.

И — обратный процесс: превращение быта в храм; сакрализация быта. Превращение бытовых сооружений в культовые. Магазин, субботнее, воскресное шествие к нему. Обыватель принаряжен, везет в колясочках детей. Колясочки остаются у входа: алые, малиновые, зелененькие, — красиво. На ступенях, на паперти, иной раз сидит старуха-нищенка.

Кассы — как исповедальни. Тут: выворачиваются, показывают все, что купили, что будут вкушать. В общем же, рассказывают о себе как бы все.

Пародия на храм, но и память о храме.

<6 января 1981.>

 

 

Путь ребенка в школу...

Этот путь все сокращается, профанируется.

Маленький герой Некрасова (“Школьник”) — путешественник, путь его огромен, сложен. Теперь: школа катастрофически приближается к ребенку; и — ханб, уже нет пути в школу: школа-то — во дворе дома, в микрорайоне. Продумать предстоящий учебный день, идя в школу, или осмыслить то, что было на уроках, уже просто негде. Школа — забегаловка. Наш дом — между школой и кабаком (“Пивной зал”). Не символично ли? Кабак и школа одинаково близко; а бедные родители иногда затевают скандалы, ходатайствуют, чтобы винные магазины и распивочные уж хотя бы отодвинули подальше от школы.

 

Когда бываю в родной Марьиной Роще, вспоминаю о моем пути в школу. Это все же был путь, и благо, что школа отстояла от дома хотя бы на полкилометра: шел, думал. Иногда за мной заходил кто-нибудь из приятелей, мы шли вместе (конопатый вихрастый Бобров, а как звали — уж и не помню).

Были грустные осени. Я из школы шел и знал, что дома ждут меня яблоки на тарелке — дивные “коричневые” подмосковные яблоки, все они померзли в лютую зиму 1939/40 года. В 6 кл. во вторую смену учился: шел домой в темноте, уже в свою комнатку. Знал, что наспех приготовлю уроки на завтра и завалюсь почитать: pйre мой часто книги мне приносил. Утром шел к длинному нескладному верзиле Боре Мосичеву, “Моське”, и в заснеженном дворе у него мы играли в футбол: опять же путь в школу.

 

Гениальная “Степь” Чехова: вся повесть — о пути Егорушки в школу. И ясно, что не в самой школе осуществляется воспитание, а на пути в школу. Тут, на пути, но на удалении огромном от школы, — и кабак. И — природа.

Интересно бы сопоставить: “Школьник” Некрасова и “Степь” Чехова.

 

1941 год. Живем под Москвой, в деревне Матюшино. Мама, помаявшись, отдает меня в школу на станции Правда. Я там и учиться-то не успел, всё-то мы в колхозе морковь убирали. Числился в школе недели две. Но путь в школу запомнил я на всю жизнь: километров 5 лесом, шел из школы и грибы собирал...

 

Как же это я забыл? Вук Караджич и его путь в школу, в монастырь в Тржиче: маленький Вук, семилетний, будущий просветитель сербского народа, шел каждый день в монастырь через горку, лесочком...

<10 января 1981.>

 

Литература и кино (телевидение)...

Обилие экранизаций и протесты против них, вопли. А отчего вопли?

А оттого вопли, что: поэзия, литература бесплотны. Все-таки: чистый дух. “В начале было слово...” Поэзия — слово, еще не воплощенное, не обременившее себя плотию. Чистая бесплотность — музыка, конечно; а за ней — поэзия.

Экранизация — некое насилие над бесплотным и, следовательно, над свободным словом; над процессом, который каждый читатель осуществляет: облекает слово во плоть, но — лишь в мыслях, в воображении. Процесс так и не достигает результата, принципиально не достигает.

И вдруг — бах! — слово о человеке превращается в человека: в Родиона Раскольникова, в Ивана Карамазова. Кто-то один не завершает, а просто прерывает процесс.

Это — насилие над моим воображением, отнятие у меня какой-то свободушки, какого-то права.

Кино — псевдоцерковь, лжецерковь. Свободу толковать музыку, поэзию так, как мне хочется, оно отнимает, диктуя всем одно толкование.

Кино делает в мире искусств, в мире наслаждения то, что церковь делает в мире, в сфере веры.

Надо, чтобы: вера была единой, воцерковленной, а искусство было в толкованиях своих плюралистичным. Получается же наоборот: вера, если она есть, все больше и больше становится плюралистичной, кто во что горазд; а толкования искусства — монистичны, декретированы...

<13 января 1981.>

 

 

Орудия убийства: коса и топор...

Смерть — с косой. Тут уж: прямое указание, указывание на единство человека и травы, цветка. “Баба поранила ноженьку голую” — у Некрасова: коса ранит...

Серп на... гербе. По меньшей мере двусмысленно: орудие, коим казнят растение, хлеб. А молот? Молот — производное от топора, его продолжение, модификация...

Давно думал и давно студентов смешил, потешал наблюдением: “мотив топора” в русской литературе. Студенты застенчиво хихикали, я сам смущенно посмеивался, — так и живали, ничего-ничего не видя.

“Лес рубят — щепки летят”, — цинично говорили еще недавно; бормотали, оправдывая гибель многих. Уж тут из подсознания просто же прет понимание соотносимости судеб дерева и человека.

Характерно: “зеки”, заключенные, что они делают? Они же рубят деревья (“лесоповал”). Рубят по зверской норме. Рубят, надрываясь и умирая. Жуть какая-то, свистопляска: узникам-зекам дается... оружие. Но дается с условием: рубите деревья. Все рубят, и вы рубите.

В жаргоне: есть, кушать — “рубать”. Говорить — “рубить”, “рубанул”. Или: “резать правду-матку”, “сказал как отрезал” (коса, серп — это ж нож!).

Да, студенты мои хихикали (хихикающий позитивист, да еще молоденький, юный, — это ужасно, ужасно!). А эвон он, “мотив топора”, куда нас ведет: в лагеря, на каторгу (может быть, тоже позитивистское наблюдение, но хоть интересное по крайней мере).

“Рубка леса” в русской литературе: Лермонтов (“Три пальмы”, “Спор”), Л. Н. Толстой. Топоры Достоевского: “Преступление и наказание”, “Братья Карамазовы” — топор в космосе.

Идут мужики и несут топоры,
Что-то страшное будет.

“К топору зовите Русь” Чернышевского. История криво усмехнулась, и загремели топоры в лагерях.. .

“Русский лес” Леонова...

 

Человек убивает деревья. Деревья убивают человека: упавшее на человека дерево — “Тени забытых предков” Параджанова.

Лианы-“людоеды” где-то в джунглях...

<15 января 1981.>

 

 

Первый признак наступления старости — начинаешь путать умерших и живых. Умерших считать живыми, живущих — умершими. И уже как бы чуть-чуть, чуточку заглядывать “туда”: “там” же будешь жить в обществе умерших, и умершие будут живыми, а живые, те, кто останутся “здесь”, будут умершими.

Еще, конечно: слова забывать начинаешь. Сердишься на себя: “Ах, склероз!” А это — мудро: тело, организм, сбрасывает с себя бремя слов. Зачем “там” слова? И без слов все будет понятно, и незачем наши слова волочить “туда”. Кому они “там” нужны?

<15 февраля 1981.>

 

 

Страх Божий...

Страх Божий — не путать с нашим страхом, земным: со страхом за родителей, за жену, за детей, со страхом перед сумой и тюрьмою...

У нас, на земле, — опасения.

А страх Божий — это страх потревожить космос, хоть капельку поколебать иные миры, внести в них хоть какое-нибудь смятение...

В основе вегетарианства — все-таки лежит страх Божий...

В разгар голодовок милых моих, да и вообще иногда думаю о колбасе, о свининке, о котлетах, бифштексах с луком, с картошечкой. И ощущаю страх Божий: убить животное — прикоснуться к чему-то такому, к чему я прикасаться не должен, не вправе. Ну, как не вправе я вызвать грозу, дождь или менять хлад на жару. А тут — еще большее что-то: заклание, растерзание...

Растерзать животное — мир растерзать. Землю (Земля же — тоже в некотором роде животное, не зря, возможно, говорили, что покоится она на трех китах).

“Убивать время”...

“Пожирать пространство”...

Экие же мы агрессивные!

<24 февраля 1981.>

 

 

Вокруг человека надо создавать стену, заслон от источаемых на него откуда-то из засады лучей зависти, зла.

Как создавать эту стену? Идеализировать человека. Данного человека: моего отца, мою мать, брата, сына или же дочь. Перед идеализацией зло бессильно.

Моя mйre идеализировала, конечно, меня. Вплоть до мелочей: у меня за спиной гордилась моими успехами, говорила о них знакомым, соседям, случайным собеседникам в поезде (однажды подслушал, лежа на верхней полке). Но идеализация в ее варианте не была пошлой кичливостью: “Ой, вы знаете, мой Гога...” Идеализация скрывалась за доброй иронией...

 

Критический реализм — отрицание идеализации. Он отбросил ее. Человек оказался незащищенным. Более того, критический реализм создает в ореоле, охраняющем человека, в поясе защитном каверны, дыры. В критическом реализме есть что-то от какой-нибудь химической кислоты: разъедает она металл, разлагает, заставляет его ржаветь.

Выжечь кислотой сопернице “зенки поганые”...

Отравляться уксусной эссенцией...

Все это — материальное, химическое выражение борьбы невидимой. “Зенки” сопернице можно выжигать и на расстоянии, издалёка, заочно. День за днем. И начинается с критического реализма: она — и такая-то, и такая-то; пусть даже точно фиксируются недостатки, оплошности. Это — уже магия, начало ее. Потом в ход идет уж и собственно магия: маги высматривают тех, чья аура подточена, продырявлена. Принимаются догрызать, добивать.

А идеализация — укрепление ауры того, кого идеализируют, а значит, и лю-бят...

<18 марта 1981.>

 

 

Из какой-то старенькой книжки, из томика Некрасова кажется, выпала шпаргалочка, сложенная бумажонка:

“ Кафка. Эврика!

Христианство с позиций иудаизма:

“Процесс”,

“Испр<авительная> колония” — христ. цивилизация,

манная каша?”

Прочел я и аж сам удивился: когда же это я за-пи-сал-то? Когда же такое мне стало в голову приходить?

Михаил Михайлович мне сказал как-то, изумив меня, как всегда:

— Кафка — это же... Это же культура восточноевропейского гетто... У него очень сказывается влияние каббалы...

Я ничего не понял, лишь почувствовав силу этого откровения. И сейчас, конечно, не понимаю... Но — то, что могу понять:

культура гетто — сохранившаяся в полной целости иудейская культура, со всех сторон блокированная христианской культурой; гетто — стена, стены, а за стенами — готика христианских соборов и городов. Тут-то вновь и вновь и рождается их вопрос: “Что же прошло мимо нас? Кто прошел? Что мы отвергли?” А ответ — за стеною, по ту ее сторону.

А по ту сторону стены — распинают Спасителя, того, кого сами же именуют Спасителем. Да почище распинают, чем когда-то распял Каиафа.

“В исправительной колонии” — распятие, распинание Бога вечное. Бога в человеке. Распинают его письменами: казнят, так сказать, пером; жалом пера (в роли пера — иглы, которыми на теле распинаемого выводят достохвальные прописи). И кормят манной кашей — манной небесной. И рот затыкают. И искренне думают, что все это — хорошо, нормально, во всяком случае. И все это ветшает, дряхлеет...

“Процесс” с его католическим собором в центре. Истина тонет в писанине, до нее не добраться: с человеком говорят, его приговаривают к смерти на основании скрытой от него истины; истины, которой ему не дано ни понять, ни знать просто...

Диалог иноверца с христианством в XX столетии начат Кафкой...

<21 марта 1981.>

 

 

А кушать-то и не хотится совсем — в смысле жрать, насыщаться...

Коктейли из хилых весенних соков, и — хватит. А бодр, свеж...

О том, что мы варим, жарим жратву, думаю как о какой-то очередной ошибке, последствий которой не ведаем.

Жарить — сожжение, испепеление. Не случайно же, по легенде: в аду черти грешников жарят.

Пресловутые ауто-да-фе: сжечь, испепелить ересь, грех, злодеяние. Чернокнижников испепелить. Испепеляли, испепеляли. Испепелили кучу добрых людей, а чернокнижники, возможно, стояли в толпе, хихикали. Но одного-другого чернокнижника все-таки испепелили, и теперь его “ментальное тело” нам мстит: вдохновляет жарить...

Горящие печи в избах, и — пожары, толпы погорельцев-крестьян.

Чад примусов в коммунальных кухнях, их шипенье и вой знаменуют победу нового социального строя...

Газовые плиты...

И всё-то — жарим да жарим. Испепеляем всё подряд, что ни схватим.

<22 марта 1981.>

 

 

Телефон, телефонный разговор, телефонные разговоры пожирают, должно быть, массу... сексуальной энергии. Массу!

Все болтают по телефону, и — век фригидных женщин, век импотентов. Хорошенькая дамочка по телефону болтает, болтает, а в постели она — трусишка...

Тут — вот в чем дело:

телефон — это пародийная беседа с “тем светом”, связь с “тем светом” (собеседник-то — неосязаем, невидим, слышен лишь его глас; в этом смысле собеседник более трансцендентен, чем привидение, призрак, тень). И coitus — выход в астральный мир, в космос.

Так спрашивается: зачем человеку связываться с мирами иными через coitus, преодолевая стыдливость, неловкость, ежели он на дню пять-шесть раз удовлетворил свою потребность при помощи техники?

В самом телефонном аппарате есть что-то бл..ское, особенно — в таксофоне: всем дает за семишник, а междугородние бл... — за 15 копеек. И когда таксофон не срабатывает, бьют его, как бьют пьяную проститутку: сработай, мол, — свяжи меня с миром астральным!

<24 марта 1981.>

 

 

Толкуем, толкуем: пространство... время... Все прозрели, все навалились на “проблему пространства и времени”, обглядывают ее и обгладывают, аки собаки вкусную кость...

А я поглядел на церковный календарь, и только сейчас дошло: от въезда Господнего в Иерусалим до воскресения Его (!) всего-то не-де-ля (!!) прошла (!!!). И всё — на пятачке, в маленьком скандальном провинциальном городишке, в колонии Рима заморской.

Судьба мiра за неделю определилась, за те же семь дней, в течение коих Бог когда-то этот мiръ создавал...

Мы говорим о “стремительных” темпах XX века, о “бешеных ритмах”. Но мы-то — ползем да ползем куда-то, а тогда — за неделю было совершено все пересоздание мiра... И уж какая там атомная бомба — так взорвалось все...

 

Кстати, идиотское созвучие фонетическое: Хиросима — Христос... Так, чтобы больше половины букв совпали в двух случайно взятых словах тоже только случайно, — такого быть не может.

Христианство — Хиросима...

От Христа — к Хиросиме...

От распятого Бога — к распятому городу, граду...

 

Почему США выбрали Хи-ро-си-му? По стратегическим соображениям? А по каким? Давно уже доказано: никаких стратегических соображений не было и быть не могло...

Дьявол-озорник услышал созвучие и — подсказал, нашептал Трумэну, а в Трумэне вообще что-то дьявольское мелькало, просачивалось, это видно и невооруженным глазом, по фотографиям...

Рузвельта дьявол убрал, выдвинул из засады Трумэна и — нашептал ему: “Хи-ро-си-ма!..”

 

Тень, которая осталась от человека на лестнице в Хиросиме: пародия на распятие...

Хиросима — Новый Иерусалим: город южный, море рядом... Провинция, крайняя восточная точка мiра...

<13 апреля 1981.>

 

 

Блаженны нищие духом...

И тут же — притча о зарытых в землю талантах. А примирить-то все сие — как?

А очень просто: реализовать талант без гордыни, втихомолку, что ли, реализовать. За примером недалеко ходить: мой великий учитель Дмитрий Шепеленко.

Чуть ли не полвека жил в Москве талантливейший литератор, ютился на Сретенке где-то, в переулочках. Где-то служил каким-то консультантом, а в основном же — писал. Не дневник, а скорее импровизации: в архиве когда-то я читал, читал, поучаясь; так и надо писать. Не события, а проблемы, думы. Думы души. Вокруг кипело все: Горький там, А. Н. Толстой, “граф-товарищ”, И. Л. Андроников. А Шепеленко сидел да писал, писал: “Бог открыл рот в крике: быть миру!” В одном этом апокалиптическом образе — реализация таланта полная.

И умер Шепеленко. И тетрадки его — в ЦГАЛИ. И был он духом... Богат ли? Нищ?

 

А мой pйre? Дважды он крупно жертвовал собою, своею душой: когда, будучи гуманитарием по складу ума, пошел в инженеры, чтобы кормить семью; и когда женился на mйre, родил меня. Он раздавал все, что имел из духовных богатств, он стал духом нищ. Неужто ж не будет ему даровано царство небесное?

А, скажем, В. В. Розанов: яркий, умный талант, суетился, будировал. Он ли не отдавал все, что имел? Но он-то все-таки торговал. Кстати, откровенно, буквально, материально торговал своими мыслями, книгами, объясняя, почему назначает за них высокую цену. И — духовно торговал: стяжал себе бессмертие. Накапливал “духовные ценности”.

И выходит, не быть ему в царствии небесном? Ибо были изгнаны из храма торговцы.

<6 июня 1981.>

 

 

22 июня 1941 — старость? — с каждым годом яснее всплывает в памяти:

“Зимняя сказка” Шекспира в театре — том, что нынче Театр имени В. Маяковского. Я, тринадцатилетний, — смотрю “Зимнюю сказку”.

От Никитских ворот — голубой автобус № 5. На повороте на площадь Пушкина, около трех часов дня... Многолюдно. И кузен Андрей Птицын — мне: “А знаешь, кажется, сказали: „...фашистская Германия””. И — надо отдать ему справедливость — высказывается в том смысле, что не началась ли война? А я — отмахиваюсь...

Дома — узнаю, что: вой-на. Мамы нет: побежала в магазин на 1-й Новотихвинской улице за вермишелью. Прибежала, принесла кило вермишели. Захватила меня, побежали снова.

Война для меня началась с о-че-ре-ди.

Какой-то хмурый рабочий — рявкает в духоте, что нельзя, мол, нам давать два кило, мы же вместе. Красная, потная, задыхающаяся моя mй re:

— Но рты, рты-то у нас ведь разные! Есть эту вермишель будет каждый отдельно!

Тащим в дом вермишель...

А что было вечером, я не вспомню никак...

 

Штурм Брестской крепости...

Штурм магазина с вермишелью...

Что тут на что пародия?

А та дама, преподаватель техникума, которая с мужем-директором осталась в городе [6] ? Остались они, наладили производство мин; остались вопреки письменному приказу об эвакуации на основании устного распоряжения секретаря райкома. Три года делали мины, а на четвертом году им пришили дело: остались, мол, ждать... немцев. Били даму. Выбили признание (!). Приговорили к расстрелу. Сидела дама в камере смертников, ждала казни. Вырывала из платья нитки, слагала буквы: писала... стихи. Расстрел заменили 25 годами каторги. Муж-туберкулезник умер в лагере. Дама выжила. Я познакомился с нею в Малеевке, потом она была у меня... Я не помню, как ее зовут.

Жива ли она сейчас?

 

25, кажется, июня провожаю на Курском вокзале кузена Андрея Птицына. На площади вокзальной купили в киоске “Красную новь”. Андрей изрекает:

— Интеллигентный человек всегда берет с собой в дорогу книгу...

И уезжает — в Изюм. И нам никак не приходит в голову, что уже скоро Изюм станет пеклом, оккупирован будет...

<22 июня 1981.>

 

 

Деревенские впечатления — хождение в народ мое...

Нижегородская, Костромская губернии...

Бросается в глаза: самоубийство стало как бы обыкновенным видом смерти. Печальным, как всякая смерть, но — заурядным, обыкновенным. Ему не ужасаются, не осуждают; к нему относятся так же, как и к любой другой смерти: справляют поминки, памятники ладят на сельских кладбищах.

Один — повесился; другой — из ружья в рот...

 

Дьявол идет по русской деревне прогулочным шагом...

Может быть, так идет: в шелковом цилиндре, в смокинге, в брюках в полосочку, в лакированных башмаках и в белых перчатках... Идет по грязи непролазной, по навозной жиже у заброшенных свиноферм. Идет — голубоглазый, задумчивый; и хотя идет, сеется мутненький дождь, он почему-то остается чистеньким, отутюженным, — в чем-то похож на поэта Сергея Есенина (пародия на хождение по морю, яко по суху: я-де тоже могу, эка невидаль!).

Идет он мимо разрушенных церквей, обращенных в склады, в магазины, в овощехранилища. Ухмыляется грустно. Ухмыляется и церквам, словно бы нехотя одетым в леса, реставрируемым; они будут “памятниками архитектуры”...

Поллитровку несет и удавку-веревочку; знай играет, забавляется ими. Обратить воду в вино? Ах, какие же, право, пустяки; я тоже могу...

Шествие этого джентльмена в лакированных башмаках по русской деревне — сплошная пародия на Тютчева:

 

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...

 

Прощать? Джентльмен тоже что-то прощает людям: прощает им доброту, например, даже поощряет ее, потому что ему как раз очень нужна доброта без Бога. Да и вообще: “Я тоже могу...”

<8 августа 1981.>

 

 

К рассуждениям о монархии и о республике (В. В. Розанов, И. А. Ильин)...

Одна, казалось бы, частность, а ежели глубже вникнуть, то вовсе даже не частность: для монархии необходимо золото — ну, чтобы в обращении денежном было золото, чтобы ходило по стране зо-ло-то. Точнее — так: чтобы где-то были сокровища, была чтоб сокровищница. И текущее по стране золото — чтобы как бы брало истоки в этой таинственной сокровищнице: “динарий Кесаря”, именно кесаря. Тогда страна, держава, империя — будто единое тело, и по жилам его течет, струится монаршая кровь (золото = кровь).

Монархия начала гибнуть, разлагаться тогда, когда появились ассигнации; когда в России появился двойной счет: на серебро и на ассигнации.

И — уже издевательство: на ассигнации — портреты... монархов (ассигнации с изображением Екатерины II — народ уже зовет, хихикая, “Катьками”). Одно дело — профиль монарха, отчеканенный на золотой монете, тогда он — “динарий Кесаря”. Другое дело: клишированный портрет (патрет!) монарха на ассигнации. “Динарий Кесаря” — солидно. А... “ассигнация Кесаря”?

До сих пор говорят: “золотые царские монеты”. А ассигнация — уже что-то принципиально республиканское. Что-то как бы никого ни к чему не обязывающее. Легковесное. Мотыльковое. Временное.

Золото — звенит (“звонкая монета”).

Ассигнации — шуршат, шелестят.

В том, что по стране текут, растекаются золотые деньги, — идея жертвы реализована; деньги словно бы текут из одного источника, из царской казны; царская казна (= кровь) питает народ. В том, что по стране ползут, летят ассигнации, — нет никакой идеи: текут, и — ладно; пусть их текут...

<20 сентября 1981.>

 

 

В “Литературной газете” за прошлую среду: “Кому мешал Гай Юлий Цезарь?” Про то, как три лоботряса убили пса, сен-бернара: так сказать, зверски убили. Автор разводит руками: мол, по-че-му? Стонет, что нету закона, карающего за убийство псов...

Из прекрасного далека статью комментирует Анатолий Гладилин; скрежещет зубами: милиция — нехорошо поступила: видели, что режут собаку, не заступились...

В статье — речь еще и о поломанных детских качелях, причем сокрушают железные столбы толщиною в руку; о покорябанных лифтах... Зачем? Почему все это?

За-гад-ка...

А разгадка — такая:

с середины прошлого века — борьба с... сентиментализмом, которая идет и доныне: “слезливый сентиментализм”.

Безусловное торжество реализма над сентиментализмом. А основа сентиментализма: прекраснодушие. Полтора века идет борьба с прекраснодушием; народ сам себя отучивает, отучает от прекраснодушия. От “слезливого сентиментализма”. Нехитрый парадокс: чем больше мы становимся пьяными, тем больше становимся трезвыми.

Холить сен-бернара, гулять с ним — прекраснодушие, сентиментализм. Бей его! Били не собаку, а сентиментализм окаянный били: в быт спроецировалось то, что одобрялось в академических трудах, в “Историях литературы...”.

Расцвет уголовщины — торжество реализма над прекраснодушием. Урка, который глумится над “фраером”, — реалист; “фраер” — сентименталист (прекраснодушен).

От сентиментализма отучали в концлагерях, в тюрьмах: урки против “политиков” (политический преступник — все-таки осколок прекраснодушного мира, напоминание о нем).

В армии — сержант с издевкой орет новобранцу: “Ты не у маменьки!”

“Маменька” — атрибут сентиментализма (прекраснодушия).

Глумление над дворянами, над священниками...

Сожжение библиотек...

Уничтожение церквей... Глумление над мощами святых...

Чего же удивляться тому, что замучили пса? Рыжего Бога? И именно: сен-Бернара, святого Бернара?

А теперь: охранять святыню... с милицией? См. “Мирскую власть” А. С. Пушкина.

<28 октября 1981.>

 

 

Что-то же, что-то реально должны значить для нас слова о ланите, которую заповедано подставить, когда тебя бьют... Подставить не по малодушию, втайне огрызаясь и коптя небо злобой, а — по убеждению, дабы не повышать, так сказать, уровень волн ненависти в мире. Не засорять ею космос, не питать там злых сил.

 

Живу — озадаченный: книги написал, сына родил, дерево посадил (реальное, зеленеет моя береза). Чего же Господу от меня еще надобно? Какие я обязан выдержать испытания? А того не приходит на ум, что — ланиты эти самые должен я подставлять, подставлять под удары. И — не кичиться этим: “Эвон, как я аппетитно их подставляю!” И — молчать в тряпочку...

Где-то там, на дне бытия, в серной зловонной бездне кому-то нужен гнев, раздражение; там — вампиры, кои питаются горечью ненависти, и — не дать, не давать им пищи...

<10 декабря 1981.>

 

Владимир Николаевич Турбин (1927 — 1993) — известный критик и литературовед, популярный университетский преподаватель литературы, автор ярких исследований творчества Пушкина, Гоголя, Лермонтова. В заглавие вынесена строка из его стихотворения, оставшегося среди рукописей.

Публикация, составление и примечания О. В. ТурбиноЙ и А. Ю. Панфилова.

[1] Финский профессор-славист, близкий знакомый В. Н. Турбина.

[2] Первая книга В. Н. Турбина (М. “Искусство”. 1961).

[3] Об этом лице см. запись от 6 июня 1981 года.

[4] С. Е. Суходольский — двоюродный брат В. Н. Турбина.

[5] Речь идет о знаменитом проекте французских просветителей “Энциклопедии, или Толковом словаре наук, искусств и ремесел, составленном обществом писателей...” (1751 — 1780).

[6] В Ленинграде.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация