Кабинет
Галина Щербакова

Митина любовь

Митина любовь
 повесть

...бесстыдность чистейшей невинности...

И. Бунин.

Не про нас... Мимо...

Однажды я рассказала своему приятелю, что временами, ни с того ни с сего, на ровном, можно сказать, месте у рукописи начинают заворачиваться углы. Я объяснила приятелю, как я выравниваю их своим рабочим локтем, выравниваю и держу, а уголки потом сворачиваются уже не просто так, а со свистом...

— Это тебе, дуре, знак, что все цивилизованные литераторы давно перешли на компьютер. Углы у нее, видите ли, свистят.

И он сделал специфический жест у виска.

Я стала выяснять все про компьютеры — где, как и почем. Но одновременно продолжала держать локтем угол живой и горячей рукописи. Это была повесть про учительницу географии, которая все мое детство лезла мне в глаза сухими шершавыми пальцами, чтоб заглянуть под веки, а потом, клацнув зубом, объясняла маме бесспорность моего недолголетия.

Учительница пахла свежеоструганными досками, а это было для меня тогда запахом гроба. Хоронили прадедушку, во дворе стояла крышка и остро пахла, как мучительница географии. Одним словом, мы обе, прикасаясь друг к другу, содержали в себе некую информацию о смерти другого. Но если ее положение в мире по отношению к моему позволяло ей говорить, что «дитё недолговечно», то обреченное дитё сказать ей про запах гроба не могло. У дитя были строгие понятия, что можно говорить, а что нельзя.

На уроках в пятом классе учительница рассказывала нам, что степь — истинная степь в географическом смысле слова — способна скрыть травой идущих по ней в рост высоких мужчину и женщину. Малолетки, мы перемигивались, хихикали, и в нас рождалось сомнение — дева ли наша географичка, именуясь старой девой?

Вот про нее, горемычную деву-недеву, и была рукопись, углы которой завернулись, и я подумала: компьютер. Приятель прав — нельзя оставаться такой позавчерашней. Я даже кассеты в видак вставляю задом наперед. И я положила на уголок рукописи кусок чароита, который однажды нашла на дороге. Шла, шла, а под ногами — фиолетовый камень-чудо. Возьми меня! — сказал камень. А потом узналось — чароит с сибирской речки Чары. Как он попался мне на тротуаре в Москве? Но, взяв его в руки, чтоб прищемить угол, я поняла: не зря заворачивается рукопись. Отпусти ее дрейфовать в прибрежных водах фантазии, кто знает, может, обернется дева-географичка русалочкой и я найду ее, выброшенную на берег, лапочку мою хвостатую, и расскажу про ту самую расступившуюся степь.

И тут меня пронзило. Как же я буду понимать глубинные подмигивания компьютера и скумекаю, что он мне заворачивает уголочки? Поэтому мне нужен на столе камень, не важно, чароит он или какая каменная дворняга, но именно камень, а не диод с триодом, с которыми нет у меня общего языка, хоть застрелись. Даже лампочка Ильича мила мне, когда служит иначе — когда сидит в носке и сверкает в дырке... Мне хорошо с ней и уютно...

По всему тому, исходя из каменьев, степей и дырок в носке, я отвергла компьютер как предмет мне лично не подходящий. Одновременно я отвергла евроремонт и привычку есть лягушек в Париже. Ладно им всем! Единственное, что я могу сделать, — вдеть для понта в одно ухо серьгу. Но это тоже по обстоятельствам... Если уж очень приспичит.

А пока я отодвинула рукопись с завернутыми углами и вынесла принадлежащие ей вещи.

...Тетрадь по географии для пятого класса. Она, гуляющая по полю учительница, почему-то любила письменные работы. Например, мы писали сочинение про город Кёнигсберг. Чтоб вы знали — это Калининград с 1946 года. Но писалось сочинение в сорок седьмом, и именно про Кёнигсберг и о князе Радзивилле, и я получила двойку, потому что дважды написала Кёнинсберг. Двойка была больше самого сочинения... Страстная, злая... Какнапоморде. Откуда я могла знать, что географичка родом из тех краев, и переименование ее возмутило, как бы отняв у нее вкус и запах детства. Отняли же у меня сейчас Украину... Мне, конечно, нравится ее самостийность, я ею горжусь, но меня напрягают малые с ружьем на ее границе. Ну, не люблю я ружье. И с ним этот оксюморон — «мирная цель». На границе я себя ощущаю.

В общем, стала я выкидывать географический скарб — и мало не показалось...

В возникшей пустоте гуляло, как хотело, эхо... Мне кто-то умный сказал, а я поверила, что природа не терпит пустоты, поэтому я стала ждать наполнения, чтоб в пустоте что-то завязалось. Вот тогда и появился в доме бидон, который стоит у меня на подоконнике и в котором зелёно подкисает вода на случай отключения московского водопровода.

1

Я тогда тащилась по улице, а навстречу мне шла моя собственная дочь с этим самым бидоном. Во-первых, тут все совершенная фантастика, хотя все абсолютно достоверно. Я тащилась в старом смысле этого слова, в смысле еле-еле шла, едва передвигала ноги, а не пребывала в состоянии восторга (кайфа) или наслаждения. Я тащилась от усталости и обострения болезни коленной чашечки, а навстречу мне шла дочь. Красивая, молодая, раскрепощенная, а в руке несла бидон.

Надо ли описывать бидон? Не надо. Он известен.

Соединить в одно целое бидон и элегантную женщину в легких летящих одеждах, вкусно пахнущую то ли «пленэтюдом», то ли «проктер энд гемблом», невозможно, но это все невозможное идет мне навстречу. Пока я совмещаю в голове несовместимое, моя дочь с партизанским гиком кидается ко мне и всучивает мне бидон. Я понимаю, что девочка давно несла в себе мысль о несоответствии себя и бидона, и вручение мне бидона было идеальным выходом из положения: все-таки, что ни говори, он мне личил больше. Или там хорошо в меня вписался.

Вот в этот момент — допускаю — и началось сворачивание страниц на моем столе.

Недавно некий ведущий в телевизоре благостно-противным голосом объяснил нам, дуракам, что неправда, что стихи растут из сора, у него лично не так... Подтверждаю. Они, эти чудики, растут и из бидонов, и из больных коленок, они не ведают стыда ни от чего, потому что сам процесс рождения для них свят. Да ну его, ведущего... Главное другое. Я стою и уже держу бидон.

— Ты знаешь, — кричит мне дочь, — у метро его продавала такая хрупкая, интеллигентная, печальная бабушка. Я отдала ей за него пятьдесят тысяч. Конечно, я переплатила. Но ты ведь меня понимаешь? Да?

Я молчу. Я слышу, как на шестнадцатом этаже моего жилья утихает эхо. И еще я перевожу пятьдесят тысяч на старые цены.

Это тяжелое заболевание — считать на несуществующие деньги, подавать тысячу и ждать сдачу, как с десяти.

Я понимаю, как они заходятся, придумщики нового счета, глядя на наши трясущиеся пальцы. Мы — как та батарея Тушина, про которую им хочется забыть.

С этим чувством я покупала билет в Ростов, где живет моя сестра Шура. Одна дама из Минкульта давным-давно объясняла мне научную силу «зигзага», петли в сторону. Когда все вывалилось из рук, мол, самое время купить билет. Я дала отбой панике и пошла покупать. У Шуры поспел день рождения, у меня душевный и всяческий кризис, черт знает что может получиться из коктейля нервов и радости.

Было еще одно. Полтора года назад, «до заворачивания углов», произошла трагедия, в которую я была глупо вляпана. Слова плохие, нетрагедийные, но ничего не поделаешь, именно так и было. Временами я винила ту беду за свои последующие неудачи, а потом била себя по башке за свинство таких мыслей.

Поездкой к Шуре я хотела изжить этот грех и просто убедиться, что жизнь идет своим чередом.

Поездка случилась тихая до противности. Разговоры переговорили быстро, пошли по новой, к старому никто не возвращался, а когда уже в пятый раз стали мусолить подлость коммунистов и свинство демократов, я поняла: надо бечь, чтоб не взрастить раздражение уже к Шуре, которую я нежно люблю, и не виновата она, что я нагрузила родственную поездку к ней подспудной задачей, а теперь, как дура, жду незнамо чего.

Тут и позвонила Фаля.

Полтора года тому мы с ней попрощались навсегда. Во всяком случае, я была в этом уверена. После такого горя, думала я, старуха не выживет. Хотя все это чепуха. Люди живут странно: они могут пройти через невозможные потери, а могут не пережить хамство соседа. В этой жизни количество горя не аргумент ни для чего...

Тем более, что количество его и степень не имеют определения. Сразу скажу — смерть отдельного человека в тройку претендентов на лидерство по горю могла бы и не выйти. Ну что тут сделаешь? Такие мы.

— Сходи, — сказала Шура, — а то будет звонить и канючить...

Что-то во мне торкнулось, как будто ворохнулась живущая внутри птица. Но тут же все усмирилось, я вполне могла объяснить торканье причудами того полушария, которое отвечает за дурь и фантазию.

Была неловкость в том, что сама я Фале звонить не собиралась. Это говорит дурно обо мне, и только. Хотя и хотела посмотреть на то, «как стало». «Нечестно поступаешь», — сказала бы моя маленькая внучка. Так она определяет сверхплохое.

Нечестно.

— Господи! — говорит Шура. — Ну ничему нас жизнь не учит! Ничему! Иди уж к ней, иди! Ну что мы за неучи такие проклятые! Что мы за идиоты?

Митя начинается с этого ключевого слова.

Со слова бабушки:

— Митя, ты идиот!

Было у него замечательное качество: он покупал на базаре самое-пресамое не то — исключительно из чувства жалости к продавцу. Он приносил траченные жуками листья щавеля, червивые яблоки, тапки, сшитые на одну ногу, картины, нарисованные на еще неизвестном человечеству материале, он покупал рассыпающиеся мониста — одним словом, все, что было «нб тебе, Боже, что мне негоже».

— Такая старенькая бабуля, — оправдывался он. После чего моя бабушка произносила безнадежное:

— Идиот ты, Митя! Круглый!

То, что в моей дочери однажды вдруг взрыкнул дяди Митин ген и она купила ненужный бидон, вся ошеломительность такой возможности, конечно, отбросила меня на десятки лет назад.

— Знаешь, — сказала я, — у тебя был родственник, который очень хорошо бы тебя понял. Митя... Да я, по-моему, тебе рассказывала...

Дочь делает поворот кругом.

— Мама! — кричит она. — Я забыла. Мне в другую сторону!

Ну конечно... Она «сдала» мне бидон. А мои истории ей даром не нужны.

Я его несу. Я несу бидон, как беременность... Время расступилось... Я запросто вошла во вчерашние воды. Какой дурак сказал, что это невозможно?

Моя мама пикантная женщина. Она рисует себе на левой щеке мушку. Ступленный огрызок черного карандаша лежит в саше. Я подставляю табуретку, достаю карандаш и рисую на щеке нечто черное и жирное. Потом беру помаду и щиро, от души малюю себе рот. (Из меня так и прут украинизмы детства, которые можно вырвать только с кровью. Так вот, «щиро» — это щедро, если хотите — жирно.) Оторваться от такой красоты невозможно, и я увеличиваю ее в объеме. И понимаю невозможность остановиться, ибо красоты никогда не может быть достаточно.

Потом это во мне и осталось: все, что я делаю в первый раз, я делаю «густо намазанным». Первую увиденную дыню я съела одна — не могла удержаться. И ненавижу с тех пор дыни. Когда-нибудь я напишу «Историю первого раза». Но это я сделаю потом, а пока я на табуретке и нечеловечески прекрасна. Глаз от себя не оторвать. Такую красоту нельзя таить, ее надо предъявить человечеству.

Счастливо выдохнув, я слезаю с табуретки и иду в люди.

На крылечке стоит вусмерть выкрашенное дитя. Я вижу восторг (или ужас?) мамы и бабушки и то, как они с криком бегут ко мне, а наперерез им бросается Митя. Он хватает меня на руки, сажает на плечи и уносит вдаль. Я получаю главный женский опыт. Сверхсчастье — быть красивой и уносимой на руках мужчиной.

Как все помнится! Как чувствуется! Я знаю точно: женское в девочке есть сразу.

В конце сада стоит ржавая бочка с дождевой водой. Митя подносит меня к водяному зеркалу: в нем я выгляжу еще лучше! Я смотрю, замерев от восторга, а Митя мне шепчет, что надо умыться, чтоб не украл упырь, он на красоту падкий, хорошенькие девочки — это ему самый цимес.

«Цимес» я понимаю. Поднеся деревянную ложку ко рту с борщевой жижей, бабушка причмокивает и говорит: «Цимес!» Так и упырь причмокнет, глядя на меня.

Я замираю над строчкой. Я должна разобраться. Звоню одной из своих умных подруг:

— Слушай, а цимес — это что?

— Изюм, — отвечает она.

Она у меня девушка без сомнений, поэтому ее надо обязательно перепроверять. Звоню другой.

— Курага, — отвечает другая, очень осведомленная в искусствах и науках.

То-то и плохо. Осведомленные врут больше всех.

— Выпаренный сок цитрусовых, — говорит третья, тоже из горнего мира литератур.

Я нажимаю на виски. «Виски! — говорю я им. — Тут что-то не так...» — «Конечно, — вспоминают виски. — Цимес — что-то совсем нелепое».

Ночью мне приснилась морковка, желтая, корявая, с невкусной зеленоватой сердцевиной. «Я — то самое слово!» — сказала она. И это была правда.

К чему этот пируэт? К тому, что ни бабушка, ни Митя тоже не знали про морковку. Что лишний раз доказывает, что все мы — чертовы идеалисты и наше глупое сознание придумывает, что хочет, и часто то, чего на свете нет вообще. Этим мы и отличаемся. Я даже подозреваю, что платье датскому королю шили русские заезжие портные. И они видели это платье, видели, черт возьми, на самом деле! А датский мальчик как раз был из местных, и у него был другой глаз, совсем другой. Дамский глаз. Он бы сроду не дал старому слову нового содержания, сроду!

Ну да ладно... Просто грешно было не объясниться наконец по поводу слова «цимес».

А теперь едем дальше, то есть совсем наоборот: вперед назад!

Мы с Митей взбаламучивали воду в бочке в четыре руки, мы смывали мою неземную красоту, чтоб не досталась она упырю. Носовым платком Митя довершает превращение красоты в обыкновенность, вытирая разводы помады под моим носом. Потом смотрит на пропащий платок и говорит:

— Ты свидетель! Это не то, что люди подумают!

Я понимаю: они подумают про Ольку.

Олька, большая, рыжая, делает уколы и пахнет болью. Возможно, она упырь... А Митя не догадывается. Я тут же начинаю плакать, а он качает меня на руках:

— Птица ты моя, птица...

В меня входит тоненькая игла — опыт женского счастья: утешающий, любящий мужчина.

Митя — странный, вневременной человек.

Он родился у старой, сорокапятилетней женщины, моей прабабушки, которая была убеждена, что у нее «краски ушли», то есть кончилась менструация. Она считала, что полнеет по этой причине. Что живот у нее «возрастной». А Митя возьми и выбулькни. К этому времени моя бабушка носила младшую мамину сестру Зою. Бабушка была в напряженных отношениях со своей матерью, потому что та в сумятице двадцатых годов, будучи уже пожилой дамой, спрыгнула с семейного поезда к молодому маркшейдеру, потом ободранной кошкой вернулась в стойло, муж принял ее кротко и радостно, но моя бабушка никогда не могла ей этого простить. Митя родился много позже истории с маркшейдером, след его давно остыл, но старую беременность матери — своей матери — бабушка каким-то причудливым образом связывала с ее грехом. «Все должно быть в свой час, но идиот может сбить свое время», — говорила она.

Митя — результат сбитого времени.

У пожилой матери не было молока, бабушка, родившая тетю Зою, кормила сразу двух младенцев. Собственная дочь и это «черт-те что». Маленькэ, худенькэ, страшненькэ...

Головку Митя не держал, вес не набирал, глазками не лупал... Знакомая акушерка, взяв Митю за мошонку, сказала, что он вообще неполноценный. «Нема, — сказала, — в йом мужеского».

Я думаю, эти слова — как и слово «идиот» — были ключевыми. Откуда нам знать, как запускается в нас мотор выживания, но ключ где-то есть, обязательно есть! Некие силы, которые клубились возле хилого тельца и отвечали за «быть или не быть», были оскорблены этим хамским хватанием ребенка за деликатное место. А если тебе — в смысле акушерке — залезть под юбку и смыкнуть за шерсть, хорошо тебе будет? Возмутительно так обращаться с младенцем! И они — силы! — сделали что-то только им известное и раскочегарили Митину печку. Хлопчик пошел в рост, бабушка, уверенная, что сила была в ее молоке, полюбила свое творение нечеловеческой любовью и уже несколько критически смотрела на свою собственную дочь, которая оказалась неспособной употребить на пользу замечательное кормление. И коротконога. И «агу-агу» только с третьего раза понимает. И вообще...

А Митя так и рос у двух матерей. Перекормленный любовью, он сам раздавал ее направо и налево, никого не обходил: ни нищего, ни собаку, ни муху меж стекол, ни траву-лебеду.

— Закохали, — с осуждением говорила моя мама. — Занянчили... Так нельзя.

Весной сорок первого у Мити на освидетельствовании в военкомате нашли каверну. Я хорошо помню панику в доме, отчаяние, ужас. Видимо, поэтому я не помню начала войны. Мне его подробно описала моя младшая сестра Шура, удивляясь моей невнимательности к такого рода событиям. Я ей объясняла, что с ужасом ждала смерти Мити. В доме тогда снова появилась та самая акушерка (а может, она всегда приходила?), она была глубоко удовлетворена точностью своего дальнобойного прогноза.

— Я ж помню его нежизнеспособную мошонку, — говорила она, — я мальчиков проверяю исключительно так! У меня в пальцах есть опыт.

— Лида! Перестаньте! — кричала бабушка. — При чем тут это? Мошонка, видите ли!.. У него каверна... Это, Лида, совсем в другом месте, чтоб вы знали. Вы принесли столетник?

— А я вам говорю — у мальчиков там все записано! И про каверну тоже. Вот ваш столетник... Мне, что ли, жалко?..

Я дала себе слово: умереть вместе с Митей. Я видела себя лежащей с ним в одном гробу, с белым веночком на голове. Я ложилась на диван напротив трюмо и складывала руки. Сгорбленные на груди косточки пальцев вызывали во мне невероятную к себе жалость. Трудно было удержаться от слез по своей рано загубленной жизни, все-таки лет почти нет, Митя, тот хоть успел прожить почти двадцать — можно сказать, вполне долгая жизнь. А тут совсем ничего...

Я мучаюсь, я страдаю... Я пропускаю, не заметив, начало войны. Видимо, здесь и взошли всходы моего индивидуализма, а также и его крайней формы — солипсизма.

Для Митиного лечения был куплен собачий жир — вдобавок к толстомясому алоэ Лиды. Бабушка варганила смесь по имени «Смерть палочке Коха».

Митя тогда работал после техникума на железной дороге, снимал угол у дальних родственников на узловой станции Никитовка. Узнав о его болезни, хозяева отказали ему в жилье, и Митя, взяв баночку собачьего жира, стал собираться в Ростов, где его должны были положить на поддувание в туберкулезную больницу.

Помню день отъезда. Плач в голос мамы и бабушки, приход Ольки, которая подала Мите для прощального поцелуя краешек уха, а потом все оттирала его и оттирала носовым платком. Помню, как подставили Мите мою голову и он, прикусив мне легонько волосы, сказал:

— Я залатаю эту дырку, птица!

Уже уехала подвода, а они выли над Митей, как над покойником, бабушка и мама. И зря.

Как потом выяснилось, поцеловав меня в макушку, Митя сел в поезд по ходу движения, поэтому успел увидеть (а мог ведь, дурачок, сесть к дороге спиной), как колготится на перроне молодая женщина с узлами и чемоданами, норовя ухватить их все сразу. Митя — как Митя — рванулся человеку на выручку, втащил все в вагон, да еще к себе в купе и поехал с девушкой со странным именем Фаля навстречу поддуванию, войне, судьбе и, можно даже сказать высокопарно, — смерти.

Я, уже сейчас, полезла в разные справочники, чтоб понять, откуда у нее это имя — Фаля Ивановна. Я ведь ее поначалу звала Валей, пока она, не изломив бровь и не отведя меня в сторону, не объяснила мне, что она — Фаля... «Фэ»...

Я почувствовала ее раздражение не только в изломленной брови, но и в наклоне ее прямой спины ко мне. Откуда ей, Фале, было знать, какой необыкновенной красавицей казалась она мне, как мечтала я, выросши, быть на нее похожей, как заворачивала я свои прямые лохмы за уши, чтоб обузить свое скуластое лицо, как втягивала внутрь щеки и стучала себя по челюсти: это же надо иметь такие широкие зубы! Тогда как у Ф(Фэ!)али во рту росли белоснежные дынные семечки, мелкие, продолговатые и такие плотненькие, что не заковыряешь никакой спичкой. Когда я бывала одна, я училась четко произносить букву «Фэ», чтоб даже в быстрой речи она ненароком не выскочила из меня вэ-звуком.

Но все это было потом... А пока мама и бабушка бегут навстречу почтальонше, как только та покажется в конце улицы. Причем бегут вдвоем.

Потом, через годы, мама мне объяснила, что они обе ждали плохих известий и как бы хотели (каждая в отдельности) принять удар на себя.

Но писем не было.

А однажды ночью в калитку застучали, и это было уже окончательно плохо, хуже не бывает, потому что ночью приходят только телеграммы.

— Господи! Господи! — шептала бабушка.

— Матерь Божая, спаси и сохрани! — шептала мама.

Обе часто крестились. Сестра Шура смотрела на все громадными глазищами, в которых не было ни страха, ни любопытства, а нечто неведомое, нечто устойчивое, которое потом, через многие годы, я назову равнодушием приятия судьбы, она оскорбится, а я начну оправдываться. «Ты же ничему не удивляешься!» — скажу я ей. «Потому что я и так знаю!» — ответит она.

Отдаю ей должное: она действительно много знает заранее.

Мы услышали с улицы крики, но это были крики жизни. В дом вошли Митя и женщина.

— Прошу любить и жаловать! — сказал Митя. — Моя жена Фаля.

Подробности были сногсшибательные. Фаля — врач. Каверна на рентгене не проявляется. Поэтому пока воздержались от поддувания, лечат медикаментозно, а Фаля хоть и хирург, но контролирует.

Тут у меня полная путаница со временем. Шура говорит, что война уже шла и Фаля как раз собиралась на фронт. У меня все сбито, потому что я помню только радость возвращения Мити. Только.

То, что Фаля была врачом, определило легкость вхождения ее в нашу семью. Врачей у нас не было. Были кулаки, пожарники, горные инженеры, химики-технологи, модистки, бухгалтера, учительницы, было отродье — четвероюродная содержанка, которая, к радости семьи, умерла рано, — были верстальщики газет, домохозяйки, музыканты и даже инструктор райкома. Врачей не было, и это, на взгляд бабушки, было признаком недостаточной успешности рода. «Случись что...» — вздыхала бабушка. Диплом врача перевесил немаловажную деталь — Фаля была старше Мити на восемь лет.

Видимо, все-таки уже была война. Хирургам полагалось отправляться на фронт, а стоящие на учете в тубдиспансере и нужные тылу железнодорожники, естественно, оставались на местах, то есть в тылу.

Но в нашем случае слово «тыл» смысла не имело. Мы были оккупированы сразу.

После женитьбы Митя жил в Ростове, который несколько раз переходил из рук в руки, и была в этом не военная хитрость, как у Кутузова, а нормальная человеческая нервность, она же дурь. Люди ненавидели немцев, но, когда возвращались наши, чувства подчас возникали аналогичные. Но это а пропо. Невеселое наблюдение над много стреляющим и много убиваемым народом. Он мечется. Он меченый.

Как потом узналось, Митю в Ростове три раза ставили к стенке. Один раз немцы, два раза наши. То, что его не убили, чистая мистика. Немцы прострелили ему левую руку, он упал, а окончательной, как теперь принято говорить, зачистки сделано не было. А еще немцы! Свои во второй Митин раз стрельнули поверх голов — такие же случайные были стрельцы, как и те, что стояли возле стенки, — а в третий раз пуля прямехонько попала в первую немецкую дырку, еще путем не зажившую. Митя снопом рухнул, и его даже чуть не закопали: от болевого шока он был мертвей мертвого. Но там поблизости случилась женщина... Она и выходила Митю стихийно, без медицинской грамоты, отчего левая рука у Мити плетью висела всю его оставшуюся жизнь, совсем мертвая рука, но как бы и живая тоже.

Фаля приехала к нам уже в конце войны. Ее демобилизовали по ранению. Она не нашла в Ростове Мити, соседи сказали, что его расстреляли, не соврали, между прочим, — откуда им было знать про траекторию полета пули-убийцы и существование близких к могилам сердобольных женщин? Фаля кинулась лицом в подушки, покричала в них криком и поехала к нам, узнать, как мы и что...

Теперь уже кричала в подушки бабушка, которая про Митю не знала ни сном ни духом и почему-то держала в своей голове возможность Митиной эвакуации: все-таки человек всю жизнь стоял как бы близко к паровозу. Когда все обрыдались и откричали и сели обедать, только тут обратили внимание на то, что у Фали нервный тик на правой половине лица, что уголок ее рта навсегда закрепился в ехидной усмешке, затрудняя общение с ней. На общем собрании семьи, устроенном бабушкой возле уборной, нам всем было приказано не обращать внимания на мимику Фалиного лица, закрывать на нее глаза, а только слушать. Одним словом, при виде Фали нам рекомендовалось временно ослепнуть.

Мама возмутилась:

— Мы что, недоумки, что надо это объяснять?

На что бабушка ответила:

— Мы запустили детей, они растут без понятий. Особенно ты, — и бабушка ткнула в меня пальцем.

Так все и наложилось: на выражение лица Фали моя детская обида на бабушку. Я ведь была хорошая девочка и, между прочим, с понятиями, я для Фали букву «Фэ» учила как ненормальная — за что же меня так? Неизвестно, какие бы из этого выросли букеты, если бы не случилось то, что случилось.

Дальше пойдет рассказ про то, чего я доподлинно ни знать, ни видеть не могла. Может ли быть достаточным основанием для достоверности узенькая прорезь для пуговички на Митиной манжете, которую он не мог победить сам и попросил меня помочь. Я так старалась, пропихивая пуговичку, что у меня замокрело под носом, а Митя сказал:

— Никто уже не скажет, что ты не тужилась в труде. Сопли — сильный аргумент...

— Ничего смешного, — обиделась я. — Тебе что? Некому дырочки разрезать?

Я к тому времени уже «прошла войну» и стала языкатая не по годам, что как раз и не нравилось бабушке. Она же не знала, что я научилась и другому — не ляпать с бухты-барахты, хотя Мите, как своему, я могла намекнуть, что не все в его жизни складно, если пуговичка в дырочку не пролезает. Я ведь выросла в семье, где соблюдались такие мелочи. У меня до сих пор ими полна голова, и я не могу без отвращения смотреть, как пьют «из горлб» прямо на улице. Даже на пропол картошки собирали в беленькую хусточку железные кружки для воды — по числу копающих. Это же надо, какие аристократы долбаные! Пили ведь из мутного ручья, но каждый из своей кружки.

Вспоминаю еще случай с Митей того же времени.

Митя стоял возле уже поминаемой ржавой бочки и как-то печально баламутил воду, а я не удержалась и погладила его бессильно поникшую руку...

— Знаешь, птица, она у меня совсем мертвая, зачем я ее ношу?

— Вылечат, — тоненько пропищала я. — Под салютом всех вождей — вылечат.

— Ну разве что под салютом, — и он мокрой живой рукой прижал меня к себе, и в меня вошло его горе. Почему-то я сразу поняла: не в руке дело. И вообще не про нее речь.

Вот на основании узкой пуговичной прорези и Митиной частичной мертвости я рисую, как это могло быть.

...Однажды, проснувшись совсем в другом месте, Митя застегнул пуговичку на недвижной левой манжете и пошел к своей новой женщине — подруге-спасительнице, — чтоб она оформила ему правую манжету. Пока та вталкивала пуговичку в узковатую прорезь, Митя вздохнул и сказал:

— Надо бы съездить к Кате. — (Бабушке.) — Живые ли?

— Езжай, — сказала женщина. — Знать надо...

Она стояла и сопела близко, эта женщина, которая нашла его присыпанного и остановилась — а сколько людей прошло до нее мимо? Эта же затормозила, а потом сходила за тачкой и привезла его к себе, и раздела догола во дворе, и смыла с него шлангом человеческую и нечеловеческую грязь, а потом, уже в байковом одеяле, внесла в дом и положила прямо у порога, потому что на большее ее не хватило, внутри у нее вроде как что-то хряпнуло, и она подумала: «Это у меня произошло опущение матки».

Конечно, у Мити была жена Фаля. Она сражалась на фронте за жизнь наших раненых солдат. Что там говорить, какое может быть сравнение — жена-врач-воин и просто женщина с опущенной маткой. У Мити была бабушкина выучка в отношении к образованию вообще и к медицинскому в частности. Но вы же помните, что выбирал Митя на базаре?

В «момент пуговички» Митя, считайте, и сделал свой окончательный выбор. Поэтому следующая его фраза — «поедем вместе» — и легла в основание трагедии.

Люба — женщину звали Люба — поняла, что значат эти слова. То, что он у нее год как живет, значения не имело и не играло. Многие жили не там и не с тем, с кем положено. Это свойство войны — перебуровить все к чертовой матери, чтоб потом долгие годы метаться и искать, искать и метаться. А потом этим гордиться. Мы по гордости — первые на земле. Я помечу это место и вернусь к нему потом. Надо будет написать негордую статью о гордости. Как, например, Емелька Пугачев гулял со своим воинством по просторам родины чудесной, столько народу перемолотил, но нам тогда позарез надо было тешить гордость и чего-то оттяпать у турок. Кровь лилась из сотен дырок, и изнутри, и снаружи. Опять же Чечня... Шахтеры голодают, пенсионеры ходят в кастрюлях на голове, но мы ведь еще не все чеченские дома разбомбили, чтоб было потом чем гордиться.

Что-то меня заносит в сторону, а не надо. Надо переступить через кровь. Надо возвращаться к месту и действию.

Дом Мити и Фали в Ростове был разбомблен, хотя именно их квартира пострадала меньше других. Но Митя, оставаясь у Любы, упирал именно на то, что дом разбомблен, а то, что квартира цела, он как бы опускал. Пусть там кто-то живет, пусть. Такое время, когда человек яко наг, яко благ, а у него ведь и крыша, и Люба. Что он, алчный какой-нибудь, чтоб хватать и хватать?

Кстати, так все и было. Люди захватили Митину квартиру, но не те, у которых ничего не было, а совсем другие. И поездка к нам на самом деле была вторым Фалиным делом, а первым было освобождение захваченной территории, что Фаля и сделала вполне профессионально. Война, она все-таки закаляет характер.

Но опять вернемся к «моменту пуговички». Люба как раз это сделала, всунула ее в дырочку, а Митя сказал «поедем вместе», что было равносильно «давай поженимся», иначе чего это ради тащить ее к родне? Надо сказать, что у Любы были правильные понятия, и она спросила Митю, не стыдно ли это при существовании жены. Видимо, конечно, не этими словами сказала Люба, а как-то иначе, но важна суть. Мысль Любы о Фале. И Митя, добрая душа, возьми и ляпни:

— Чует мое сердце — погибла она, — сказал он. — Ну ни одной же строчечки за всю войну, а мы ведь уже Киев обратно взяли, из двадцати четырех орудий салют был. Не из двенадцати. Столица ведь...

Митя и потом много говорил про взятие Киева, сидит-сидит, а потом ни с того ни с сего... Что-то его беспокоило, саднило в этом вопросе, я теперь думаю, это пошло с того момента, когда он осознал, что — Господи, прости! — он как бы бессознательно хочет, чтоб Фали не было, а была Люба, не вообще, а в его жизни, но мысль эта подлая не давала покоя совести, и на язык выползал Киев как сигнал этой самой едучей совести.

Они с Любой сели в рабочий поезд — существовали тогда такие местные поездочки, что, коптя и чадя, бегали между городками и деревеньками, выполняя воистину рабочую миссию коммуникации.

И вот они уже идут по нашей улице, как шерочка с машерочкой, а бабушка стоит возле калитки, глаза под козырьком ладони, стоит и думает: что это за чужая пара прется со стороны станции в нашем направлении? Ну, вчера к нам приехала Фаля, это понятно, а к кому же эти двое?

Потом бабушка говорила, что она Митю узнала сразу, но вырвала с корнем эту мысль, потому как Фаля вчера рассказала про расстрел и сегодня лежала на диване, укрытая пуховым платком, и только-только как задремала. Этот ведь шел с бабой.

Пара неуклонно приближалась, и уже не было сомнения, что это был Митя, и бабушке бы криком закричать и кинуться к любимому брату — мало ли кто к нему в дороге притулился, может, Митя просто подносит женщине чемоданчик, как человек отзывчивый, — но бабушка потом сказала:

— Я чула... Чула...

В смысле — чувствовала.

— Катя! — первым тонко вскрикнул Митя уже считай у калитки, на что бабушка как бы не в лад ответила:

— Тише! Фаля отдыхает.

Бабушка одним махом перечеркнула войну, взятие Киева и форсирование Днепра, тик Фали и долгое отсутствие Мити и его поникшую руку. Она, как отважный радист, соединила траченные жизнью концы, ну и что ты теперь будешь делать, женщина, если ты не случайная попутчица, а приехала с Митей и со своим смыслом?

В это время Фаля подскочила к окошку, потому как услышала тонкий Митин голос, и, конечно, во-первых, во-вторых и в-третьих увидела Любу. И она видела, как бабушка взяла в свои руки всю ситуацию, а в зубы концы проводов. Все-таки, что ни говори, война учила быть генералами, и некоторые считали возможным и правильным жертв не считать, хотя другие — немногие — предпочитали спасать людей ценой обмана, хитрости, да мало ли чего.

Спасать или погубить — это не гносеологический вопрос для нашего народа, твердо знающего ответ: надо погубить. Поэтому ход мысли бабушки и ее поступок были исторически безупречны.

Она увела Любу с ее котомочкой к своей знакомой через три дома, которая была ей обязана. В свое время, в тот самый не к ночи помянутый тридцать седьмой, бабушка прятала ее сына, когда в очередной раз решался вопрос погубления. Бабушка продержала парня в погребе две недели, а потом ночью вывезла его на бричке, как мусор, набросав сверху живого тела какие-то банки и тряпки.

— Иди к жене! — громко сказала бабушка Мите, продолжая держать во рту концы искрящихся проводов. — Иди, она с ума сойдет от радости.

Услышав это, Фаля прыгнула на диван и зажмурила глаза, готовясь к изображению радостного сумасшествия, а Любу как под конвоем отвели к Митрофановне.

— А до тэбэ гости! — закричала ей бабушка на всю улицу. — Шукают тэбэ. — Это чтоб всем-всем-всем объяснить явление чужого человека.

Ведь еще война, еще половина народа потеряна, кто ж не поверит, что кто-то кого-то ищет и, случается, находит.

— Я потом приду, — сказала она Любе, у которой от ужаса и стыда снова схватило в животе, она согнулась прямо до земли, до самых пахучих цветочков Митрофановны.

В нашем же доме были крики радости и удивления, и Митя плакал горючими слезами, увидев, как током бьется Фалина щека и как в ехидном уголке рта взбивается пенкой слюна.

Фаля не призналась, что видела в окне женщину, остальные не признались тем более.

Так как именно я толклась в центре событий, мне было повторено особо: женщина — Митина попутчица, она племянница Митрофановны. Беженка.

Мите и Фале было постелено на большой кровати, на которой после смерти дедушки никто не спал. Бабушка тогда сразу ушла на деревянный топчан в кухню, мои родители хотели было занять главное и лучшее место в доме, но бабушка их окоротила.

Завязался конфликт между бабушкой и мамой, и уже теперь я думаю: а с чего это она, бабушка, так упиралась? Зачем ей надо было сохранять парадную кровать под белым марселевым одеялом и с пышными подушками, укрытыми тюлевой накидкой? Что в этом было? И чего в этом не было? Я не знаю ответа. Но было как было: для Мити и Фали одеяло было сдернуто.

Очень пригодилась для вязи отношений в первый момент Митина бесполезная рука. Вокруг нее очень хорошо клубился разговор, и в какой-то момент у Мити от всеобщего к нему сочувствия, видимо, с души спало. Выйдя покурить на крыльцо, он с глубоким чувством сказал мне:

— Все-таки, птица, она инвалид лица.

И я поняла: Митя сходил на базар и сделал выбор.

В ту ночь мы не спали все, потому что бывшая в долгом неупотреблении кровать так бесстыдно скрипела и квакала, так ухала и ахала, что бабушка забрала меня к себе в кухню, и поэтому я знаю, что ночью она уходила. Вернулась холодная и мокрая, так как прошел дождик, но бабушка даже не заметила этого, потому что так и рухнула рядом со мной. Ночь высвечивала ее профиль, совсем не монетный, не римский, а вполне, вполне наш, отечественный, и я слышала, именно слышала, как у нее болит и мается душа. Мне хотелось ее защитить, и я думала — как? Ну как? Придумала: надо, чтобы уехала Фаля. Навсегда.

Почему в моем детском мозгу возник именно этот вариант решения проблемы, не знаю, не ведаю. Я ведь когда-то хотела быть похожей на нее, я училась четко произносить букву «Фэ», мне и потом было ее жалко, жалко ее красоты, но такую я уже не могла ее любить, потому что я человек неважный, я «на внешнюю красоту падкая, не интересуюсь внутренним содержанием, мне бы лишь сверкало». Так объясняла мне меня бабушка.

Но Фаля не уехала. Они решили погостить и гостили. Не знаю, когда исчезла от Митрофановны беженка, но как собирались на это деньги, знаю. Это по тем временам был трудный вопрос, и я думаю, именно тогда бабушка лишилась двубортного синего драпового пальто, к которому все прилипало, но почему-то это объяснялось высоким качеством материи.

Истинному как бы полагалось быть плоховатым. Это только искусственное с виду «ах!», но надо же понимать суть вещей. Взять хотя бы человека... И человека брали. На его конкретном примере — некрасивый, сутулый, штаны в латках — делалось обобщение: добрый, отзывчивый, скромный. Чем хуже, тем лучше — такой была проистекающая из жизненных наблюдений мысль.

И шилось коричневое платье и из жидких сеченых волос плелись мышиные коски — ах, какая скромная девочка, любо-дорого посмотреть. Не то что...

Вспомнилось, и защемило, и шандарахнуло — такой я и осталась, чего уж там делать вид, что не так...

Митя объяснил Фале свое отсутствие в собственной, не разбомбленной врагами квартире в Ростове. Контузией объяснил и пребывание в бессознательности у каких-то стариков, которые открыли ему душу, как родному сыну.

В сущности, почти правда. Просто Любу повысили в возрасте, чине и звании и удвоили ее количество. Но неужели во время такой войны кто-то будет проверять подробности?

А потом они уехали. Бабушка широко перекрестилась, как только они исчезли за поворотом.

— Ты думаешь, из этого выйдет толк? — спросила ее мама. — По-моему, Фалька что-то унюхала. Митя ведь изнутри подраненный...

— Ничего, — сказала бабушка. — Загоется. Та ему не пара. Я с ней поговорила. Она даже семилетки не имеет.

— Ты считаешь не на те деньги, — закричала мама. И я знала, что ее крик был оттого, что мама сама недоучка, по бабушкиным понятиям.

Кончилась война, и как-то без передышки наступила голодуха. Нас подкармливал Митя — привозил вяленую рыбу, после которой до барабанного живота мы все наливались водою.

А Митя как раз выглядел хорошо.

— Ты справный, — с удовлетворением говорила бабушка.

Митю все еще держали на учете по туберкулезу, но больше для порядка. Было даже взято под сомнение существование довоенной каверны. Бабушка объясняла все это наличием медика в семье. Видимо, бабушке нужен был сильный оправдательный аргумент ее генеральского подвига тогда, ночью.

Аргумент был. Справность Мити.

Правда, был и контраргумент.

Отсутствие в отбитой в бою семье ребенка. Тут-то и возникала арифметика. Восемь лет разницы плюс война давали в окончательном итоге вполне приличный возраст, когда уже как бы не рожают. Но бабушка тут же вспоминала свою грешную мать — получалось, что у Фали есть еще запас времени.

Вот когда нам пригождаются «отдельные случаи», те, что из ряда вон. Осуждаемая в одно историческое время, в другое историческое прабабка стала примером и, можно сказать, стимулом.

Это было время, когда семья затаила мысль. Не против Мити — ни Боже мой! слишком он был любим, — а против обстоятельств жизни вокруг него, кои были, куда ни верти, обстоятельствами женщин.

— Еще бы! — в какой уж раз возмущалась бабушка. — Идет, а он лежит. Наверняка там были и другие подраненные, но эта ведь не подвиг совершала, чтоб одного за другим вытащить, эта взяла нашего дурака, потому что у него на лице написано: вей из меня веревки.

Бабушка боялась близкого расстояния от Ростова до того места. Тем более, что Митя опять работал на железной дороге, а значит, всегда был при паровозе.

— Этих линий проложили без ума, будь они прокляты! — шептала бабушка.

Железнодорожный прогресс ложился поперек представлений бабушки о Митином благополучии. Пройдет много, много лет, и я с некоторым отвращением буду смотреть на блики цветомузыки в темной комнате дочери и буду гнусно подозревать ее компанию во всех смертных. И о Скрябине в такие минуты я думаю, что он провокатор. С него пошло-поехало. Блики, блики... Блики... Моргание жизни...

Но надо вернуться во вчерашнюю воду...

Та послевоенная голодуха была для нашей семьи даже потяжелее войны. Нет, никто не умер, слабое не выдержало в другом месте.

Молочная сестра Мити Зоя, которая была в роду как бы существом несколько бракованным, возьми и уйди в баптисты. Задумчивая, не очень способная в учении, боязливая с мужчинами женщина расцвела в обретенном братстве как цветок.

Еще до войны бабушка устроила ее в швейную мастерскую в другом городе. Это было трудное, но для семьи необходимое решение — отделить недоброкачественный побег от подрастающего. Я и Шура были причиной отделения Зои. Мы не могли у нее научиться ничему хорошему, потому как Зоя читать не читала, чуток заговаривалась и — что там говорить — была дурковата. А дети такие впечатлительные и из всего переймут именно дурь.

Бабушка ездила к Зое каждую неделю, платила за комнату, которую та снимала у старухи, жившей исключительно с огорода, и деньги, даваемые ей из рук в руки, казались ей почти дармовыми, потому как комнатка за занавеской цены, на ее взгляд, не имела.

Зачем нам нужна Зоя?

Зоя — знак некоего «другого ума», который возьми и проявись в здоровом, нормальном роду. Если за фокусами природы надо послеживать и изучать их, то фокусы провидения должно принимать безропотно. Мы еще не дожили до еврейской мудрости благодарить Бога за посланный тебе или твоим близким «другой ум», но не дожили — так не дожили. Я подозреваю, что евреи тоже горюют по поводу бракованного дитяти, но делают вид радости. Наша чертова фанаберия мешает нам поступать столь же разумно. И хотя бы делать вид.

Но вернемся к Зое, которая примкнула к баптистам, запела тоненьким высоким голосом, слетала вместе с ним на небко, а когда вернулась, то оказалась счастливой.

Другой ум. Другое счастье.

Конечно, был и оставался путь пойти на баптистов войной, дивиденды по тем временам могли быть приличные, но бабушка увидела счастье в не замутненном суетой глазе дочери и стала его охранять. И счастье. И баптистов.

Вот и пригодился Митин паровоз. Бегала от Ростова «кукушечка» прямиком к Зое. И попросила бабушка Митю приезжать к ней и среди недели, чтоб в сумме получилось два контрольных посещения. И из головы у нее вон, что бежал паровозик «мымо гребли, мымо млына», что в переводе означает — мимо места, где Митю однажды недострелили и где по-прежнему жила некая особа.

Бабушка как бы напрочь забыла те свои мысли о неправильности проложения дорог. Опять и снова возникает думка о нашей внутренней изворотливости, о том, что мыслим мы то так, то эдак, не угрызаясь внутренней противоречивостью. А может, все дело в том, что Митя жил далеко и, по слухам, хорошо, и воспоминания о женщине Любе мутнели и мутнели в памяти. Так думала бабушка.

И между прочим — зря...

Митя сошел-таки с поезда и пошел по степи, которая вполне могла скрыть идущих по ней мужчину и женщину. Но пока еще Митя шел один...

В тот день, а может, близко к нему лежащий Фаля пошла к гинекологу, потому что у нее были перебои и мазня. Фаля, дама образованная, конечно, сразу подумала про плохое. Мите она ничего не сказала, к гинекологу вошла прямо в медицинском халате, решительно, без всяких там цирлих-манирлих.

— Я прошла через бои, — сказала она, взбираясь на дыбу.

Гинеколог, пожилая еврейка, потерявшая всю свою семью, потому что не успела ее вывезти из Кременчуга, бой как таковой не считала самым большим несчастьем в жизни. Несчастье, когда деток малых везут в душегубках, — вот несчастье, которому нет равных. А теперь ей уже не родить никогда в жизни, хотя — казалось бы — она так близко стоит к месту, где за началом человечества послеживают. Поэтому эта, в халате, из хирургии, могла не говорить слова «прошла бои» — нашла чем испугать. Но, глядя в глубины Фали, отнюдь уже не сочные и малоплодородные, эта зазнавшаяся в своем горе женщина вдруг испытала толчок и последующее трясение всего организма. Она увидела завязь жизни там, где, по ее разумению, ее уже быть не могло. Быстрый профессиональный глаз запомнил год рождения Фали на медицинской карте и то, что между ними был всего год разницы.

Тут надо остановиться и оглянуться. Та библейская Сарра, которая начала рожальное дело в годы, до которых у нас не доживают, конечно же, была выдумкой истории. Даже сильно, можно сказать, истово верующие вряд ли воспринимают это всерьез. На всякий случай прости меня, Господи! Прости... Ну, не ведаю, не ведаю, что молочу... Так вот, та Сарра была нонсенс и для гинекологши. Мою прабабушку она не знала. Светлана же Сталина была еще молодая, еще любила папу, и ей на ум не могло прийти, что она родит, пусть не как Сарра, но все равно под пятьдесят и от американца. То было время женщин войны, которые сорок лет считали нормальным концом бабьей жизни. Конечно, шпалы были еще не все положены, их предстояло таскать — не перетаскать, и на это женщины оставались вполне и вполне гожие, что ярко, одним махом показала Нонна Мордюкова в фильме «Русский проект», взяла да и сказала, какие мы есть. Теперь долби, искусство, долби в другом месте. Тут уже скошено. Или добыто. Одним словом, пусто.

Вернемся в гинекологическое кресло — главное место действия.

— Вы беременны, — пронзительно сказала врач. — И вам немедленно надо лечь на сохранение.

Потом они обе поплакали, пациентка и врач. Одна о том, что случилось, другая о том, чего нет и вряд ли будет. Хотя именно сейчас у врача возникла мысль: может, не надо так уж отбиваться от вдового начальника орса, а использовать его как шанс? В конце концов, чем она хуже этой?

Фаля легла в больницу сразу, не помыв даже дома посуду и не дождавшись Мити, который где-то там что-то инспектировал.

А Митя как раз шел по дороге и думал, что если во дворе у Любы будет мужской след, то он пройдет мимо, и все. Другое же будет дело, если следа не обнаружится. Тогда он стукнет в окошко там или в дверь, куда потянется рука.

Но разобраться было трудно. Двор был в порядке. Те женщины не только клали шпалы, они ставили печки, рубили дрова и поправляли покос дверей. Они все умели, и в этом было спасение страны и ее же извечное горе.

Вернувшийся с войны мужик, удивленный скорбностью и безрадостностью пейзажа всей жизни, находил единственное утешение в магазине, в котором весьма часто не было ничего, но водка на родине была всегда. Как береза.

Тут выплывает из тумана мысль. А не будь наши женщины ломовыми лошадьми и забрось они чепец за мельницу с криком: «А не желаю я класть шпалы! У меня для этого тело нежное, и я не допущу его гнобить!» — так вот, закричи они так, пошел бы процесс или не пошел? Пришли бы мы к полному одичанию или иванушки наши сподобились бы? Мысль эта грешная, потому как замахивается на саму основу первооснов, что чревато, как говорится... Поэтому уйдем подальше от выплывающих из тумана мыслей и идей.

Женщины деревни выстрелили глазом в Митю, который вальяжно, как какой-нибудь интеллигент в шляпе, прошагал по улице сначала в одну сторону, потом в другую, потом опять в первую и наконец толкнул калитку Любки, бабы, ломанной любовью и предательством.

Рассказывали так.

...Поехала она на погляд к родным парня, которого вынула из мертвой кучи людей, а те ее и на порог не пустили. Там была подлая старая сука (моя бабушка!). Она и вынесла Любке мятые в жмене гроши — это, мол, тебе спасибо, но мордой ты для нас не вышла, мы все из ученого роду-племени, у нас за столом не едят из одной миски, а ты вся из себя рубль двадцать, и кожа у тебя тресканая. И будто старая сука (моя бабушка!), показала Любке свои белые руки, по которым вилась-бежала голубая жилка... Ну какие у тебя, женщина, могут быть преимущества супротив нашей венозной крови?

Митя тогда переступил не только порог Любы, он переступил легенду одним, что называется, махом.

На всю деревню закричала женщина дикой счастливой горлицей, не имеющей понятия о тайности греха.

Так оно и пошло: жизнь в два ряда. Одна — наполненная смыслом сохранения ребенка и другая — смыслом, предшествующим по природе первому. Конечно, Фаля потеряла бдительность относительно Мити, а за ним водилось всякое-разное. То какой-нибудь хромоногой поможет войти в трамвай, а дальше возникает необходимость помочь выйти. В трамвае это важный момент. Глядишь, и припозднился... А то еще был случай: красавица глухонемая. Вернее, красавица левым боком, потому что правый был слегка обожжен в детстве, от детского испуга и глухота, и теперь по правой стороне лица женщина спускала каштановые волосы, что модным тогда не было и осуждалось народом, который считал: какая есть, такая и живи. Правильным считалось горб носить честно. Так вот, Митя прошел бы и не глянул на красоту, а как увидел мятую щеку, двинул следом. Извращенец, по-нынешнему. И еще были разные некондиционные женщины, хотя кто их считал? Впрочем, Фаля считала.

Но тут в отделении на сохранении она про все это забыла. Она думала, что ей очень повезло в том смысле, что ребеночек родится, когда ей полных будет тридцать девять, а то, что до сорока всего месяц, то это уже не ваше собачье дело.

Ее регулярно навещала еврейка-гинеколог — оказывается, ее звали Саррой, бывают же такие совпадения. Сарра уже вошла в близкий контакт с начальником орса и ждала счастья начала новой жизни, где уже не будет душегубок и мученической смерти детей. Так как в дальнейшем нам это не понадобится, скажем сразу: Сарра родила девочку, назвала ее Светланой — в знак светлости задуманной жизни, а не в честь дочери Сталина.

Когда волею судеб мы коснемся еврейской темы — а без этого нам не обойтись, — Сарры уже не будет в живых. Она умрет далеко отсюда — умрет в тот момент, когда по телевизору скажут, что взорвался рейсовый автобус в Тель-Авиве. Саррина семья не ездила этим автобусом, и вообще они жили в Беер-Шеве, но не по той дороге побежала в мозгу старой женщины страшная информация, причудливым образом она столкнулась со старой душегубкой той прошлой войны, и Сарра стала оплакивать своих детей и внуков, которые радостно бибикали на полу. Но она не признала их, живых, а признала тех, мертвых.

И тут что хочешь, то и думай... Проще, конечно, не думать. Что нам Сарра? Наши нервы крепче. Свое живое на чужое мертвое в нашей голове вряд ли подменится.

А пока мы находимся на этапе сохранения беременности и даже отсутствия ее у Сарры, и я с чистой совестью могу их оставить в этом состоянии и перейти к Мите, любимому Мите и его молочной сестре Зое.

Естественно подумать, что, срубив во второй раз Любу, Митя напрочь забудет про Зою. Другой бы забыл — не Митя. Он совмещал любовь и родственность как мог, как получалось.

А получалось скверно. Специфические органы однажды ночью пришли и взяли всех баптистов. Всех, кроме Зои, на которой у них была пометка «не в себе». Наверное, не этими словами, какими-то другими, им свойственными, но факт остается фактом: Зоя осталась на этой земле одна. Не имело значения, что была жива еще бабушка, были сестра и другие родственники. Она их всех любила, но не с ними летела на небко. Когда-то ей объяснили в общине, что на месте всякой порушенной церкви остается ангел, который не уйдет с поста, пока хоть одна живая душа будет помнить «камень церкви». Зоя осталась с ангелом, отказавшись от всех, а бабушка в ту пору впала в болезнь, которая перемещалась с одного органа на другой, с одного на другой, врачи говорили: старость, ну кто ее победит!

По всему по этому пас Зою один Митя. И случалось, привозил ее на паровозе к Любе. И Зоя первая усмотрела «животик для ребеночка» — у Мити тогда глаз был замылен «животиком Фали».

Зоя кудахтала над Любой, вырывая из ее рук то ведро, то топор, она забегала вперед, норовя сделать все Любины тяжелые дела. Митя разрывался на части, не знаю, что он себе думал, но, когда мы встретились в последний раз, легкий Митя как бы висел на своей мертвой руке, и она, мертвая, как бы им руководила.

Он тогда приезжал к нам редко, являлся всегда неожиданно. Врасплохи были радостными, шумными, а этот последний очень разгневил бабушку. Митя явился утром, что противоречило железнодорожному расписанию, которое знали у нас все, ибо по нему жили и умирали. Я слышала, как голосила наша соседка над умирающей матерью:

— Мамочка моя родненькая, не уходите раньше времени. Поезд через Магдалиновку уже прошел, я его гудок слышала. Вася же мне не простит, что я вас не удержала!

— А может, это гудел встречный? — возвращалась из тонких материй родненькая мамочка. И лицо ее, уже совсем тамошнее, при слове гудел делалось совсем тутошним.

Так что приспичит умереть — попроси побибикать паровозный гудок. Встанешь как миленький. И не таких мертвых подымал.

Поэтому явление Мити не по расписанию сразу обнажало для бабушки его порочную сущность: его где-то носили черти. Кажется, я уже рассказывала о женщине, которая с опаской подставляла Мите ухо для прощания, когда он был помечен туберкулезом. Но это ж когда было! Прошла целая война и послевойна. Девушка Оля выросла в крупную и гордую своей полнотой женщину. Тогда так было. Большой небеременный живот носили с достоинством, валиком подбородка чванились, и я помню только одно ограничение в деле полноты — высокая холка, загривок. Относительно этого было особое мнение: некрасиво. Все нынешние топ-модели не нашли бы себе — в те времена — даже завалященького мужика в околотке. Народ бы просто брезговал мосластыми ногами до ушей, он бы зашелся от смеха, глядя на какую-нибудь Евангелисту или на эту черненькую африканочку с глазками-пуговицами. Разве на сисечках Клавочки Шиффер отдохнул бы мой народ глазом? Но ставить ее рядом с Олей смысла не имело. Оля по тем временам была самое то. Большая, упругая, и загривочек был в норме и не тяжелил шею. С Митей у них давно ничего не было, с той самой дотуберкулезной поры. У Оли был здоровяк муж: когда они шли по улице, меридиан под ними прогибался, поскольку мысленная линия — очень слабая вещь.

Но тут ехали Митя и Оля вместе на «кукушке», чисто случайно, «ах, ах...». Разговорились, и узнал Митя, что, если человек с виду здоровяк, это еще ничего не означает... Вот он, Митя, был сопля соплей... Более того, туберкулезник, но — «ты помнишь, Митя?» — Митя начинал всякого человека жалеть сразу, даже не с жалобного слова — с открытого рта. А тут у женщины такое горе. И он пошел за Олей, не думая в тот момент о беременной жене, о горячечной Любе и всех других, потому что в этот момент он слушал и чувствовал Олю. Одним словом, Митя припозднился ровно на рабочую смену...

Бабушка взяла огромное блюдо — правда, с трещинкой — и грохнула его об пол.

Так вот, последняя наша встреча.

Я сдаю экзамены на аттестат. Жму на медаль. Митя щекочет мне веточкой под носом.

— Да брось ты эту чертову книжку. Ты ж давно все знаешь...

— Митя! — говорю я. — Отстань. Иди к Шурке.

— Шура меня не любит, — отвечает Митя. — А мне интересно с женщиной, которая меня любит.

— Мы не женщины, — говорю я строго. — Не мели своим языком.

— Еще какие! — смеется Митя. — Вы были женщинами, еще когда я держал вас над травой.

— Фу! — злюсь я.

— Ты знаешь, какая ты женщина? Я тебе сейчас скажу... Тебе с нашим братом будет трудно, потому что ты... ну как тебе сказать?.. Ждешь от нас больших впечатлений. Ты, птица, воображай помене мозгами... У тебя вся главная жизнь проходит в голове. Кто ж это за мыслью поспеет? Ты слышишь своего Митю, птица? Я когда-нибудь желал тебе плохого? Ослобони головку, птица, оставь ей цифирь. Я ж люблю тебя.

Ну что бы мне сказать, что я его люблю тоже, что бы мне попросить: объясни подробней, Митя! Как мне жить? И как быть, если я уже «прожила» в головке всю свою жизнь и даже не один раз умирала? Но в моей самодостаточной башке клубится совсем другое, и я вместо нужного, важного гоню от себя Митю.

Он уходит, а я смотрю ему в спину, меня наотмашь бьет, валит с ног какая-то необъяснимая тревога не тревога, боль не боль, печаль не печаль. Митя крутит лопатками, поворачивается ко мне:

— Ну, ты прямо навылет смотришь...

Так он и стоит передо мной, весь как бы повисший на собственной мертвой руке. «Какая дурь», — думает моя дурья башка.

— Не отвлекай меня, — бурчу я.

— Ах ты, птица моя! — говорит Митя. — Вот умру, плакать будешь, а уж я посмеюсь...

Ни с одним человеком на земле нельзя было говорить на эти темы: что есть там и есть ли оно? Мое атеистическое сознание вообще не допускало этих мыслей, а Митя толкал меня к ним. Болела бабушка и на всякий случай готовилась умирать.

— Перестань! — кричала мама.

— Узелок лежит слева на верхней полке... Сходишь к Мокеевне, чтоб надо мной почитала, когда буду лежать... Денег она не возьмет, дашь продуктами... Там у меня в узелке шоколадка, это для нее... Тапочки купишь у Леши-механика — он шьет смертные.

— Как будешь давать нам указания оттуда? — смеется Митя. — В каком виде?

— Не буду, — отвечает бабушка. — Мне наконец будет все равно. Вот рай-то!

Я ловлю эти слова — все равно. Они и есть смерть. Безразличие. Бесчувствие. Безмыслие. Ничего страшнее вообразить нельзя.

— Ладно, ладно, — говорит Митя бабушке, а смотрит на меня. — Указания будешь давать мне. Во сне. Приснишься к утречку, чтоб я не забыл до вставания, что мне передать живому народу. Я аккуратно все исполню.

— Ты-то? — улыбается бабушка.

— Только к ней не приходи, — тычет Митя в меня пальцем. — Она у нас гордое тело. Она дух не признает.

— Сейчас нельзя признавать, не то время, — говорит бабушка и уже подымается с подушки, уже ищет ногами тапки. И как-то это по-дурному завязывается в голове: духа нет, значит, вся надежда на тело, а значит, ищи тапки, встань и иди!

Вполне атеистическая цепь — на мой взгляд, и я смотрю на Митю победительно.

Нет, Митя, никакого духа нет! Человек состоит из клеток... Я поперхаюсь мысленно на этом слове. Я не люблю его, это какая-то изначальная очень личная нелюбовь к звуку, букве этого слова. Но это я обдумаю когда-нибудь потом, сейчас же я торжествую в своем материализме, а Митя мне печально говорит:

— Птица! Иногда ты бываешь забубенной дурой.

Бываю. Сейчас я это знаю точно.

А потом Митя умер.

А до того... До того... У него от Фали родился живой сын Георгий, в просторечии Ежик, а от Любы попозже — мертвая дочь. И в той деревне уже стали жить две женщины с «другим умом» — Зоя и Люба. Душа Мити рвалась на части между живым, мертвым и «другим», и казалось — вот-вот не выдержит.

Мне это написала в письме мама. Главным в письме была Зоя, которую забрала потом бабушка. «...И что теперь с ней делать, доча? Она совсем чудная, и от людей бывает неудобно». Бабушка пыталась пристроить ее в швейную мастерскую, но народ оказался не способным принять человека, который нитку тянет с певучим звуком, а с пуговицами разговаривает. Народ смеялся над Зоей, но той это было, как говорится, без разницы, более того, Зоя любила смех вокруг себя, она считала, что смехом разговаривают в нас ангелы. Но дело было не только в смехе. Народ оскорблялся наличием в своей среде причудливого существа, непохожего на других, существа, не ведающего зла. Это очень раздражало народ, потому что заматереть во зле значило для него выжить. Еще слыхом не слыхивали про выгодность добра. Была другая истина, которую передавали изустно, — добро недолговечно. Ну посмотри вокруг, посмотри! Кто на войне остался в земле? А кто цветет и пахнет? Пришлось Зою перевозить в колхоз, к бабушкиным сродникам, там ее приспособили в птичницы, где она и умерла быстренько и легко, потому что в ней просто кончилась жизнь. Это все уже было без меня, я даже письмами в этом не участвовала, своя собственная бурная жизнь была куда громче и звончее, а Зою я просто плохо знала. Именно от меня и Шуры отделили этот недоброкачественный побег, чтоб, не дай Бог, не перешла зараза.

Так вот, умер Митя.

Хоронить его ездила бабушка, вернулась лицом черная и сказала:

— Она его убила...

И все. Дальше занавес.

2

Уже давно нет бабушки. Я живу совсем другой жизнью, она по вкусу, по цвету, по запаху настолько отличается от той моей детской, что временами я начинаю по бабушкиному методу нервно связывать концы, боясь, что ирреальность детства и отрочества в собственной памяти — признак губительный: оглянуться не успеешь, как распадется на отдельные материки собственная жизнь. Хотя тоже сказанула — материки. Скромнее надо, скромнее — острова, скажем, островочки, имея в виду, что распасться можно просто на отдельные камни. Кто тебя потом соберет в кучу, кому это будет надо? И я плыву к острову детства, цепляюсь за него тростью, купленной по случаю вывихнутой ноги, так вот, подручным способом, подтягиваю его к собственному взрослому боку и держу... Маленькое свое детство...

Во взрослой жизни у меня есть подруга. Дама легкая на легкую любовь. Я боюсь с ней часто встречаться, потому что она всегда норовит разломать к чертовой матери мои внутренние устои.

Ей это, как теперь говорят, в кайф. Она с удовольствием углубляется в подробности сексуальных отношений, где так все просто, легко и необременительно по форме и так «полезно» для организма. «Ты же дура!» В этот момент я делаюсь неуверенной в себе и диагноз «дура» принимаю со скорбным согласием и готовностью лечиться по методу подруги.

Порок во мне начинает дышать полной грудью, ведь — в конце концов! — он тоже хочет полноценной жизни.

Так вот. Мы сидим с Риммой — подругу зовут Риммой — и пьем чай. Она рассказывает мне про своего ...надцатого любовника, который был так небрежен, что приволок домой к жене Риммины следы.

Римма закатывается смехом не отягощенного устоями человека, а я мысленно топчусь возле жены любовника и как бы нахожу Риммины следы.

Мне бы чавкать в пандан с подругой, которую я знаю и почти люблю, вместо того чтобы глотать слезы с женой любовника, о которой я до этой секунды вообще не слышала. Ан нет. Глотаю...

Мы не вдвоем. В кресле с огромным количеством подушек сидит Риммина бабушка. Она идиллически вяжет, но в разговоре присутствует. Во всяком случае, на ее старой мордахе написано: похождения внучки ей для здоровья полезны. Она бы сама так поступила, не будь этих чертовых подушек на ее пути.

В какой-то момент, когда Римма уже сказала, а я еще не нашлась, что ответить, старушка подняла свое печеное яблочко и, хихикая, проблямкала:

— Ты, Римка, допрыгаешься. У меня была в Ростове приятельница, так она за «амур налево» мужа отравила. А потом замечательно его похоронила, с таким почетом.

— А! Брось, баба Леля! — отмахнулась Римма. — Кто это сегодня берет в голову «амур налево»? Ну, даст жена по морде... И сама сходит в этом же направлении...

— Фаля была не такая, — с чувством сказала баба Леля.

Нельзя давать людям редкие имена. Нельзя до такой степени их обозначивать. Если бы я была все-таки птица, как называл меня Митя, то я бы, наверное, тонко вскрикнула в небе. Но я сидела на широком и теплом стуле, меня разморил чай с вареньем, и я уже расстегнула верхнюю пуговичку на юбке. Какая там я птица! Разве что курица.

— Фаля? — говорю я. — Я знаю одну Фалю. Она врач?

— Всю жизнь просидела в горздраве, — отвечает баба Леля. — У нее, по-моему, и образования-то нет.

Я-то точно знаю, что образование было! Моя бабушка такую промашку не допустила бы. Диплом был ею освидетельствован тактильно и зрительно.

— Откуда ты можешь ее знать? — спрашивает меня баба Леля.

— Да она как бы мне родственница, — смеюсь я.

— Не вздумай написать ей, что я тебе сказала! — говорит баба Леля. — В конце концов, может быть, это и сплетня. Римма! Дай мне Вотчала.

Запахло валерьянкой, вода побежала по старому подбородку, я несу полотенце. Старушку явно взволновали любовь и смерть.

Старая ворона нагляделась на дурь и мерзость человечества, но помнит, что в ее вороньей юности человечий ребенок подлечил ей сломанное крыло. И хоть она, ворона, давно без иллюзий, но дитя помнит... Скажем так... Потому и подсочувствует этим двуногим и неуклюжим...

Митя — такова официальная версия — умер в больнице от кишечной колики. Боли были такие, что хоть караул кричи, что он и делал. Лечила его будто бы сама Фаля, не отходила от него ни днем ни ночью, все ею восхищались и говорили о ней исключительно в превосходной степени.

Но ведь бабушка сказала тогда: «Она его убила».

Естественно, моя мама сразу потребовала у бабушки объяснений, и та ответила, что ей это сказала Зоя.

— Нашла кого слушать! — закричала мама. — Забрать ее надо от Любки. Она нам никто!

Вот это было по существу. Кто-кому-кто в иерархии человеческих связей имело в нашей семье большое значение. Входящие в нее сразу получали особый статус. За этим уровнем стоял близкий и маленький круг друзей, потом круг друзей друзей, крепость связи с ядром-семьей все истончалась и истончалась, в конце концов переходя в бесформенную массу просто людей, плавающих в мире безотносительно к нам.

Когда мама говорила: «Она тебе никто», то это был суровый диагноз. Те годы, когда я набирала свой опыт уже вне семьи, я боролась с внедренной в меня иерархией. Я готовила себя к жизни, где я буду любить людей более охватно, невзирая на глупости в виде «родственник — не родственник». Я была стихийным интернационалистом и космополитом, и мне казалось правильным дальних любить больше, чем ближних. Молодая дура думала, что она идет трудным человеколюбивым путем, а когда она, дура, спохватилась, то поняла, что самое трудное — любить близких. Они, как никто, исхитряются своими словами и делами подорвать твою любовь к ним. Откуда было знать, что путь через раздражение и возмущение и есть путь испытания любви. Новозеландец, папуас или мужик из соседнего подъезда сроду не раздражит тебя так, как родной брат или сестра.

К моменту чаепития у Риммы я была практически свободна и от категоричности мамы, и от собственной необъятной любви к людям. Я была никто по отношению к очень многим старым привязанностям. Но Митя и Фаля... Это не подлежало селекции и саднило.

И вошь в голову была запущена.

Я вспоминала приезды Фали к нам с сыном, ее всегда встречали радушно, мальчика ласкали, но бабушка в эти приезды всегда была несколько другой, чем обычно. Собственно, я знаю как бы двух бабушек: бабушка как она есть и та, что бывала, когда приезжала Фаля. Эта вторая ходила со втянутым животом, глаз ее был цепким, она снимала косынку, которую вообще-то не снимала никогда, завязывая ее узлом на затылке, — тут же, при Фале, она ходила простоволосая, время от времени быстрой рукой проводила круглым гребешком по волосам, но не до самого конца, а оставляя гребешок где-то по дороге в спутанности серебряных кудрей. И еще бабушка в «дни Фали» не прибегала, как у нас принято, к красному словцу «ридной мовы». В доме стоял высокий стиль русского языка.

— Будь любезна, убери за собой, — говорила она мне.

Потом Фаля уезжала, а бабушка закрывала ставни в комнате и ложилась на диван, прикрыв за собой двери. Почему-то я боялась этих ее уходов от нас всех. Я норовила заглянуть в комнату и слышала оттуда тихое:

— Геть!

Вчера она мне сказала: «Иди вон!» «Геть» — это дело на поправку, это уже нормальная температура и выход из кризиса.

Когда я окончила школу и во весь могучий рост встал вопрос, куда ехать учиться дальше, возникла идея — не поехать ли мне в Ростов к Фале? Бабушка сняла косынку, провела до упора гребешком и сказала:

— Нет.

Потом, через много лет, я пересеклась с Фалей. Она приехала одна, без сына, который отдыхал где-то в Анапе. Как выяснилось, Фаля засобиралась замуж за преподавателя техникума, вдовца.

— Дети есть? — спросила бабушка.

— Нету, — ответила Фаля.

— Слава тебе, Господи, — сказала бабушка и широко перекрестилась.

— Ну зачем же так? — обиделась Фаля. — Я ничего против детей не имею. Я могла бы выйти и на детей.

— Никому не надо чужое горе, — сказала — теперь уже — мама. — Так что на самом деле слава Богу, что без детей.

Вечером Фаля подошла ко мне в палисадник, села напротив на чурбачок. У нее было спокойное лицо, нервный тик у нее за все эти годы прошел, и я уже не помнила, на правильном ли месте стоит у нее уголок рта. Мне нравилась ее прическа — гладкие, зачесанные на прямой пробор волосы сзади были затянуты красивым узлом.

— Как бежит время, — сказала Фаля. — Ежику уже семнадцать. Ты уже, извини, баба... А еще недавно была черной, как галка, девчонкой в цыпках...

— Да не было у меня цыпок, — смеюсь я. — Это у Шурки были.

— Тебя Митя очень любил, — сказала она. — Даже девочку хотел... Из-за тебя...

У меня сжалось сердце. Я этого не знала.

— Расскажите, как он умер, — попросила я, — я толком так и не знаю.

— Не хочу, — ответила Фаля. — Не хочу о смерти... — Она отвернулась и стала смотреть куда-то в сторону, я посмотрела, куда, — ничего там не было, дощатая стена угольного сарая. Давным-давно он горел, и, когда я смотрела на него, в ноздрях возникал запах того пожара. Я думаю о материальности памяти. Я уже не та девочка, что отрицает дух, я уже продвинулась в этом направлении; конечно, сознание вполне еще сумеречное, но нет-нет, а что-то начинает мигать. Ведь пожар был когда! Я же смотрю на уже старые новые доски, а в носу у меня щиплет!

— Лучше Мити я не знала человека, — говорю я Фале. Она резко поворачивается ко мне. И мы смотрим глаза в глаза.

Есть что-то в пересечении наших взглядов, есть. Но разве это можно продать или купить? Или предъявить как свидетельство? Мы обе бурно выдыхаем это необъяснимое нечто. И даже как бы радуемся, что мы тут и что во дворе пахнет жареными синенькими.

С Фалей связан стремительный, невозможный по возрасту бег мамы по улице от дома. Потом она плетется назад, в руке у нее головной платок, она прижимает его к носу, и он у нее уже весь кровавый, но мама довольна: сосуд — благодарение Богу — лопнул в носу.

— Это даже полезно, — говорит она мне. — У меня есть знакомая гипертоничка, так она просит мужа, когда у нее болит голова, дать ей по морде. Лопается сосуд в носу, и давление в голове уменьшается. Запомни это на будущее.

При чем тут Фаля? А при том, что она забыла свою косметичку, и мама хотела догнать ее на автобусной остановке.

— Она привезла мне сильное лекарство, неудобно не взять, — говорит мама. Потом открывает заслонку печки. Заполошенно, не понимая, за что им такое, горят разноцветные таблетки. — А косметичка ей пригодится. Польская...

Занавес...

Сегодня у меня уже началось будущее, о котором меня предупреждала мама.

— Можешь мне дать по морде в профилактических целях? — спрашиваю я у мужа. Он начинает криком кричать (а так смирный) о моей темноте, темноте моего рода (он знает эту историю с неизвестной и чужой теткой из маминой жизни), он начинает листать справочник, где у него уже лет десять записан телефон специалиста по сосудам и всему сопутствующему, мы входим в хороший ступор, и я горстями глотаю разноцветную (чтоб ей сгореть!) химию, через час тупею, чуманею, мне всё — всё равно, и из вязкого равнодушия выползает тонкая, изящная змея. Она тычется в меня своей красивой головкой и шипит: «По морде было бы лучше, дорогая моя... Зачем ты вышла за этого чистоплюя, который не может это сделать? Помнишь, у тебя был знакомый горняк? Он еще хотел тебя пристрелить, когда ты от него вильнула. Ты помнишь его карабин?»

Поскреби чуток семейные истории, открой старый шкаф, вывезенный на дачу и уже там давно пребывающий не в комнате, а в сарае, открой створку — и тебе на голову свалится карабин ли, скелет ли... Одним словом, в чем-то мы вполне англичане.

Вернувшись от Риммы, я, что называется, взяла себе в голову Митю и его смерть. Мне как раз предстояла поездка в Ростов на серебряную свадьбу Шуры.

На этой свадьбе тогда круто замешались один криминальный и два любовных сюжета. Про один я как-то уже рассказывала — это когда сватья увела свата на глазах гуляющего народа. Два сюжета пребывают в анабиозе.

Но тогда у меня была другая цель. Фаля. Она тоже должна была быть на свадьбе вместе с Ежиком и его женой. Сестра, сидючи над ведерной кастрюлей, в которую нервно шлепалась толстая, неэкономно снятая картофельная кожура, рассказывала:

— Я ее в гробу видела, эту свадьбу. Чему радоваться? Что у меня за всю жизнь нет ни одной вещи, которая для меня, понимаешь, сделана, для меня лично...

— У меня тоже нет, — говорю я ей.

— Не перебивай, — кричит она. — При чем тут ты? Это же моя свадьба! Это же я подвожу итоги. На своей подведешь свои. Я бы сроду не пошла на эти траты, но родня, будь она проклята. Сволочи, помнят срок. У этой Фальки все записано — кто, когда и с кем. Там и твой срок есть...

— Знаешь, — говорю я, — мне бы хотелось съездить на могилу Мити.

Сестра распахивает на меня свои огромные глазищи. Серо-зеленые, с желтой подпалиной, на голубоватом яблоке. Всю жизнь они тревожны и прекрасны. Я не знаю глаз более нервных и возбуждающих... Хотя кого возбуждать? Меня? Так меня возбуждает даже косынка на ее бигудях — такой от нее ко мне идет ток. И не берите в голову дурное. Это вибрации верхних чакр, они идут поверх голов, а потому моя красавица и умница сестра дожила до своей серебряной свадьбы как бы вне мужского рода, который весь с вибрациями низкими и грубыми. Ах, Господи ты мой, ты сам-то мужчина? Можешь ли ты понять несовершенство слепленного тобой человека? Ты понимаешь, как нам трудно с ним? Конечно, Господи, у тебя есть оправдание. Ты на нем учился творению, а нас ты лепил уже с некоторым опытом. И мы — если настаивать на ребре — все-таки сделаны из культурной материи. Ты же старался делать ребра? Ты их гнул, сгибал? Но Адам у тебя не получился, и не вали с больной головы на здоровую. Змей просто мимо шел...

— Ты помнишь этот слух, — говорю я сестре, — что Фаля отравила Митю?

— А ты помнишь Митю? — отвечает мне сестра. — Ты помнишь, какой он был?

— Замечательный! — кричу я. — Он был замечательный.

— Еще бы! Потаскун всех времен и народов.

Одним словом, идти на могилу Мити сестра отказалась. А вот Фаля радостно согласилась.

Могила была что надо. Ухоженная, с белоснежным надгробием, с провисающими чугунными цепями. Летний сад, а не могила. Тут росли не случайные одуванчики, а высокой породы цветы, и трава была выстрижена ровненько по всему периметру, а вокруг лавочки хорошего дерева лежал нежный песок, такой чистый и промытый, как будто он не русский песок с ближнего карьера, а песок-иностранец.

Одним словом, придраться не к чему.

— Я его очень любила, — сказала я Фале.

— Его любили дети, собаки и женщины, — засмеялась Фаля.

Фаля пригласила меня в гости. Она жила в старой квартире, отказавшись переезжать в первые пятиэтажки хрущевского разлива. На второй этаж вела деревянная лестница, кончающаяся широким общим балконом. Здесь густо пахло коммунальным бытом: ведрами, керосином, хозяйственным мылом, селедкой и жареными семечками. В самой же квартире Фали не пахло ничем, здесь была стерильная, как бы не помеченная человеком атмосфера. Хотя в кресле-качалке как раз сидел человек и смотрел на нас ясными голубыми глазами.

— Знакомьтесь, — сказала Фаля. — Мой муж. Митина внучатая племянница.

— Сергей Давыдович, — почему-то хохотнул Фалин муж.

Я поняла, что это у него такая манера — прокладывать слова легким смехом. По профессии он был учителем математики, по призванию — учителем литературы. В тот день он читал «Пушкинский календарь» 1937 года, выпущенный к столетию гибели поэта.

Потом я поняла, как это было замечательно. Пушкин нас «развел» с Фалей. Не то чтобы я готовилась задавать ей обескураживающие вопросы, совсем нет. На тот момент мир в моей голове был устроен окончательно и бесповоротно, и в этом мире Фаля была у меня виноватой. Другое дело, что устройство в голове обладало свойством саморазрушения. Моргнут реснички — и нету мира. Стройте, мадам, с нуля, если вам не надоел этот сизифов труд. Но на тот момент, на тот... Фаля была убийцей, и так было кстати, что этот ее новый, хотя уже и старый и, скорее всего, окончательный, муж разворачивал в мою сторону пушкинские легкие наброски, и я думала, что вселенная напрасно воображает о своем вселенстве, не она тут главная. Росчерк пера, небрежная линия локона — и у тебя равновесие, дама вселенная, а так черт его знает.

Фаля же работала в этот момент исключительно грубыми мазками. Она выставляла на стол графинчики с какими-то густыми напитками от ярко-красного до ярко-зеленого цвета, они уже внесли в комнату дух полыни, чеснока, свеклы.

Фаля объясняла мне содержание настоек на травах, корнеплодах, листьях и ветках. Моя бывшая родственница не искала в этом деле легких путей, она была стихийна в этой своей страсти купажей и вытяжек. Зеленый штофик, особенно торчащий на столе, являл собой экстракт из хвои, пах оглушительно елово-сосново, но каким был на вкус — не знаю. У меня странным образом спазмировалось горло, и я под предлогом повышенного давления пила воду, которую сама и наливала из чайника.

К счастью, Фаля не была из тех хозяек, которые с грохотом садятся гостю на лицо. Не хочет гость — не надо. Сами съедим. Они с мужем с аппетитом вкушали как синее, так и розовое, а я пила воду и заедала ее тщательно освобожденной от костей селедкой.

Такая дура! Ничего не попробовала.

Потом мы смотрели альбом. Я невежливо переворачивала страницы жизни Фали мне не интересные. Я искала нужное мне время.

И снова она угадала мои мысли, принесла старый, с пуговичкой, в котором белыми зонтиками и шляпками, шнурованными сапожками смотрело на меня детство Фали, стремительно перешедшее в полосатые блузоны и косыночки по самые брови. Прошло и это, и вот уже Фаля — медсестра, а вот уже веселые предвоенные сборы, а вот и Митя проклюнулся, тощенький наш недотепа Митя.

Была их общая фотография после войны, головка к головке.

— Я тут беременная, — сказала Фаля.

Но вид беременный был у Мити. Раздобревший, осоловевший.

— Такого Митю я помню плохо, — сказала я.

— Было, — ответила Фаля. — Одно время он очень поправился. После войны. А уже перед смертью много ел. Жадничал.

Встрял Сергей Давыдович. Он знал случай:

— У одной старой знакомой мне дамы перед финальным маршем Шопена стали набухать соски. — Сергей Давыдович рассыпался в смехе, но потом сконцентрировался для рассказа. — И даже возникла — понимаете? — тяга... Буквально за несколько дней до смерти. Вы понимаете, что я имею в виду?

— Она что? Стала про это говорить — про соски и тягу? — Фаля безусловно рассердилась.

— Зачем говорить? Она вела дневник. Это моя тетя...

— Фу! Какая гадость! — воскликнула Фаля. — Нашел что рассказать. К Мите это не имеет никакого отношения. Митя на головку был здоров.

Но что я увидела? Я увидела в Фалиных глазах гнев, который ну никак нельзя было отнести к Сергею Давыдовичу. Скорее уж к его тете с возбужденными сосками, но тетя-то тут при чем?

Я перевернула лист альбома. В уголочек для фотографий был всунут рассыпающийся старый конверт, на котором было написано: «Дмитрий».

Я сочла возможным его открыть.

Профсоюзная карточка. Членский билет ДОСАРМа. Читательский. Мелкие фотки для документов. Справки. Об уплатах, сдачах анализов, о наличии и отсутствии, о полагающемся и не имеющем права быть. Одна просто прелесть: «Гражданка Юрченко Любовь Кирилловна прошла проверку на ящур. Дана для мясобойни». И лиловое чернильное пятно. Ничего не понять, но четко видно — Мясниковский район.

В этом районе жили родители мужа Шуры. Шура обрадовалась, что из-за меня может не ехать туда в очередное воскресенье, а я возьми и скажи, что охотно съездила бы с ними. Сто лет не была в деревне.

— Когда еще выпадет случай?

Действительно, когда тебя еще занесет в Мясницкий район? По вероятности попадания это почти как Париж там, Лондон... Но мне как раз туда не надо! Мне как раз надо в Мясницкий район, к Юрченко Л. К. Проверявшей на ящур свою корову.

Отдайся на волю воде. Она приведет тебя куда надо. Не исключено, что в омут. В сущности, это право воды.

Оказывается, Люба Юрченко всю свою жизнь жила наискосок от свекрови моей драгоценной Шуры. Зара Акоповна, свекровь, большая, шумная, бородатая армянка, даже смутно помнила Митю. Шура отвергала это начисто. Во-первых, этого не могло быть, потому что «эта старая дура» забыла, что во время войны ее тут не было. Она была в Нахичевани.

Но Зара возьми и скажи, что помнит и девушку, у которой были «не все дома». По воскресеньям она носила на голове веночек, а куда делась, не помнит...

Шура наступила мне на ногу. «Ага! — подумала я. — Ты все знаешь, просто не хочешь говорить... Хорошо, не буду...»

Зару же остановить было невозможно.

— Хватит, — резко обрезала ее Шура. — Ну сколько можно? Такую бы память да в мирных целях!

— Ты так хочешь? Ладно! Пусть! Я сейчас возьму и выну свою память! — кричала Зара Шуре. — Ты этого хочешь, этого? Я все для тебя сделаю, потому что делаю это не для тебя, а для сына! Для этого я вынимаю свои мозги вместе с памятью. Я выбрасываю их в помойное ведро. Вместе с вашим дядей или кто он вам есть, будь он проклят на том свете, если ты из-за него со мной ссоришься. Так вот. Я не видела его, не видела, какой он из себя худой, как последняя стадия туберкулеза. Я не видела и не знаю, что эта женщина, которая напротив, сначала была с ним счастливая, а потом из нее вышел дух... Все! Кончено! Все в помойном ведре!

— Я же не говорю, — резко отвечала ей Шура, — что не было какого-то мужчины и что из кого-то не выходил дух. Я про фантазии моей дуры сестры. Она всю жизнь наворачивает в своей голове такие сюжеты, что можно подумать, ей больше нечего делать.

— Я выбросила мозги в ведро, — гордо отвечала Зара, — я выбросила туда имя Митя и закончила тему. Хотя почему не пойти и не спросить правду, я не знаю... Две минуты — и решение вопроса. Она сейчас в разуме.

— Нечего вытаскивать покойников из их могил, — твердо отвечает Шура.

— Хорошо! Хорошо! — кричит Зара. — Это мое пожелание тоже в помойном ведре! Ты можешь быть довольна, я подчиняюсь тебе, как ваш Иванушка-дурачок.

И она уходит от нас обиженная, а мне неловко, что это из-за меня. Приехала и устроила. Не хватало мне чужих скандалов, хотя, видит Бог, я не понимаю, что уж такого в моем любопытстве?

— Ладно, — отвечает Шура. — В конце концов, это наша история... Если уж приехала — сходи.

Я бурно не соглашаюсь. Зачем это мне надо, кричу я. Зачем? Просто взбрело в голову. Моча ударила, — помнишь, Шура, так говорила бабушка о дурных делах: ударила моча.

— Но ударила же, — печально говорит Шура.

— Ну прям! — возмущаюсь я и иду.

Я уже иду... Я уже на другой стороне улицы. Я открываю калитку и топчу тропинку, посыпанную желтым-прежелтым песком-иностранцем.

Мне вслед что-то кричит Шура.

Что-то Зара.

Залаяли собаки, захлопали двери. А что вы хотели: я ведь на самом деле на всю деревню ворошу покойников.

Она не подготовила меня, Зара, к встрече с Л. Юрченко. Надо было сказать, какая она старуха, какая она лунь, как высохла ее плоть. Я нервно считаю ее года. Ну, приблизительно, исходя из всего... И нахожу, что ей еще нет шестидесяти. Странное ощущение, что она не была молодой никогда. И мне не за что ухватиться, чтобы войти в ее далекое-далекое и подсмотреть.

— Вы меня извините, — говорю я. — Я из семьи Мити.

Она открыла дверь, приглашая меня войти. На стене висел увеличенный с фотографии на паспорте портрет Мити. Сразу после войны они тучами ходили — увеличители портретов. У меня есть собственный, тайком от мамы заказанный бабушкой. Я на нем школьница, с белым гофрированным бантом под шеей. «Художники» на свой вкус вздыбили мне волосы на темечке и дотошно выписали улыбку. Она у меня виновато-нахальная, как сказала бабушка: «Ты тут себе на уме». Был сделан и портрет Шуры. Маляры от фотографии нарисовали ей круглые глаза, они так старались передать их огромность, что явно переборщили, получились не глаза, а пуговицы для тяжелого зимнего пальто, мощные пуговицы, которым надлежит держать стеганые полы.

Бабушка спрятала Шурин портрет глубоко в комод. Сейчас он у меня дома, и Шура мне на нем нравится. Ведь она на самом деле держатель всего и вся, так что мастеровые не так уж были и не правы.

Я поразилась Митиной молодости на портрете. Наверное, это случилось от потрясения старостью женщины, от сравнения, наконец, с собственной уже неюностью. Митя был на портрете лукав, как будто предвидел этот мой приход через время.

— Как ваше отчество? — спросила я.

— Меня зовут Любой, — ответила женщина. — Отчество я сроду не носила.

— Я помню, как вы приезжали к нам с Митей, — сказала я. — Бабушка ходила к вам в дождь ночью.

— Откупалась, — ответила Люба.

— Вы можете мне это рассказать? — спросила я.

— А что рассказывать? Ваша бабушка сказала, что вернулась с фронта его жена контуженая. А я, мол, кровь с молоком. И найду другого.

— Понятно, — улыбнулась я. Делался упор на основополагающую Митину черту. — А что было потом?

— А потом она его отравила.

Я сказала ей, что моя сестра Шура осуждает меня за то, что вторгаюсь в прошлое, что живая жизнь, по ее мнению, не любит, когда возвращаются назад и перекапывают ее русло.

— Я с ней согласна, — ответила Люба.

Она говорила глядя через мое плечо, как будто именно за мной стоял ее собеседник, ему, не мне, предназначались странные движения пальцев, мелкие, изящные, будто она перебирала ноты на округлом инструменте, лежащем у нее на коленях.

— ...Это сейчас автобус, — говорила она. — А тогда ехали на «кукушке». И пешком. Он только приедет — и сразу надо обратно. Мы иногда с ним прямо на приступках в хату любились... Не было времени, чтоб в доме и как у людей.

...Я его далеко провожала...

...Иногда мы с ним сворачивали в кусточки и любились уже на каменной земле. Видите? — Люба в одну секунду подняла кофту, повернулась, и я увидела под лифчиком кривой, плохо зашитый шрам. — Это я напоролась на стекло. Митю посадила на машину, сама иду, а с меня кровь кап-кап... Зашла к Вале, нашей медсестре, она увидела, как закричит...

...Я ее успокоила, сказала, что живучая и боли не боюсь. Она мне скобки поставила, у нее остались от коровы, когда та распорахала проволокой себе вымя...

...Хорошо зажило, быстро, правда, спину сильно стянуло, и я стала дергаться... Мне все время хотелось кожу спрямить...

...Но ничего... Привыкла...

...Митя, правда, когда увидел, просто зашелся. У него случился испуг на «если бы...». Ну не случилось же...

...С тех пор я брала с собой в поле одеяльце, оно и сейчас живое. Не могу выкинуть. Оно пахнет Митей и ржаным холодком.

...А может, это мне кажется? Митя особенно пах. Он курил хорошие папиросы, «Казбек». И пах хорошо. Чистой водой... Знаешь, — страстно сказала она собеседнику за моим плечом, — знаешь...

Меня всю как бы размазали по стеклу, лишив формы и содержания. Я ведь не умею говорить на такие темы, в моем лексиконе просто не было слов про это. Но в меня впивались слова о ржаном Митином холодке, о запахе чистой воды, все это смущало не фактом существования, а фактом говорения. Женщина же торопилась вспоминать Митю страстно, подробно. Чувственно... И лицо у нее при этом было странное — напряженное, дрожащее... Она как бы была в той лесополосе, посаженной державным повелением против ветров, а оказалось, для греха... Для греха!

Люба все говорила, и я не могла уйти. Сколько это могло продолжаться — ее воспоминания и мое нетерпеливое смущение.

Я остановила ее:

— Извините, Люба...

— А... а... а... — последним звуком кончилась женщина. — А... а... а...

На чем она себя перекусила?

— Извините, — повторила я. — Меня, наверное, потеряли...

Одним словом, я бежала суетно, стараясь не зацепить ее глазом. Когда ненароком зацепила, передо мной стояла старая, заплетенная морщинами старуха, играющая на округлом инструменте.

Зара зажала меня своим большим горячим телом в уголке летней кухни.

— Ну? — спросила она.

— Узнала некоторые натуралистические подробности. Все-таки, — сказала я с чувством, — даже подруге я такого не скажу!

Зара выпустила меня из жарких объятий, и в этом ее отпускании я ощутила презрение. Меня это царапнуло. «Мясниковское сестринство, — подумала я. — Они заодно просто по факту прописки».

Ведь Зара мне нравилась, мне хотелось, чтоб я ей тоже... А она меня, считай, оттолкнула.

Шура же упорно меня ни о чем не спрашивала.

Когда уезжали, Люба стояла на крыльце, от него бежала желтая дорожка песка, и я подумала, что песок не такая уж редкость на этой земле, даже если он чисто вымыт.

Я не собиралась больше встречаться с Фалей, но она сама пришла на вокзал меня проводить. Вручила донской джентльменский набор. Бутылочку «Пухляковского», рыбца и домашнее варенье из райских яблок. Это было мило с ее стороны, но смутило: я ведь к ней приходила без гостинцев и даже прощаться не собиралась, ан нб тебе... Получалось, она — щедрее...

— Жаль, — сказала я, — что я так и не увидела Ежика.

Фаля промолчала.

Время стремительно ссыпалось в одну ему известную щель. Так работает грохот, отделяя мелкое от крупного, одновременно подтачивая большое. Смысл грохота — спустить к чертовой матери все и затихнуть в пустоте. Я замечаю собственное трясение, знаю, к чему это — к выходу, выходу! Великое бессилие быть перед могуществом кануть...

Умерла жаркая Зара. Шура подумала-подумала и оставила себе Зарин дом. Теперь туда ходил рейсовый автобус, Зарино подворье обозвали «дачей». Шура написала: «Приезжай! Так завязался виноград, что в августе не будем знать, куда его девать». Я сумела вырваться только в сентябре...

Эта женщина, Люба, поди, совсем, совсем старуха, если вообще жива. Да и Фаля тоже. Сестра никогда о ней не писала, да я никогда и не спрашивала... Ежик... Уже вполне пожилой господин... И нахлынуло это старое, далекое, все в запахах и вкусе, как вчерашнее. А живее всех живых — Митя...

«Митя! — говорю ему я. — Я уже старше тебя почти вдвое! Как тебе эта хохма?» — «Не бери, птица, в башку, — смеется он. — Вся жизнь — сплошная кажимость...»

Все придумываю... Все... Что я вообще могу знать о Мите истинного? Но, видимо, это свойство породы — заронить в душу другого семечко, и уже этот другой холит и нежит это чужое в себе диво. Митя во мне высадил сад.

Пала ли я в кого семечком? Проросла ли?

Шура прямо с вокзала повезла меня в деревню.

— В городе все равно нет воды. Набираем ванну с ночи, так и живем.

Шура в моих глазах изменяется скачками. Кажется, совсем недавно я ее видела светлой седоватой шатенкой. Сейчас она седая полностью и, что называется, с вызовом. С вызовом тем, кто колготится с краской и пергидролью. Мне она нравится в этом своем вызове; интересно, знает ли она, догадывается, как я ее люблю? Она скажет на это: «Я стараюсь без этого обойтись. Нежность — скоропортящийся продукт. Мы — сестры. Это не любовь, это судьба».

В доме Зары остался ее дух. Я сказала это Шуре.

— Вот несчастье, — ответила она, — я держу в доме сквозняк, держу!

— Да нет же! — кричу я. — Я не о запахе. Я о духе.

— Я человек неверующий, — отвечает Шура. — А запах есть. Пахнет старой армянкой. И ничего тут не поделаешь. Внедрилось в стены. Нужен капитальный ремонт. Но ты знаешь, откуда у моего руки растут...

Наискосок, на месте Любиного домишки, двухэтажный кирпичный бастион. Спросить?

— А эта... Люба... Что с ней?

Шура пожимает плечами:

— Понятия не имею.

Вижу, что врет. Но я только с поезда, я только переступила порог, для меня стоит целое блюдо оглушительно пахнущей «Изабеллы». Я чуманею от одного натюрморта.

— Как там Фаля? — спрашиваю я, но это уже после обеда, когда нет сил двигаться, как не было их отказаться от вкуснот, и надо встать и идти куда-нибудь, идти, чтоб победить в себе то, чего больше всего хочется, — лежать и лежать.

— Я у тебя спросила про Фалю, — лениво повторяю я.

— Да ну ее, — машет рукой Шура. — Старая ведьма. Просила тебя зайти.

Только на второй день пошла я прогуляться к дому-бастиону. Румяная молодайка с откровенным деревенским любопытством тут же возникла у калитки.

— Ищете кого или так? — спросила она, жадно ощупывая мой неказистый, но неместный наряд. — Эта юбка у вас китайская? Они говнисто шьют, но материя без химии...

Нечего стесняться задавать вопросы, и я задаю:

— На этом месте когда-то жила моя знакомая. Люба Юрченко.

— Она уже давно умерла, мы подворье оформляли как ничейное... У нее ж ни родни, никого...

— А где ее похоронили?

— На кладбище, где ж еще? Не в мавзолее же... На дальнем склоне. Но точно я не знаю. Что на дальнем — знаю... Армянка покойная к ней ходила, а потом криком кричала за свои больные ноги. Это ж сначала вниз, а потом вверх. У нас же не жгут, всех в землю... Прямо горе... Людям же строиться хочется, а места нету. Все захватили мертвые.

— Это у нас-то места нет? — засмеялась я.

— Получается! — вскрикнула молодайка. — Стоймя бы уж ставили покойников, как евреи... Или, на крайность, сидьмя... А то ж навытяжку... В длину... Это ж большой получается метраж.

Румяная женщина... Просто прелесть... Русская красавица... Наше достояние... Ну что ей на все это сказать?

— Спасибо, — говорю я. — Я схожу на кладбище.

— Убедитесь сами! — кричит она мне вслед. — Убедитесь!

Я с трудом нашла могилу Любы; собственно, я не нашла и уже уходила, но шли мужики-копатели, поддатые, добрые, они и показали место. И даже сказали какие-то слова, что, мол, вполне хорошая была старуха, ну, с легким прибабахом, так кто сейчас без него? Нормальных нет — ваще!

— Я, например, — сказал один, — я, например, курей не ем. У меня сразу возникает в голове замечание, что это как бы я сам... Ничего смешного! Я ж понимаю, что дурь, а в момент еды не понимаю... А вот Коля... Коля боится летать на самолете. Правда, ему не приходилось... Но мало ли... Но он боится... И у вас тоже есть свое, просто можете не признаться... Чего это ради, скажете вы, я буду им признаваться? Кто они мне? Правильно я говорю или нет?

— Правильно, — засмеялась я. Потом я пожала их каменные, грязные лапы, что их очень расположило ко мне, и они даже предложили помянуть бабку Любу, если я выделю соответствующие средства. Я развела пустыми руками, на «говенной юбке» карманчик тоже не оттопыривался, взять с меня было нечего, кроме душевного разговора. Но он, кажется, тоже иссяк, а на подъеме возникли люди с цветами, солидные люди, не то что я, мужички мои шустро пошли им наперерез.

Люба умерла уже пять лет как. Могилка ее была проста — холмик с конусом и крестик на нем шапочкой. Я оборвала сорную траву, которая забивала стихийные ромашки, удивилась собственной печали, объяснила ее тем, что как бы пришла к собственной могиле, ведь как всякий колокол звонит по тебе, так и чужие холмики стоят тебя дожидаючи. Ну как тут не запечалишься?

Возвращаясь, решила, что к живой Фале схожу тоже. Это будет справедливо.

Попала я к ней накануне самого отъезда, все мои мысли были уже дома, и я пришла к ней, ведя себя силой. Я знала, что сын ее, Ежик, часто бывает в Москве, но не заходит же! Шура сказала, что муж Фали умер от инфаркта, что Фаля живет одна, не ладит с невесткой и балует деньгами внука.

Она была суха и стара, майор медицинской службы. Но обслуживала себя сама. В крохотной квартирке ее было опрятно, на подоконнике вовсю цвели разные цветы.

— Из-за них поменялась на первый этаж, — сказала она, — на первом всегда хватает напора воды.

Я спросила ее про внука. Фаля отогнула угол скатерти и достала фотографию, запаянную в целлофан. Она что, всегда держит ее на столе или специально для меня положила, чтоб не искать долго? Я надела очки и повернулась к свету.

На меня смотрел Митя.

— О Господи! — прошептала я. — О Господи!

— То-то! — ответила Фаля со странным удовлетворением. Она взяла у меня фотографию и сказала с иронией: — Родился, и все пошло по новой...

— Что пошло? — тихо спросила я.

— Все, — ответила Фаля. — Такая ядовитая оказалась генетика... — Она посмотрела на меня с легким отвращением. — Ты не знаешь, почему мне выпало любить их без памяти? Не знаешь, за что мне этот крест — любить то, что я ненавижу? А? Никто не знает... Этот, что на небесах, ставит на мне эксперимент?

— Да бросьте, Фаля! — говорю я. — Митя был чудный, его любить — счастье, а если у вас внук в него, так это ж такое везение. Для меня Митя...

— Ах! Ах! — воскликнула Фаля. — Ты-то тут при чем? Ты, что ли, за него замуж ходила? А пошла бы, может, еще и не то сказала бы...

— Сколько лет прошло! — рассердилась я. — Вы и второй раз замуж сходили, второго мужа похоронили.

И снова она посмотрела на меня не просто, а странно. Осуждала ли, что я приплела второго мужа? Или понуждала самой постичь эту ее странность — любить то, что ненавидишь? Но так не бывает, это чепуха, такого не может быть именно потому, что быть не может.

И в то же время я как бы сразу и признала: может быть, и так... Я стала искать в себе это же, даже глаза прикрыла, ныряя глубоко и испуганно, и не то чтобы узнала в лицо эту дикую помесь собственной любви-ненависти, а как бы почувствовала ее на вкус.

Я рассказала Фале, что была на могиле Любы и что когда-то, когда-то встречалась с ней.

— А! — сказала Фаля равнодушно. — А! Она была счастливая, она была сумасшедшая.

Нет, мне не хотелось с ней говорить о сумасшествии Любы. Хотя, конечно, вопрос, кто лучше — сумасшедший или убийца, — годился бы. И во мне даже что-то заколобродило, но я вовремя ударила себя в солнечное сплетение.

— Так что там у вас с внуком? — спрашиваю я.

— Он — Митя. Ты увидела это сама. А я уже никуда не гожусь, чтоб что-то изменить...

— Как это можно изменить? — засмеялась я. — Если внук похож на дедушку?

— С тобой трудно разговаривать, ты ничего не знаешь...

— Тогда расскажите, — сказала я.

— Твоя знакомая Люба была не просто безумная, она была дура... Единственная женщина, против которой я ничего не имела. Знаешь, наложилась война, благодарность за спасение Мити, то, что она сама отступилась без всякого...

— Со всяким, — сказала я. — Бабушка продала свое пальто.

— А я — военный трофей... Привезла из Германии хирургический инструментарий... Цены ему не было, а сбыла его за бесценок... Чтоб Люба купила корову. Она тогда и тронулась, увидела столько денег, а у нее их сроду не было... Никаких... Вообще... Я их ей на стол вывалила и говорю: выбирай — Митя или деньги. Она как закричит. И стала сметать их в подол. Потом, когда Митя нашел ее по новой, он уже от нее отказаться не мог из жалости... Ездил вроде тайком, а на самом деле у всех на виду. Народ на меня пальцем показывал: вон идет беременная дура, от которой муж бегает к ненормальной. Но у меня на Любу зла не было, а вот против Мити стало запекаться. Потом у него завелась инструкторша из райкома. Хромая по природе: нога у нее была короче. На высокой левой подошве ходила. Других я пропускаю — мелочи... Всех увечных на тело и на голову. Инструкторша же вонзилась в Митю всем, чем могла. Я устроила Мите бемс. Тогда он мне и сказал, что это у него не блядство, а глубочайшая жалость, до «сжимания сердца» к женщине, «которую Бог обделил».

— Так что мне? — кричала я ему. — Глаз себе выколоть, чтоб ты пристал к месту?

А он мне:

— Ничего тебе не надо, Фалечка! Ты войной битая... Это пуще...

Получалось, я проходила у него как инвалид войны.

Но мы тогда как бы и помирились. И я стала думать, что это есть такое. Может, извращение? Брать то, что хуже... Из жалости к этому худшему?..

И я простила ему райкомовку на толстой подошве, тем более ее взяли на какие-то партийные курсы в Москву. И знаешь, она после Мити очень хорошо вышла там замуж. Дурак мой радовался: «Она, — говорит, — ничем других женщин не хуже».

Знаешь, на чем я рухнула? На старухе, которая была старше его на двадцать лет. Такая великолепная бабка, из бывших аристократок. Манишки, лорнеты там всякие, пузо, прилипшее к позвоночнику, копытки в походке в сторону, как у балерины. Там не то что изъяна, там малюсенького брака не было. Только возраст... За пятьдесят... Ты вот сейчас в свои годы побежишь за мужиком, если он тебе кончик из штанов покажет? А они с Митей сразу нашли общий язык. Тут уже надо мной пошел общий смех. Именно надо мной, потому что ему все шло в масть... Его как все любили, так и любили. Ему все было можно, а я — дура, последняя в ряду. Вот тогда я и стала желать ему смерти.

А он возьми и заболей. И я даже виноватиться стала, что болезнь у него по моему вызову. Слух тогда и пошел... Ты же знаешь, что такое слух. Ваша сумасшедшая Зоя просто кричала на всю улицу, будто Митя потом приходил к ней и сказал.

Не буду врать... В конце концов, случилось великое облегчение. Великое. Я теперь точно знала, где он лежит и что я всегда найду его на этом месте. Большое счастье для женщины, у которой долгогуляющий муж... Награда, можно сказать... Но я, дура старая, забыла, чей у меня внук. А теперь хоть караул кричи... Ты мне нужна...


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация