Кабинет
Кристоф Рансмайр

Болезнь Китахары

Болезнь Китахары
роман. Перевела с немецкого Н. Федорова

Фреду Ротблатту
и памяти моего отца
Карла Рихарда Рансмайра.

 

1. Пожар в океане

Черные лежали среди бразильского января двое мертвецов. Пожар, что уже много дней бушевал в дебрях острова, оставляя за собой полосы гари, высвободил трупы из путаницы цветущих лиан и заодно испепелил одежду на их ранах, а были это двое мужчин, под сенью каменного карниза. Они лежали на расстоянии нескольких метров друг от друга, меж стеблей папоротника, в нечеловечески вывернутых позах. Красная веревка, которая связывала одного с другим, спеклась от жара.

Огонь опалил мертвецов, выжег глаза, стер черты, потом, фыркая и треща, ушел прочь, но воротился, влекомый тягой собственного жара, и плясал на рассыпающемся прахе, пока ливень не вогнал пламя в чугунно-серую золу рухнувших каресмейровых деревьев и еще дальше — в нутряную сырость стволов. Там пожар угас.

Так и случилось, что третий покойник в пепел не обратился. Вдали от останков мужчин, под пологом воздушных корней и колышущихся побегов, лежала женщина. Худенькое ее тело, пропитание красивых здешних птиц, было сплошь исклевано и изъедено — целый лабиринт ходов прогрызли в нем жуки, личинки, мухи; они ползали по этой обильной пище, вились вокруг, отпихивали друг друга — шуба из шелковисто поблескивающих крылышек и панцирей; праздничный пир.

Пилот топографической службы, который в ту пору с ревом кружил на своем самолете над бухтой Сан-Маркус и, уходя от надвигающегося грозового фронта, вновь и вновь поворачивал к мысу Кабу-ду-Бон-Жезус, — этот пилот обратил внимание, что на скалистом острове, расположенном милях в десяти от атлантического побережья, беспорядочно змеятся полосы гари, дымная сумасшедшая дорога сквозь джунгли. Топограф дважды прошел над пожарищем и закончил свое радиодонесение, полное треска атмосферных шумов, тем словом, что стояло на его карте под названием острова: Deserto. Необитаем.

 

2. Моорский крикун

Дитя войны, Беринг знал только мирное время. Всякий разговор о часе его рождения был напоминанием о том, что первый крик он издал ночью, дождливой апрельской ночью, когда Моор единственный раз подвергся бомбардировке. Случилось это незадолго до подписания перемирия, которое после войны на школьных уроках истории называли не иначе как Ораниенбургским миром.

Эскадра бомбардировщиков, отходившая к побережью Адриатики, сбросила тогда во тьму над Моорским озером остатки своего бомбового груза. Мать Беринга, беременная, с отечными ногами, как раз несла от подпольного мясника мешок конины. Обеими руками она прижимала к себе тяжелое, мягкое, едва-едва обескровленное мясо и невольно думала о мужнином животе — и тут у самого озера взметнулся над прибрежными платанами исполинский огненный кулак, потом еще и еще... Она бросила мешок на дорогу и, не помня себя, побежала в сторону пылающей деревни.

Адское пекло пожара — ничего подобного ему по силе она в жизни не видала — уже опалило ей брови и волосы, когда чьи-то руки вдруг схватили ее, втащили в черноту какого-то дома и дальше, в глубины подвала. Там она разрыдалась и плакала до тех пор, пока судорогой не свело горло.

Среди заплесневелых бочонков, на несколько недель раньше срока, и явился в мир ее второй сын, а мир этот словно откатился вспять, в эпоху вулканов: под багровым ночным небом земля вспыхивала дрожащими отблесками огня. Днем фосфорные облака омрачали солнце, и в каменных пустынях пещерные жители охотились на голубей, ящериц и крыс. Шел пепловый дождь. А отец Беринга, моорский кузнец, был далеко.

Спустя годы этот отец, глухой к кошмарам ночи рождения сына, будет пугать свою семью, расписывая страдания, каких натерпелся в войну он, он сам. И у Беринга всякий раз — и сотый, и тысячный — пересыхало горло и саднило глаза, когда он слышал, что на фронте отец, истерзанный жаждой, на двенадцатый день боев напился собственной крови. Было это в Ливийской пустыне. У перевала Хальфайях. Ударная волна бронебойного снаряда швырнула отца на каменную осыпь. И когда в этом пекле, в этой пустыне по лицу вдруг побежала красная, на удивление прохладная струйка, отец по-обезьяньи выдвинул вперед нижнюю челюсть, сложил губы ковшиком и начал втягивать в себя жидкость, сперва оторопело, с отвращением, потом все более жадно: ведь в этом источнике было его спасение. Из пустыни он вернулся с широким шрамом на лбу.

Мать Беринга много молилась. Год от года война с ее погибшими уходила все глубже в землю и наконец исчезла под свекловичными полями и люпинами, а она по-прежнему слышала в летних грозах раскаты артиллерийской канонады. И ночами ей, как тогда, бывало, являлась Богородица и шептала на ухо прорицания и вести из рая. Когда священный образ угасал и Берингова мать подходила к окну остудить лихорадочный трепет, она видела мрачный берег озера и черные волны невозделанных холмов, катящие к еще более черным цепям гор.

Обоих Беринговых братьев семья потеряла; младший погиб, утонул в Моорском озере, ныряя в ледяную воду одной из бухт за клыками — так назывались затопленные, обросшие красными водорослями и пресноводными ракушками боеприпасы разбитой армии, медные пули, которые он камнями отколачивал от патронных гильз, просверливал и носил, точно клыки хищника, на шнурке вокруг шеи. А старший брат эмигрировал в Америку и сгинул где-то в лесах штата Нью-Йорк. Последней весточкой от него, полученной много лет назад, была открытка с видом Гудзона, чьи серые воды неизменно воскрешали и печаль по утонувшему.

Когда в годовщину смерти утонувшего сына мать Беринга пускала по волнам озера букетик голубых анемонов и зажженные свечи в деревянных плошках, один из плавучих огоньков всегда был памятью о польке Целине, которая пришла ей на помощь в ночь той бомбежки.

Целина — ее вывезли из Подолии на принудительные работы — спряталась тогда в земляном подвале горящей винодельни и затащила в это безопасное место мать Беринга. Меж дубовых бочонков она постелила мешки и сырой картон и уложила на них рыдающую кузнечиху, у которой внезапно начались схватки, а после завязкой от фартука перевязала пуповину, перегрызла ее зубами и вином обмыла новорожденного.

Кое-как освещенное сальными свечками подземелье содрогалось от грохота разрывов, и полька, обнимая мать с младенцем, громко молилась Черной Ченстоховской Богоматери, а заодно все чаще прихлебывала скверное кислое вино и под конец вперемежку с короткой скороговоркой молитв и монотонными литаниями начала вершить суд над минувшими годами.

Теперешняя огненная буря — это кара, посланная Матерью Божией за то, что Моор вверг своих мужчин в войну и заставил их прошагать в страшных полчищах до Шоновиц, даже до Черного моря и Египта, возмездие за то, что ее жениху Ежи, улану, пришлось на берегах Буга идти в атаку против танков, а потом под гусеницами... его красивые руки... красивое лицо...

Царица Небесная!

Кара за спаленную Варшаву и за каменотеса Бугая, которого со всей его семьей и соседями пригнали на лесной двор к углежогам, чтобы они вырыли себе там могилу.

Матерь Божия, утешительница скорбящих!

Отмщение за поруганную честь невестки Кристины...

Пристанище грешников!

...и за скорняка Зильбершаца из Озенны... Два года прятался горемыка в известковой яме, потом кто-то выдал его, и вытащил оттуда, и в Треблинке навеки бросил в известь...

Владычица милосердная!

Воздаяние! за пепел на польской земле и растоптанные луга Подолии...

Так жаловалась и плакала полька Целина, когда наверху давно уже настала мертвая тишина, а мать Беринга от изнеможения уснула.

Моорские мужчины, шептала Целина в крохотные кулачки младенца, снова и снова прижимая их к губам и целуя, моорские мужчины поднялись против целого мира — и теперь этот мир в ярости своей хлынет на здешние поля, как Страшный суд, со всеми живыми и мертвыми, ангелы с огненными мечами, калмыки из степей России, орды неприкаянных душ, которых без церковного утешения выбили из их бренных оболочек, призраки!.. И польские уланы в бешеной скачке, и евреи из Святой земли, бряцающие пулеметными лентами и штыками, и все, кому уже нечего было терять, все, кто не мог уже обрести иной веры, кроме веры в отмщение...

Аминь.

Именно подневольная работница Целина Кобро из Шоновиц в Подолии стала в Мoope первой жертвой, что погибла четыре дня спустя под пулями батальона, прошедшего через деревню в победоносном наступлении. Виной всему была ошибка. В потемках трусоватый пехотинец принял закутанную польку, которая крадучись вела в поводу лошадь, за снайпера, за спасающегося бегством врага, дважды тщетно крикнул на непонятном языке: Стой! и Тревога! — а потом выстрелил.

Первая же очередь полоснула Целину по груди и шее и ранила лошадь. Целина завязала коняге храп, а копыта обмотала тряпками, чтобы втихомолку отвести бесхозную тварь из захваченной деревни в укрытие, в сосновую рощу, и тем спасти от конфискации или забоя; коняга этот был ее трофеем. Он прихрамывая бросился в ночь, а Целина осталась лежать на замшелых камнях и приближающиеся беглые шаги пехотинца слышала уже как далекий, странно-торжественный шум своей смерти: шелест листьев, хруст веток, глубокое, бездонно глубокое дыхание — и наконец сдавленный возглас, брань солдата, после чего все шорохи замерли и навсегда вернулись в лоно тишины.

Наутро Целину схоронили под обугленными привокзальными акациями, рядом с рабочим из моорской каменоломни, военнопленным грузином, который умер от голода всего через час-другой после того, как в деревню вошли победители.

Уже в первые недели после гибели Целины вроде как начали исполняться не только пророчества, слетевшие с ее уст в ночь, когда родился Беринг, но и сокровеннейшие ее мечты об отмщении, которыми она жила все эти годы на чужбине.

Моорских жителей выгоняли из домов. Дворы побежденных приверженцев войны стояли в огне. Надзиратели из местной каменоломни, прежде наводившие панический страх, теперь волей-неволей молча сносили все унижения; на седьмой день после освобождения, в пятницу, двое из них качались на холодном ветру, с петлей на шее.

Моорских кур и тощих свиней гоняли по площади Героев и по черным от копоти полям, они стали теперь подвижными целями, на которых тренировались снайперы: расстреливали живность, а трупы швыряли собакам — в голодающем Мооре... А в одночасье потерявшие всякую ценность знаки отличия, ордена и бюсты героев, завернутые во флаги и никчемные уже мундиры, тонули в навозных ямах либо исчезали; в чердачных и подвальных тайниках, и в огне их тоже сжигали, и в землю спешно закапывали. В Мооре властвовали победители. И какие бы жалобы на эту власть ни поступали в комендатуру, ответы и справки оккупационных войск сводились, как правило, лишь к ядовитым напоминаниям о жестокости той армии, в которой покорно несли службу моорские мужчины.

На перепачканных глиной ломовых лошадях разъезжали по деревне, понятно, не всадники Страшного суда, и из танковых люков и с открытых платформ армейских эшелонов смотрели не ангелы мщения и не призраки из пророчества Целины — но в бывшей общинной канцелярии, а ныне комендатуреводворился, первый в череде иностранных начальников, полковник из Красноярска, беловолосый сибиряк с бесцветными глазами; не в силах забыть своих убитых близких, он стонал в ночных кошмарах, а назначая, нарочито нерегулярно, комендантский час, приказывал открывать огонь по всему, что об эту пору двигалось на улицах и в садах Моора.

Война кончилась. Но Мoopy, такому далекому от полей сражений, за один только первый мирный год суждено было увидеть больше солдат, чем за все унылые столетия прежней его истории. Порой казалось, будто на окруженных горами моорских холмах не просто осуществляются планы стратегического развертывания войск, а идут какие-то путаные титанические маневры, которым надлежит продемонстрировать именно здесь, в этой глуши, совокупную глобальную мощь: на изрытых полях и виноградниках Моора, на пустых дорогах и хлюпающих под ногами топких лугах в этот первый год наслаивались и пересекались оккупационные зоны шести разных армий.

На карте в комендатуре холмистый моорский край выглядел всего-навсего лоскутной выкройкой капитуляции. Соперничающие победители без конца вели переговоры, определяли и меняли демаркационные линии, передавали долины и трассы из благосклонных рук одного генерала в жестокие руки другого, делили изрытый кратерами ландшафт, передвигали горы... Но уже через месяц новая конференция опять все перекраивала. Однажды Моор на две недели угодил во вдруг разверзшуюся нейтральную зону между армиями, был оставлен войсками — и снова оккупирован. Беринговская усадьба постоянно находилась в тисках переменчивых границ, однако всегда была не более чем жалкой добычей — закопченная кузница, пустой хлев, овечий выгон, заброшенная земля.

Первые две недели после прекращения огня в Мооре распоряжались исключительно сибиряки красноярского полковника, потом они ушли, и в деревню вступила марокканская батарея под французским командованием. Настал май, но тепла по-прежнему не было. Марокканцы забили двух дойных коров, спрятанных в развалинах моорской лесопилки, расстелили на мостовой перед комендатурой молитвенные коврики, а когда, к ужасу Беринговой матери, которая глазам своим не поверила, один из африканцев выстрелом снес Мадонну кладбищенской часовни с золоченого деревянного облака, он остался безнаказанным, перуны небесные его не поразили.

Батарея стояла в деревне до середины лета, после чего ей на смену явился шотландский Хайлендский полк, гэльские снайперы, которые по меньшей мере раз в неделю отмечали годовщину каких-то незабвенных баталий — с торжественным подъемом флага, игрой на волынке и распитием темного пива; и наконец, когда с немногих засеянных полей убрали урожай и они снова лежали черные и голые, как и весь скованный морозом здешний край, шотландцев сменила американская рота — и начался режим майора из Оклахомы.

Майор Эллиот был человек своенравный. По его приказу к дверям комендатуры привернули большое зеркало, и каждого просителя или жалобщика из оккупированных районов он спрашивал, кого или что тот, входя в помещение, видит в этом зеркале. Если майор был рассержен или просто не в духе, он нудно повторял одни и те же вопросы, пока проситель в конце концов не говорил то, что комендант хотел услышать: мол, свинячью голову, щетину да копыта.

Впрочем, майор Эллиот не только подвергал деревню странным репрессиям — с этими унижениями побежденные в итоге примирились, сочтя их непонятными чудачествами, — в целом жить при нем стало полегче: безудержный, стихийный самосуд освобожденных подневольных рабочих и маршевых частей отступил перед военным законом армии-победительницы. В первую мирную зиму майор чуть не ежедневно издавал хотя бы один новый приказ, направленный на пресечение опасной анархии, — распоряжения насчет мародерства, саботажа, хищений угля. Сухопарый сержант, страстный поклонник бейсбола и немецкой поэзии XIX века , переводил параграфы новых уголовно-правовых норм на диковинный канцелярский язык, а затем приколачивал свое творение к доске объявлений в комендатуре.

Родная деревня нищала день ото дня, а Беринг, запеленатый в лоскутья флагов, лежал себе тем временем в бельевой корзине, подвешенной к потолочной балке, лежал и заходился криком, худенький, чесоточный младенец, лежал в своей пахнущей молоком слюнявой беспомощности — и рос. Пусть Моору суждено погибнуть — у сынишки пропавшего в пустыне кузнеца с каждым днем прибывало сил. Он орал — и его кормили, орал — и его брали на руки, орал — и кузнечиха, которая ночи напролет бодрствовала, качая колыбель и молясь Божией Матери о возвращении мужа, целовала его и тетешкала. Младенец не выносил твердой почвы, словно любой контакт с землей повергал его в ужас, и бушевал не смыкая глаз, если измученная мать брала его из корзины в свою постель. Как ни старалась она унять его, как ни увещевала, он орал не своим голосом.

Первый год жизни Беринг провел в темноте. Еще и спустя много лет после войны оба окна в его комнате оставались заколочены: хотя бы эту комнату, единственную в доме кузнеца, которую пощадила ночная бомбежка — ни трещин в стенах, ни следов пожара, — нужно было защитить от мародеров и жужжащих на лету железных осколков. В полях по-прежнему попадались мины. Вот так Беринг и покачивался, парил, плыл в своей темноте, иногда слыша в глубине под собою надтреснутые голоса трех несушек, спасенных в бомбежку из пылающего курятника и в конце концов вместе со всем мало-мальски ценным скарбом запертых в невредимой комнате.

Квохтанье и шебаршенье кур в их проволочной клетке неизменно слышались в беринговской темноте куда громче любого внешнего шума. Рев танков, маневрирующих на лугах, и тот проникал сквозь забитые окна к люльке младенца глухо, как бы из дальней, дали. Беринг, летун среди крылатых пленниц, пожалуй, любил этих кур, и когда одна из них ни с того ни с сего, хлопая глазами и дергая головой, подавала голос, он, бывало, обрывал даже самый отчаянный крик.

Мать ходила по дворам, а иной раз целыми днями скиталась из одной деревни в другую, выменивала болты, подковные гвозди, а в конце концов и спрятанный в подвале кузницы сварочный аппарат — на хлеб, мясо или банку плесневелого джема; тогда за Берингом присматривал старший брат, вспыльчивый, ревнивый подросток, люто ненавидевший крикливый сверток в колыбели. В бессильной ярости он терзал насекомых, ночных бабочек и тараканов, выгонял их из щелей в деревянной обшивке стен, отрывал одну за другой тоненькие ножки и швырял искалеченных тварей под братишкину корзину, курам, а после таких кормежек, вооружившись зажженной свечой, поднимал среди несушек панику. Не шевелясь, Беринг прислушивался к голосам страха.

Даже спустя годы петушиный крик будил в нем непонятные, загадочные ощущения. Нередко это был меланхолический, бессильный гнев, который не имел определенного адресата и все же более, чем всякий звериный или человечий звук, связывал его с родным домом.

Мать Беринга уверовала в небесное знамение и с ужасом вынесла куриную клетку вон из комнаты, когда снежным февральским утром младенец — он целый час вел себя спокойно, только внимательно прислушивался — снова раскричался и голос его походил на кудахтанье курицы: крикун квохтал словно несушка! Крикун размахивал руками, высовывал из корзины скрюченные белые пальчики — словно птичьи когти. И голову вроде как рывками поворачивал...

Крикун думал, что он птица.

 

3. Вокзал у озера

В ту сухую осень, когда моорский кузнец вернулся из Африки и из плена, Беринг умел произнести десятка три слов, но гораздо больше ему нравилось копировать птичьи голоса, множество птичьих голосов, да так похоже — он был курицей, и горлинкой, и сычом. Шел второй мирный год.

Накорябанная на открытке полевой почты весточка о приезде отца преобразила кузницу: за каравай хлеба беженец из Моравии заштукатурил щели и побелил стены, и заколоченные окна беринговской комнаты наконец-то опять открылись. Теперь шум внешнего мира обрушился на Беринга со всей своей силой. Младенец кричал от боли. Уши, сказал моравец, окуная кисть в известку и щедро замазывая побелкой пятна копоти, у ребенка слишком чуткие уши. Слух очень уж тонкий.

Беринг заходился криком, и утихомирить его было невозможно — он и правда будто спасался бегством в собственный голос, искал у голоса защиты... будто собственный крик и правда был терпимее — не такой пронзительный и резкий, как грохот мира за открытыми окнами. Крикун еще не сделал первого шага в этот мир, но, кажется, давно почувствовал, что, имея тонкий слух, куда лучше искать прибежища в голосе птицы, нежели в грубом рыканье людей: промежуток от низов до верхов животной песни заключал в себе всю бестревожную защищенность, о которой можно тосковать в расколотом доме.

Когда моравский беженец ушел из кузницы, из побеленных, еще не просохших комнат, там остался запах тухлой воды — и ублаготворенный ребенок. Мать Беринга, вняв совету моравца, за две рюмки шнапса купила у него восковые пробки, про которые он сказал, будто отлиты они из слез метеорских свечей — целительных свечей пещерных обителей Метеоры ! — и теперь, как только сын принимался орать, затыкала ему уши.

Моорский кузнец приехал домой на праздник урожая, в зараженном дизентерией эшелоне. У озера, в руинах вокзала, освобожденных дожидалась густая толпа. На железнодорожных насыпях царила мрачная тревога. В приозерье ходили упорные слухи, что этот эшелон — последний в Мооре, железная дорога будет демонтирована.

День выдался пасмурный, земля белела первым инеем, и холод резко пах сожженной стернею полей. В октябрьской тишине давно уже слышалось мало-помалу приближающееся ритмичное пыхтение паровоза, и вот наконец над тополями возле пруда, где разводили карпов, появился и пополз к озеру желанный шлейф дыма.

Беринг, щупленький полуторагодовалый мальчик, крепко держался за материнскую руку, он был в самой гуще толпы, невидимый среди множества ног, пальто — и плеч, то смыкавшихся над ним, то снова размыкавшихся; однако ж он раньше других различил вдали пыхтение поезда и навострил уши. А звук приближался — загадочное, никогда еще не слышанное дыхание.

Поезд, который буквально шагом въехал наконец в разбомбленный дебаркадер, состоял из закрытых “телятников” и на первый взгляд походил на те скорбные, битком набитые подневольными рабочими и пленными врагами эшелоны, что в годы войны, как правило на рассвете, вползали в моорскую каменоломню. Такой же стон доносился из вагонов, когда состав тащили к берегу, на запасный путь, и там он с металлическим лязгом останавливался у тупикового бруса. Такой же смрад бил в нос, когда наконец раздвигали двери. Только на сей раз вдоль насыпей стояли не вооруженные до зубов надсмотрщики в мундирах и не горластая полевая полиция, а всего лишь несколько скучающих пехотинцев из роты майора Эллиота, которым было приказано только наблюдать за этим спектаклем — прибытием эшелона.

Вагоны замерли без движения, но тотчас в движение пришла толпа. Сотни людей, сбросив груз многолетнего ожидания, кишели вокруг эшелона, точно вокруг исполинского наконец-то убитого зверя. Невнятный их говор набрал силу, стал громким криком. В большинстве они были такие же истощенные и оборванные, как и те бывшие солдаты, что вышли на волю и теперь, пошатываясь словно пьяные, ладонями прикрывая глаза от света, без вещей, вылезали теперь из вагонов. Море приветно машущих рук, одинаковые серые пятна лиц, неузнаваемые в ослеплении. Растрепанные цветы и фотографии пропавших без вести — точно козыри в карточной игре со смертью; имена, просьбы, мольбы.

Ты видел вот этого человека, моего мужа?

А моего брата не видел, может, знаешь его...

Он-то с вами ли...

Наверняка с вами...

Вы же из Африки...

...толкотня, давка, пока уже нашедшие друг друга обнимаются, что-то бессвязно шепча или не говоря ни слова, но вот они в конце концов делают вместе первые шаги, уходят из войны — и тут же опять начинают орудовать локтями и кулаками, чтобы в числе первых добраться до зала ожидания, над которым нет крыши. Говорят, там можно разжиться хлебом.

В этом зале под открытым небом стоит майор Эллиот, уронив руки по швам, рядом с моорским секретарем, за ними — духовой оркестр в штатском, который по знаку секретаря играет сперва медленную старинную песню, а уж потом — марш. На слух заметно, что оркестр в неполном составе. Кларнет всего один. А труба вообще отсутствует.

Потом наступает тишина. Кто именно произносит речь там, под двумя флагами, с перрона разглядеть невозможно. Динамики, укрепленные на деревянных столбах, разносят слова оратора — над рельсами, над головами, над озером.

Мы рады вашему возвращению... родина в развалинах... будущее... и мужайтесь!

Кому теперь охота слушать речи. Берингу физически больно от вылетающих из динамиков нестройных визгливых звуков, которые представляются ему одним противным голосом.

Оратор умолкает — и снова музыка, писклявый напев цитры и аккордеон, как в довоенных ресторанчиках; потом певица, она дважды сбивается, поскольку то ли плачет, то ли чихает — не поймешь.

Музыканты, певцы, ораторы и сам майор Эллиот исчезают в толпе. Официальная встреча закончена. Только теперь эшелонным бедолагам выдают хлеб и сухое молоко — недельный рацион; секретарь ведет списки и подписывает накладные. Некоторые обладатели пайков уже не в силах держаться на ногах и, скорчившись, оседают на колени. Каждый волен идти куда хочет, впервые за много лет — куда хочет. Но куда?

Кузнечиха стоит как потерянная среди этой суматохи, за одну ее руку цепляется Беринг, за другую — его брат, который, по обыкновению, злится, но помалкивает, опасаясь, что мать приведет в исполнение свои угрозы. Беринг тоже не раскрывает рта. В ушах у него еще вовсю пыхтит паровоз.

Кузнечиха не размахивала фотографией. Толпа увлекала ее и мальчишек за собой, то в одну сторону, то в другую, и она не сопротивлялась. Потому что знала, потому что отчаянно хотела верить, что на сей раз ее ожидание в черных стенах моорского вокзала не будет напрасным. Она пришла с цветами, Берингов брат сжимает их в кулаке. Цикламены, сорванные возле запруды.

С детьми кузнечиха не может, как другие, пробиваться сквозь толпу. Она и он вообще никогда не спешили навстречу друг другу, подходили нерешительно, порой даже стыдливо и смущенно. Потом война намела между ними песчаные барханы Северной Африки, расплескала целое море. Они ведь не успели толком познакомиться.

Но как прежде, так и теперь кузнечихе приходится ждать его. Ждать в гуще толпы, и вставать на цыпочки, и осматриваться, пока на холодном озерном ветру не начинают болеть глаза и по щекам не текут слезы.

Она не знает, что плачет, не слышит, что повторяет имя кузнеца, вновь и вновь, точно заклинание, точно формулу. Беринг льнет к матери, ошарашенный первой в жизни толпой и бешеным пульсом, который чувствует в руке, сжимающей его ладошку.

После раздачи хлеба суматоха вокруг возвращенцев стала беззаботнее, прямо-таки повеселела; маленькие группки, обнявшись, одна за другой выбирались из толчеи, слышался смех, подъезжали телеги, и даже грузовик. Эллиотовские солдаты изъяли у какого-то горлана возницы запрещенный флаг — полотнище разорвали, мужика затолкали в свой джип. Никто почти не обратил на это внимания. Лишь перепачканная глиной кудлатая собака арестованного с лаем металась вокруг машины, норовя куснуть хозяйских врагов, и отстала, только когда один из солдат огрел ее по голове прикладом.

Не измерить,

не измерить время, которому суждено пройти до той минуты, когда плечи и головы в вышине над Берингом исчезают и толпа редеет. Будто судорожное, успокоившееся теперь дыхание расчистило место — мать внезапно тянет Беринга и его брата прочь.

Наконец-то и кузнечиха может пройти вперед, туда, где среди серого дня еще стоит множество серых фигур, так и не смешавшихся с ожидающими. Дважды ей мнится, что она нашла потерянное и такое знакомое лицо, и дважды это лицо оказывается чужим; только спустя целую вечность она видит кузнеца — совсем рядом, без малого в трех метрах. Сердце у нее колотится как безумное, отнимая все силы, и она чувствует, что уже была готова примириться с тщетностью поисков.

Исхудалый человек — это и есть кузнец — остановился так резко, что идущий следом с размаху ткнулся ему в спину. Устояв на ногах, он смотрит на нее. Оброс бородой. На лице черные пятна. В ее воспоминаниях он и такой, и совершенно не такой. О шраме на лбу ей известно из письма с фронта. Но лишь сейчас она пугается. Что же это была за война, на которой он так долго пропадал и с которой теперь вот так возвращается? Она уже не помнит. Полмира погибло вместе с Моором, это она помнит; помнит и что с полькой Целиной и четырьмя коровами ее собственной усадьбы исчезла в земле и в огне половина человечества. Пресвятая Дева Мария! Но из всех пропавших он единственный когда-то держал ее в объятиях. И он вернулся домой.

Сыновья робеют. Брат упорно не желает вспомнить этого человека, а Беринг еще никогда не видел его. Сыновья цепляются за мать, у нее же руки теперь заняты, как у всех счастливцев в руинах вокзала.

Так они глядят друг на друга, сыновья — на страшного незнакомца, незнакомец — на мать, и на брата, и на Беринга. Все молчат. А потом незнакомец делает шаг, который исторгает у Беринга вопль ужаса. Исхудалый человек показывает на него, медленно делает два шага, хватает его под мышки, забирает от матери — к себе на руки.

Беринг чувствует, в этом человеке не иначе как живет то дыхание, что слышалось ему издалека. А сейчас перед глазами — шрам на лбу кузнеца, рана, из-за которой этот, наверно, и стал таким одышливым и тощим; и Берингистошно вопит наверху, на отцовских руках, выкрикивает слова, которые должны сказать матери — она у него за спиной, — чйм этот так его пугает, он вопит

Кровь!

вопит

Воняет!

и бьется в руках исхудалого, и знает, что слова не помогут. Мать — всего лишь тень далеко за спиной. Так проходит секунды три-четыре, и внезапно Беринг чувствует, как что-то дергает, рвет его крик и словно молотком вколачивает обрывки голоса в самую верхушку головы, и наконец он вновь слышит из собственных уст тот другой, охраняющий голос, который пронес его сквозь тьму первого года, — и квохчет, квохчет на руках у отца! Квохчет неистово, безумно — перепуганная курица, хлопающая руками-крыльями, до смерти перепуганная птица, которую исхудалый мужчина не в силах удержать. Трепыхаясь, она падает наземь.

 

4 . Каменное Море

Через три недели после возвращения кузнеца поезд свободы все еще стоял в тупике. Из открытых настежь “телятников” разило мочой и дерьмом, в прелой соломе ворковали голуби, на которых охотились беженцы, обитавшие в палатках возле насыпи, — стреляли из рогаток, ловили сетями. Глубокие колеи приозерной дороги уже поблескивали в эти дни первым ледком, разносчики стучались в двери и окна, но даже за опущенной железной ставней моорской колониальной лавки качались на сквозняке одни только сухие пучки лаванды — и майор Эллиот, удовлетворив прошение кузнеца, на время выделил этому “возвращенцу” сварочный аппарат из армейского имущества.

Первые вспышки и отсветы огня из вновь открытой кузницы, а вслед за ними — оглушительные удары молота по тележным дышлам, сетчатым загородкам хлевов и флюгерам; и железная, докрасна раскаленная дубовая ветвь тоже плясала по наковальне — первый заказ вновь созданного Союза ветеранов. Кузнец разговаривал сам с собой, жалобно стонал во сне, но в шуме своих трудов нет-нет да и начинал вдруг напевать, солдатские песни или просто ля-ля-ля, а Беринг между тем все еще не оправился от падения из отцовских рук. Голова в бинтах, как в тюрбане, отчего лицо казалось крохотным и совсем уж птичьим.

Впрочем, кузнецу этот грязный тюрбан на голове сынишки напоминал только о фронте, о пустыне, и он рассказывал истории про барханы, под которыми погибали усталые конвои, рассуждал за кухонным столом про летучие пески — предвестья бури, которые сотнями фонтанов и фонтанчиков в одну секунду взметались в воздух и тотчас же опадали, а при этом звенели, будто иголочки сыпались на стеклянную землю... Живописал он и оазисы, дарившие приют каравану, прежде чем тусклое солнце гасло в песчаных тучах.

Однако, невзирая на все отцовы старания растолковать семейству, что такое пустыня, невзирая на все попытки изобразить гримасы дромадера или хохот гиен, Беринг так боялся исхудалого мужчины в постели у матери, что неделями не говорил ни слова и даже птичьих криков не издавал.

Шло время, а поезд, на котором приехал исхудалый мужчина, — девять вагонов да паровоз с тендером — все стоял в руинах моорского вокзала, словно выпавший из расписания, забытый всеми властями и комендатурами, и, как видно, не суждено ему было покинуть эту конечную станцию.

Безоблачным морозным днем прибывшая с равнины американская инженерная колонна начала разборку путей. Будто в знак особой кары, первые удары кувалды обрушились на пост централизации, пресловутое моорское распутье, снискавшее себе печальную славу в каменоломне, среди подневольных рабочих. Это распутье — стрелка, спрятавшаяся в зарослях глухой крапивы, мяты и куманики, — в войну делило все составы, подходившие к моорскому берегу, набелые и слепые.

Белые поезда и в войну привозили к озеру тех же пассажиров, что и в мирное время: курортников со свистящим астматическим дыханием, тучных подагриков, покупателей на рыбный рынок, открытый по вторникам, и “челноков” с равнины. Где-то далеко шли бои, и в Мооре становилось все больше отпускников с фронта и тяжелораненых офицеров, которые доживали последние свои дни в полосатых шезлонгах под тентами “Гранд-отеля”. Для белых поездов стрелку всегда переводили вправо, и они катились по отлогому спуску к конечной станции — моорскому вокзалу.

Слепые составы до этого вокзала не добирались никогда. Слепые, потому что без окон, потому что без табличек, из Ниоткуда в Никуда. Слепые — запертые товарные вагоны и “телятники” эшелонов с военнопленными. Только на площадках вагонов, в тормозных будках, а иногда на закопченных крышах виднелись люди — надзиратели, солдаты. Для таких поездов стрелку с лязгом переводили налево. Потом они тоже катились под уклон, к пыльному берегу, смутно вырисовывающемуся вдали. К берегу каменоломни.

С опорного каркаса разбитой артобстрелом наблюдательной вышки, что находилась возле распутья, открывался прекрасный вид на озеро. Десятилетия спустя Беринг, пленник Бразилии, вспомнит этот пейзаж как образ родины: казалось, там, в глубине, лежал зеленый фьорд, сверкающий на солнце морской рукав. Или это была река, что за долгие эоны пробила себе русло в камне и теперь, укрощенная, ползла по каньонам собственного упорства? Меж лесистых и голых склонов змеилось это озеро далеко в глубь гор, пока не упиралось в скалистые кручи бездорожной глухомани.

Если смотреть с другого берега, в ясную погоду террасы каменоломни казались всего лишь огромными светлыми ступенями, ведущими из облаков вниз, к воде. А в вышине, где-то над вершиной этой исполинской гранитной лестницы, высоко над пыльными тучами от взрывных работ, над просевшими кровлями барачного лагеря при камнедробилке и над следами всех пыток, выстраданных на Слепом берегу, начинался дикий край.

В том мире, который открывался взгляду из Моора, не было ничего мощнее и величавее гор, вздымавшихся над каменоломней. Каждый поток, что, струясь по галечному ложу, сбегал с ледников и терялся в туманной дымке, каждая пропасть и щель каньона, над которой мельтешились галочьи стаи, уводили в глубь каменного лабиринта, где любой свет обращался в тени — пепельно-серые, и синие, и окрашенные всеми цветами неорганической природы. На большой, во всю стену, карте, что висела в комендатуре, имя этих гор, написанное поверх обозначений высот и причудливых линий изогипс, было обведено красным:Каменное Море. Запретное, бездорожное, заминированное на всех перевалах, раскинулось это Море меж зонами оккупации, голая, погребенная под глетчерами ничейная земля.

Когда дождевые шквалы атлантического циклона туманили панораму озера, горы с их снегами, не тающими даже в разгар лета, подчас были совершенно неотличимы от косматых хмурых туч. В такие дни Каменное Море как бы расплывалось, представая взору нечетким барьером из скал, облаков и льда, — и неизгладимо в памяти Беринга запечатлелась на этом барьере надпись:

 

ЗДЕСЬ ЛЕЖАТ УБИТЫЕ —

ЧИСЛОМ ОДИННАДЦАТЬ ТЫСЯЧ ДЕВЯТЬСОТ СЕМЬДЕСЯТ ТРИ, —

И УБИЛИ ИХ

УРОЖЕНЦЫ ЭТОЙ ЗЕМЛИ

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В МООР

 

На пяти незасыпанных ступенях гранитного карьера, на пяти неровных циклопических строчках, по приказу майора Эллиота была поставлена — сооружена!— эта надпись, над которой в принудительном порядке трудились и каменотесы, и строители. Каждая буква в рост человека. Каждая буква как отдельная, скрепленная цементом скульптура из обломков лагерных бараков, из фундаментов сторожевых вышек и железобетонных осколков взорванного бункера. . . Так Эллиот превратил в памятник не только заброшенный карьер приозерной каменоломни, но и сами горы.

Конечно, обитатели Моора, Ляйса, Хаага и других береговых деревушек пытались возражать против этой надписи в карьере — рассылали протесты, заверяли в своей невиновности, даже провели на набережной жиденькую демонстрацию и перед саботажем не остановились: дважды обрушивались украдкой подпиленные подмости вокруг букв, а как-то ночью превратилась в обломки длинная, почти сорокаметровая, строка, сообщавшая число убитых, — смотреть на нее было невмоготу.

Но Эллиот был комендант. И достаточно зол и силен, чтобы не бросать слов на ветер: он пригрозил, что за каждый следующий акт саботажа велит сделать на обрывах, холмах и стенах домов новые обвинительные надписи, еще похуже этой. И в конце концов огромные буквы в карьере стали во весь свой рост, корявые, выкрашенные известкой, заметные издалека, стали плечом к плечу, как пропавшие без вести моорские солдаты, как строй подневольных рабочих на поверке, как победители под знаменами своего триумфа. И какова бы ни была увековеченная в них страшная цифра, никто не подвергал сомнению, что в каменных осыпях и в проросшей корнями елей и сосен земле у подножия надписи лежали мертвецы из барачного лагеря при камнедробилке.

Одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три... Конфискованные лагерные книги записи смертей, бесконечные перечни имен, выведенные почерком, похожим на орнамент из ножевых клинков, Эллиот держал под замком в сейфе комендатуры и, пока был у власти, доставал их оттуда только в годовщины Ораниенбургского мира, но впервые он это сделал в те дни, когда в карьере сооружали надпись. Целую неделю лагерные книги лежали тогда под охраной военной полиции в стеклянной витрине у пароходной пристани, открытые, выставленные на всеобщее обозрение, а на фонарных столбах вдоль набережной хлопали на ветру черные флаги.

Когда в последний день этой выставки прибыла инженерная колонна и, уничтожив “моорское распутье”, начала превращать железнодорожную насыпь в пустой, никчемный вал, мать Беринга заткнула воском чуткие уши сына: лязг цепей и сорванных рельсов гулко разносился по деревушке и окрестному прибрежью.

Перепуганные этим лязгом и буханьем кувалд, за какой-то час к насыпи сбежались сотни людей. И становилось их все больше. Столбы дыма от костров, в которых сгорали просмоленные деревянные шпалы важнейшей магистрали, связывавшей Моор с равниной и большим миром, были видны даже из таких дальних деревень, как Ляйс или Хааг.

Возмущенная толпа грозила солдатам кулаками, выкрикивала вопросы, проклятия. Сейчас, на самом пороге зимы, сбывались наихудшие слухи о закрытии железной дороги. Закрытие! Моор вновь отброшен на проселок! Отрезан от мира.

Солдаты невозмутимо срывали рельсы, один за другим, и сваливали на грузовые платформы, которые затем оттаскивали паровозом чуть дальше от озера. Товарняк потихоньку отползал к равнине, забирая с собой свою дорогу.

Возмущение и растерянность Моора, казалось, только раззадорили солдат. Несмотря на холод, некоторые скинули френчи и рубахи, будто надрывали пуп в летнюю жару, и выставили на обозрение свои татуировки: чернильно-синие орлиные головы и птичьи крылья на плечах, синих русалок, синие черепа и скрещенные огненные мечи.

В ответ на крик и брань толпы один из татуированных соорудил из двух ломиков подобие ножниц и принялся отплясывать — во все более узком пространстве между своими товарищами и населением приозерья. Он притопывал и кружился, затянул что-то жалостное и разыграл гротескную пантомиму, изобразив, будто ножницы перерезают ему горло. Неотрывно глядя на зрителей, он завывал все громче и мало-помалу перешел на крик, в котором моорцы распознали исковерканный собственный язык: Тыквудолой-тыквудолой-тыквудолой!

Двое-трое приятелей плясуна подхватили: Ву-до-лой! ву-до-лой! — отбивая такт кирками, лопатами и кувалдами.

Внезапно в воздухе просвистел камень. И еще один. А секунду спустя ярость взметнулась с насыпи градом щебня и обрушилась на татуированных полуголых солдат. Но еще в тот миг, когда были брошены первые камни, начальник караула, сержант, успел выпустить над головами предупредительную автоматную очередь.

В тишине, мгновенно воцарившейся вокруг, были слышны только шаги коменданта. Майор Эллиот соскочил с грузовой платформы, оттолкнул сержанта, стал между притихшей толпой и готовыми к контратаке татуированными — и устроил разнос. Кричал он долго — что-то про начало, про первый шаг и поминутно повторял одно и то же странное слово. Это было имя, которого здесь еще не слыхали: Стелламур.

 

5. Стелламур, или Ораниенбургский мир

Берингу сравнялось семь лет, когда он потерял свои птичьи голоса. Произошло это на одном из пыльных спектаклей, которые майор Эллиот именовалStellamour’s Party и проводил в карьере, четырежды в год: среди гранитных глыб и в руинах барачного лагеря при камнедробилке Моор должен был изведать, что такое зной летнего дня или мороз январского утра для пленного, который во всякое время года поневоле влачит свою жизнь под открытым небом.

В тот августовский день, знойный, как в пустыне, отец Беринга в разгар эллиотовской речи упал под тяжестью пятидесятикилограммовой ноши, а потом, лежа на спине, тщетно пытался вновь стать на ноги.

Диковинное зрелище — дрыгающий ногами отец — так рассмешило семилетнего мальчонку, что под конец он, словно в какой-то истерической игре, сам упал возле этого огромного жука, у края лужи, и тоже с воплями дрыгал ногами и руками, пока солдат-охранник не заткнул ему рот яблоком.

Теперь, после этого припадка смеха, когда бы сын кузнеца ни искал прибежища в курятниках или в тени взлетающих птичьих стай, он свистел, ворковал и квохтал уже только как человек, который лишь пытается подражать курице, дрозду или голубю, — настоящий птичий голос пропал навсегда. Правда, у него вполне сохранилась способность узнавать даже редчайших птиц и случайных гостей озерного края по одному-единственному крику: белобрюхого стрижа, голубого зимородка, белую чайку и полевого луня, малую серебристую цаплю, лебедя-кликуна, горную трясогузку, разных бегунков, малую овсянку... — их именами Беринг в школьные годы заполнял пустые столбцы старой амбарной книги, в которой кузнец когда-то давно записывал заказы.

Большие и маленькие портреты Стелламура — лысого господина с улыбкой на лице — красовались в те годы на досках объявлений, на воротах, а то и на брандмауэре сгоревшей фабрики или казармы, огромные, во всю стену.

Судья и ученый Линдон Портер Стелламур в кресле у кабинетного стеллажа, на фоне ярких книжных корешков...

Стелламур в белом смокинге между колоннами вашингтонского Капитолия...

и Стелламур в рубашке-сафари, машущий обеими руками из короны лучей на голове американской статуи Свободы...

 

Стелла-

Стелла-

Стелламур

Высокий судья Стелламур

Из Покипси в цветущем штате

цветущем штате Нью-Йорк... —

эти слова сделались припевом странного гимна — не то шлягера, не то детской песенки; смешанные хоры исполняли его на церемониях подъема и спуска флага и на праздничных собраниях. Имя Стелламура, с трудом, по буквам усвоенное на слух в нетопленых, продуваемых сквозняком школьных классах, многократно накорябанное мелом на грифельных досках и, наконец, выведенное, скорее даже выгравированное, авторучками на деревянистой бумаге, — имя Стелламура давно уже неизгладимо врезалось в память нового поколения. Даже над воротами вновь отстроенных водяных мельниц и вновь созданных свекловодческих товариществ развевались транспаранты с нашитыми на них изречениями судьи:

На наших полях произрастает грядущее.

Впрочем, попадались и афоризмы иного рода:

Не убивай.

С той поры как инженерная колонна майора Эллиота ликвидировала железнодорожную связь с равниной и Моор бесследно исчез из графиков движения поездов, жители оккупационных зон в ходе долгого процесса демонтажа и разорения мало-помалу уразумели, не могли не уразуметь, что Линдон Портер Стелламур не просто новое имя, принадлежащее какому-то представителю Армии и администрации победителей, но единственное и подлинное имя возмездия.

В Мооре еще вполне отчетливо и с не угасшим даже после стольких лет возмущением вспоминали день, когда Эллиот впервые приказал населению приозерных деревень сомкнутыми колоннами явиться в карьер: в этот день было не только назначено торжественное открытие треклятой надписи, текст которой давным-давно обошел все побережье, но самое главное — по крайней мере так сообщалось в листовках и афишах этой первой party, — должны были обнародовать мирный план Стелламура. (Сообщалось также, что явку будут проверять по спискам и отсутствующим на празднике без уважительной причины грозит военный трибунал.)

И вот в назначенный час многочленная, полная и ненависти, и страха процессия потянулась к каменоломне: под водительством секретарей, которых Армия посадила на место прежних, канувших в исправительные лагеря, бургомистров и коммунальных советников, шагали обитатели приозерья по мертвой железнодорожной насыпи, тряслись в запряженных лошадьми и волами телегах по узкой щебеночной дороге вдоль ее подножия или выгребали по озеру на плоскодонках и обветшалых шаландах. Хмурое, приниженное общество, в котором самые отчаянные храбрецы разве что осмеливались, прикрыв рот рукой, шепотом воскликнуть, что комендант окончательно помешался.

Спору нет, так мог распорядиться только помешанный: черные стены барачного лагеря, рваные спирали колючей проволоки и ржавые надолбы были разукрашены точно к веселому празднику. С транспортеров и изломанных трубопроводов, покачиваясь, свисали лампионы, на замшелых гранитных глыбах блестели пучки металлических цветов и венки из дубовых листьев, которые кузнец несколько дней выкраивал из рулона катаной жести, а торчащую из большой лужи стрелу крана обвивали гирлянды.

— Чтоб он сдох, — сказал кузнец, привязывая свою лодку к причалу каменоломни, и сплюнул в воду.

— Оборони нас от него, — прошелестела кузнечиха и поцеловала ладанку Черной Богоматери.

Где бы Эллиот ни появлялся в тот день на джипе или на носу патрульного катера, все украдкой, чтоб он не видел, грозили ему кулаком. Но когда в сумерках засветились лампионы и на пяти строчках-ступенях карьера вспыхнули огромные, в рост человека, факелы, деревни все же выстроились длинными безмолвными шеренгами, неотрывно глядя на еще закрытую надпись, на кричаще-пестрые полотнища в красках войны.

Сшитые из сотен кусков и лоскутьев, из френчей, из перепачканного копотью маскировочного брезента и старых моорских флагов, эти полотнища вздувались на ветру, хлопали и, словно волны прибоя, пробегали над каменными буквами.

Здесь лежат убитые — числом одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три. А Берингу, который стоял в этот час среди моорцев, и с восторгом наблюдал за каждым из этапов церемонии, и знать ничего не знал о смысле надписи, — Берингу казалось, что под этими подвижными полотнищами блуждают люди и, вытянув перед собою руки, ощупью ищут выход на волю, обратно в мир.

Но в конце концов перед закрытой еще надписью в световом конусе прожектора появился все тот же комендант и молча взмахнул рукой. Полотнища сползли вниз, на сырой песок и в лужи, и некоторое время чавкали, пока не замерли в неподвижности, набрякнув водой.

Шеренги молчали. В карьере собралось более трех тысяч человек, но слышны были только озеро, порывы ветра да треск факелов. Побеленная известью, видная издалека, огромная надпись как бы парила над головами, отбрасывая в котел каменоломни шаткие, сумбурные тени.

Комендант прохаживался перед каменными буквами слов ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ — от “Р” мимо “О” к “П” и “О” и обратно, — и конус света двигался за ним. Потом Эллиот внезапно повернулся лицом к шеренгам и, словно отгоняя мух, взмахнул кулаком, в котором были зажаты свернутые наподобие кулька листы бумаги, и выкрикнул:

— Назад! Убирайтесь назад! В каменный век!

Шеренги, усталые от долгой дороги и долгого стояния, недоуменно смотрели вверх, на жестикулирующую фигуру, и не понимали, что из десятка громкоговорителей, прикрепленных к сучьям деревьев и столбам, гремит им навстречу голосом Эллиота послание Стелламура.

Эллиот раз-другой расправил свои листки, упрямо норовившие опять скататься в трубку, наконец поднес их к самым глазам и стал читать параграфы мирного плана, да с такой быстротой, что люди в шеренгах выхватывали только обрывки фраз, иностранные слова, а в первую очередь оскорбления и комментарии, которыми Эллиот то и дело перебивал официальный тон.

Подонки!.. На сельхозработы... сеновалы вместо бункеров... — трещало и хрипело из динамиков, — ...не будет больше ни фабрик, ни турбин, ни железных дорог, ни сталеплавильных заводов... Армии пастухов и крестьян... Перевоспитание и преображение: поджигатели войны станут пасти свиней и выращивать спаржу! Генералы возьмутся за навозные вилы... Назад на поля!.. овес и ячмень в развалинах заводов... Капустные кочаны, навозные кучи... а на шоссейных магистралях задымятся коровьи лепешки и будущей весной взойдет картофель!..

После параграфа 22 майор угостил слушателей очередной тирадой, а потом так же внезапно и яростно, как начал, оборвал речь, скомкал листки мирного плана и швырнул их под ноги стоявшему рядом человеку — своему ординарцу.

В тот вечер собрание завершилось не духовой музыкой и не гимнами. Шеренги стояли и стояли в тишине, пока не догорел последний факел и выбеленная известкой надпись не стала тусклым пятном среди мрака. Тогда только комендант отпустил деревенских — в ночь.

На следующей неделе была остановлена электростанция на реке; согласно параграфу 9 мирного плана, турбины и трансформаторы с подстанции укатили прочь на русских армейских грузовиках. Однако вооруженным до зубов часовым, охранявшим демонтаж, на этот раз надрываться не пришлось: никто в Мооре не протестовал.

У кого не было в сарае или в погребе дизельного движка, тот опять зажигал по вечерам керосиновые лампы да свечи. На улицах и в переулках ночью царила кромешная тьма. Только на плацу и вокруг доски объявлений у дверей комендатуры мерцали беспокойные венцы электрических лампочек.

Однажды утром два солдата протопали по снегу на холм, к кузнице, и от имени Стелламура потребовали вернуть сварочный аппарат. Берингова мать и та не узнала, чем кузнец их подкупил, потому что в конце концов они убрались восвояси с какой-то старой железякой, а сварочный аппарат благополучно остался в подвальном тайнике.

Кузнец в эти дни частенько сидел подле неисправимо помешанного на птицах сына и произносил названия инструментов, но, живя бок о бок с богомолкой женой, он становился все неразговорчивее и даже в пивнушке у пристани давно растерял всех дружков.

Моор неудержимо скользил сквозь годы вспять. Витрины колониальной лавки и парфюмерного магазинчика погасли. По берегам установилась тишина: неконфискованные и неувезенные моторы покрывались пылью. Горючее было на вес золота, как корица и апельсины.

Только там, где в частных домах квартировали офицеры, и близ казарм, в теплом соседстве Армии, всегда хватало света, по субботам допоздна играли оркестры, а по будням — музыкальные автоматы и ни в чем не было недостатка. И все-таки за один-единственный год уже стало заметно, что скользящее вспять время оставляло следы даже в этих резерватах исчезающего Сегодня: численность войск сокращалась. Взводы один за другим возвращались на равнину. Дома стояли пустые, холодные, и солдаты теряли бдительность — терпели жалкую контрабанду, которая снабжала товаром жалкий черный рынок; порой закрывали глаза на поддельные печати в паспортах и пропусках; безучастно наблюдали, как первые эмигранты покидают эти забытые Богом глухие деревушки. Но что бы ни происходило, со стен канцелярий, с афишных тумб и плакатов неизменно улыбалось лицо Стелламура, портрет лысого поборника справедливости.

Впрочем, майор Эллиот был по-прежнему неумолим. После каждой оттепели буквы Великой надписи в обязательном порядке белили заново, и четыре раза в год — в октябре, январе, апреле и августе — обитателей прибрежных деревень собирали в каменоломню на Stellamour’s Party, и они стояли длинными шеренгами между ямами с грунтовой водой и высоченными стенами зеленого гранита. Вместо того чтобы предоставить события их естественному течению и позволить ужасам военных лет мало-помалу поблекнуть и затуманиться, Эллиот изобретал для этих мероприятий новые и новые мемориальные ритуалы. Похоже, комендант и сам был пленником прошлого, которое вновь и вновь приказывал ворошить.

В приемные часы Эллиот, словно этакий счетовод огненной стихии, сидел среди стопок опаленных и обугленных папок и канцелярских книг, и скоро не только каждый проситель и жалобщик, но вообще весь Моор знал, что это спасенные из огня, реквизированные документы принудительного труда, поименные списки, столбики цифр, кубатуры, реестры наказаний — почерневшие бумаги, запечатлевшие не что иное, как историю барачного лагеря.

В январе того года, когда Берингу суждено было утратить свои птичьи голоса, Эллиот обнаружил среди документов папку с фотографиями. Были это подпорченные водой во время тушения пожара любительские фотографии каторжной лагерной жизни: узники в полосатых робах, узники в каменоломне, узники, стоящие навытяжку перед бараками... Эти-то снимки и натолкнули Эллиота на мысль о повинности, которой он увековечил себя далеко за пределами своего комендантского района.

Он начал использовать эти фотографии в качестве образцов для жутковатых массовых сцен, какие по его приказу разыгрывали в ходе очередной partyобитатели приозерья, а один из полковых фотографов снимал их на пленку. Фотографии должны были походить на образец. Эллиот нашел в спасенных документах записи насчет разделения узников на “классы” и потому требовал правдивых костюмов, заставляя моорских статистов переодеваться евреями, военнопленными, цыганами, коммунистами или осквернителями расы.

Уже на следующей party обитателям приозерья, костюмированным как жертвы разбитого режима, за который погибло столько моорских мужчин, пришлось облачиться в полосатые тиковые робы с нашивками, указывающими национальность, с опознавательными треугольниками и желтыми Давидовыми звездами и стоять в очереди перед воображаемыми вошебойками; с кувалдами, клиньями и ломами позировать в роли подневольных польских рабочих или венгерских евреев перед какой-нибудь исполинской гранитной глыбой и строиться на перекличку у фундаментов разрушенных бараков — в точности как было изображено у Эллиота в альбоме.

Но Эллиот не был жесток. Он не требовал, чтобы его статисты, как люди на одном из покрытых пятнами плесени снимков, стояли полураздетые в снегу, наоборот, на время позирования даже обеспечивал их одеялами и старыми шинелями; детям и старикам в промежутках между съемками разрешал укрыться в палатках. Только от часов переклички, от жуткого, ледяного, невыносимого времени, тянувшегося под карканье команд, номеров и имен, — только от этой вечности по-прежнему никто уйти не мог. Такие вот сцены изображались на стелламуровских мероприятиях в январе и в апреле.

По случаю летнего праздника, в тот день, когда отец Беринга, точно жук, лежал на спине и дрыгал ногами, комендант назначил воспоминание о фотографии, внизу которой, у зубчатого белого края, кто-то написал карандашом: Лестница.

На фотографии были многие сотни согбенных спин, длинная вереница узников, у каждого на спине деревянная “коза”, а на ней — большой обтесанный гранитный блок.

Узники тащили свой груз в походном строю вверх по широкой, вырубленной в камне лестнице, которая шла от самого дна карьера через четыре уровня выработок до исчезающего в тумане верхнего края. Эта лестница, без повреждений пережившая войну, и освобождение и разрушение лагеря, и первые мирные годы, была до того крутая и неровная, что одолеть ее и налегке было далеко не просто.

Моор хорошо знал эту лестницу. Конечно, уже при Эллиоте на первых допросах именно сей факт яростно отрицали, а все-таки каждому в приозерье было известно, что большинство мертвецов, похороненных в братской могиле у подножия Великой надписи, скончались именно здесь, на лестнице, — были задавлены собственным грузом, умерли от изнеможения, от побоев, пинков и пуль надсмотрщиков. Беда, если кто падал на лестнице и хоть секунду, хоть короткий удар сердца мешкал подняться на ноги.

Но Эллиот не был жесток. Эллиот и на сей раз требовал только внешнего сходства и не принуждал статистов нагружать на “козу” настоящий, весом не менее пятидесяти килограммов, каменный блок из тех, что по сю пору во множестве валялись у подножия лестницы, как памятники вынесенным смертным мукам. Эллиот хотел только добиться сходства фотографий и не настаивал на нестерпимом бремени реальности .

Стало быть, каждый желающий мог с согласия коменданта нести муляж — “камни” из папье-маше, картона или склеенных лоскутных комьев, да что там, Эллиот мирился и с еще более легким материалом, чуть ли не веса пушинки! — скомканными газетами, каменно-серыми подушками...

Одна только лестница была такой же крутой, широкой и длинной, как на фотографии. И жара стояла несусветная.

Моорского кузнеца и еще двоих в этот летний день не то гордыня обуяла, не то упрямство, они не приняли поблажек майора и не стали имитировать груз.

Когда Эллиот дал команду начинать, кузнец взвалил на “козу” большущий каменный блок, привязал его, пошатываясь встал и вместе с колонной поднялся ступенек на тридцать, а то и больше. Но мало-помалу он все замедлял и замедлял шаг, пока страшная тяжесть не потянула его назад, не заставила попятиться и в конце концов рухнуть в пустое пространство, которое шедшие следом уже обходили стороной.

Он кувырком покатился по ступенькам и вот уже замер внизу, на спине, не в состоянии подняться, а колонна так и шла вверх, не оглядываясь на него, — а Беринг отделился от кучки детей и стариков, освобожденных от всякого груза, подбежал к смешному и странному отцу и еще на бегу, в восторге от этой прежде не виданной игры, разразился пронзительным хохотом.

 

6. Два выстрела

Когда младший братишка утонул в озере, Берингу было двенадцать... и девятнадцать ему сравнялось, когда старший брат тоже исчез из его жизни, отправился с армейским паспортом искать лучшей доли в гамбургском порту, а потом в лесах Северной Америки... В тот же год мелкие железные стружки, брызнувшие от токарного станка, почти совершенно ослепили его отца — кузнец теперь видел мир как бы сквозь крохотное, покрытое морозными узорами оконце.

Исчезновение братьев сделало Беринга единственным сыном и наследником, и после несчастного случая он принял из рук полуслепого отца мастерскую, ночами успокаивал мать, которую вконец замучили видения — ей уже являлось все блаженное небесное воинство, — а помимо этих обязанностей исполнял теперь скрепя сердце еще и функции моорского кузнеца.

Ведь в разоренных усадьбах, на густо заросших сорняками полях и заболоченных лугах никак нельзя без кузнеца — кто, как не он, заварит треснувший плуг и наточит косилочный брус; а вот механик, страстно увлеченный воздухоплаванием и вообще техникой, никому не нужен: какой прок от того, что Беринг разбирался в клапанной системе редких моторов и собирал из прутиков, проволоки, резины и рубашечных лоскутьев трепещущие птичьи крылья?

Так Беринг и варил из обломков сгоревших джипов инвентарь, который изрядно облегчал уборку свеклы, сооружал из холста и жести проворные ветряки, а когда за несколько месяцев насобирал железа и цветного металла, построил генератор, и теперь, как только черный рынок заливал в канистры и ведра достаточно горючего, кузница целый вечер сияла огнями.

Наследник трудился в кузнице, растил на узеньком участке капусту и картошку, держал курятник с несушками, летом непременно свозил в сарай тощую подводу сена и обихаживал лошадь и двух-трех свиней.

Когда мартовские и апрельские бури иной раз гнали через топкие поля тучи красной пыли, мельчайший песок, про который в Мооре говорили, будто южные ветры приносят его из пустынь Северной Африки, Берингову отцу вновь докучала давняя рана на лбу и песок мерещился всюду; он проклинал свою судьбу и нелюдимость сына: женщина! в доме позарез нужна женщина, кровь из носу, хотя бы из армейского борделя, хотя бы лишь затем, чтоб она истребила в усадьбе скрипящий на всех подоконниках и на полу летучий песок, а с ним — боль воспоминаний.

Но даже если не жаловался, не сыпал упреками и не выкрикивал проклятия, отец Беринга, похоже, вознамерился употребить свою “отставку” на то, чтобы со всей беспощадной, острой наблюдательностью отошедшего от дел следить за каждым шагом наследника. Совершая контрольный обход запущенного сада, старик лупил тростью по стволам плохо обрезанных деревьев, часами молотил по опорным жердинам трескучего ветряка или сидел в сумрачной, зараженной домовым грибком горнице и крупным, как у всякого подслеповатого, почерком вел в школьной тетради реестр просчетов и упущений своего преемника.

В четверг дохлый стриж в колодце и собака не на цепи. В пятницу в дымоходе сгорела рукавица, а в сенях опять полно песку. Ночью скрипел несмазанный флюгер. Буря. Спать не могу. И так далее.

Мать Беринга давно перестала обращать внимание на окружающий мир, она просто бредила Девой Марией и день и ночь тщетно мечтала о рае. По велению Богородицы она изгнала кощунника и сквернослова мужа из супружеской спальни, да и в другие комнаты заходила только после его ухода. С Берингом она разговаривала исключительно шепотом, мяса в рот не брала и вообще питалась в одиночку, на кухне, а каждую искру, вылетавшую из печного зольника, считала знамением свыше.

Чуть ли не ежедневно ей теперь являлась полька Целина, парящая над пожарным водоемом, с кровоточащими ранами, — полька Целина, ангел-хранитель,который передавал ей советы и послания Божией Матери и которого она ублажала цветочными венками, брошенными в воду образками святых и прочими пожертвованиями в надежде, что он найдет жену ее одинокому сыну.

Беринг ненавидел свое наследство. Точно в осаде полуразвалившихся джипов, лафетов, выпотрошенных бронемашин — всю эту технику уходящие войска побросали, а он притащил на Кузнечный холм, — корячилась его усадьба над крышами Моора. Окна в кузнице были разбиты или наглухо заколочены, звезды трещин на стекле проклеены вощеной бумагой. Там, где и бумага поверх трещин разорвалась либо вообще отсутствовала, в темноту мастерской уже проникли ветви запущенного сада. Даже в этом саду под высокими плодовыми деревьями — грушами и грецкими орехами — тулились машины, тонули в дебрях кустарника и дикого винограда, никуда не годные, бурые от ржавчины, порой глубоко вросшие в мягкую почву; тут — обомшелый броневик без покрышек и без руля, там — сеноворошилка, разобранные шасси двух лимузинов и, точно сердце динозавра, водруженный на массивные деревянные козлы мотор без поршней и клапанов, черный, выпачканный смазкой и такой огромный, что он никоим образом не мог принадлежать ни одному из драндулетов под деревьями.

Молодой кузнец давно уже не находил применения проржавленным винтам, которые не берет отвертка, карданным валам и подкрылкам с этого железного кладбища, а все же нет-нет да запрягал лошадь и притаскивал на вершину холма очередную рухлядь, очередную никудышную железину, как бы желая еще плотней стянуть вокруг ненавистной усадьбы кольцо железной осады. На Кузнечном холме воцарилось то же запустение и тот же хаос, как и во всем прочем обозримом оттуда мире.

Однако Беринг, по рукам и ногам скованный обязанностями перед отцом и матерью, перед кузницей и хозяйством, никогда бы, наверно, не бросил свое наследство на произвол судьбы и не уехал, если б орда головорезов не вынудила его замарать кровью и сделать непригодным для житья собственный дом; случилось это буквально через день-другой после Берингова двадцатитрехлетия. Безветренной, теплой апрельской ночью Беринг, кузнец из Моора, застрелил одного из налетчиков.

Мертв? Неужели этот пьяный бандит, кинувшийся к нему из темноты, вправду истек кровью от огнестрельных ран, что во сне и наяву вновь и вновь отверзаются перед взором кузнеца: две дымящиеся дыры в черном кожаном панцире на груди, два небольших рубца, превративших железного парня в мягкое, до невозможности мягкое, как бы бескостное существо, которое, однако, почему-то не упало, а за долю секунды вдруг выросло! — и лишь потом неуклюже повернулось и рухнуло вниз по лестнице в объятия спешивших на подмогу дружков.

Мертв? И убил его я? Я? Неужели преследователь, от которого всего через несколько минут после выстрелов, и наутро, и еще много дней спустя только и оставалось что темный кровавый след бегства, капли и потеки, терявшиеся в щебне на дорожке в кузницу... неужели этот алкаш, этот подонок вправду и безвозвратно мертв?

Всякий раз, как Беринг задавал себе этот вопрос, изощряясь в бранных эпитетах по адресу безымянного ночного противника, память в итоге все время вынуждала его твердить одно и то же: Я убил его, я его застрелил, я.

Чужак, вооруженный цепью и обрезком стальной трубы бритоголовый горожанин, один из шести не то семи, в кровь избил его тогда возле памятника мироносцу Стелламуру, гнался за ним через плац, сплошь заросший диким овсом, и по щебеночной дорожке до самой кузницы, и по двору, за ним, смирным, незлобивым кузнецом, которому и отбиться-то от преследователей было нечем — на бегу он только выхватил из открытого ящика да швырнул через плечо горсть подковных гвоздей.

Банды головорезов прятались в развалинах обезлюдевших городов, в лабиринтах горных пещер и периодически, вот как той апрельской ночью, совершали набеги на беззащитные медвежьи углы вроде Моора и соседних с ним деревушек. Когда войска ушли из приозерной глуши в равнинные районы и эти забытые Богом дыры оказались предоставлены самим себе, любая наглая шайка, даже не имея огнестрельного оружия, могла безнаказанно творить что угодно.

Бывало, пяток-другой крестьян-свекловодов да работяг из гранитных карьеров брались за топоры и камнеметы и сообща обороняли въезд в деревню, а так бандам вовсе никакого удержу не было. Военные патрули уже давно охраняли только линии связи между равнинными комендатурами и, как правило, оставались глухи к призывам о помощи из захолустных деревушек.

Эпизодические карательные экспедиции, которые иной сердобольный генерал снаряжал к озеру или в какую-нибудь горную долину, бандитов ничуть не пугали: приметные издалека армейские колонны дня два-три тащились по деревням, ставили палатки под прикрытием разоренных хуторов, иногда в камнях хоронили убитых... Солдаты допрашивали жертв налета, составляли протокол, тут и там, демонстрируя свою непреклонную решимость, обстреливали лесной массив или ущелье, где давным-давно никого не было, — и снова уходили.

Немногочисленные армейские агенты среди местного населения обладали достаточным влиянием, чтобы пользоваться своими привилегиями, однако, по условиям стелламуровского плана, все они остались без стрелкового оружия и были слишком слабы, чтобы хоть как-то защитить от налетов вверенную им нейтральную зону.

Банды могли объявиться где угодно и тотчас же стремительно исчезнуть; они громили все, что вставало им поперек дороги, собирали денежную дань, якобы за охрану, нападали даже на общины кающихся, которые длинными вереницами тянулись тогда через поля былых сражений и к братским могилам уничтоженных лагерей, воздвигая там памятники погибшим и часовни.

Кающиеся были защищены десятками законов военной юстиции, и, несмотря на это, бандитский сброд гонялся за ними по полям, жег их флаги и транспаранты, рвал в клочья и швырял в огонь портреты мироносца Стелламура.

В ту ночь шайка под конвоем двух мотоциклистов, словно возникнув из небытия, заявилась в Моор на угнанном в каком-то сельхозтовариществе грузовике; в кузове было полно булыжников и бутылок с керосином. Машина громыхала по набережной и по улочкам, временами она замедляла скорость почти до черепашьей, и тогда на окна и ворота усадеб обрушивался шквал зажигательных снарядов. Парни в кожаной броне стояли пошатываясь вдоль бортов грузовика и с истошным улюлюканьем, под неумолкающий рев клаксона осыпбли Моор горящими бутылками. Строптивая глухомань должна, черт побери, уразуметь, что от этого бедствия их избавит только пожарный грошик, охранная мзда.

В конце концов они добрались до плаца, вылезли из машины, вломились в дом моорского секретаря, выволокли орущего мужика на улицу, облили керосином и, угрожая поджечь, погнали к старой пароходной пристани. Там его привязали к якорю разбитого прогулочного катера и по дощатому настилу подтащили вместе с этой железиной прямо к воде, он уж думал: все, смерть пришла! — и кричал не своим голосом, но они вдруг отстали, бросили рыдающую жертву, словно наскучившую игрушку.

Между тем из разбитых окошек секретарского курятника, трепыхая крыльями, выскакивали во тьму куры, а избитая цепями умирающая дворовая собака, скуля, ползла через плац.

Лишь спустя месяцы Беринг осознбет, что после первого же удара, который обрушился на его голову, как раз когда он нагнулся над собакой, он думал об одной-единственной возможности спасения — о вороненом армейском пистолете, спрятанном в кузнице, в старой печной трубе. В тот год, когда состоялась передача имущества, отец выменял оружие у какого-то дезертира за сушеные яблоки, одежду и копченое мясо, а потом завернул бесценное и запретное для всего гражданского населения сокровище — даже хранение каралось смертью! — в промасленную тряпицу и подвесил в дымоходе.

Все это время Беринг не просто был осведомлен об отцовском секрете, но регулярно доставал пистолет из холщового свертка, разбирал, собирал снова и освоился с этим чудом механики не хуже, чем с куда более грубым кузнечным инструментом, что отцу, кстати говоря, было невдомек, узнал он об этом лишь в роковую апрельскую ночь. Так или иначе, пистолет висел себе и висел в дымоходе, вычищенный и заряженный.

Удирая тогда от бандитов, Беринг пробежал не одну сотню метров в кромешной тьме, по дороге, усеянной выбоинами, но в памяти весь этот путь от плаца до кузницы запечатлелся как один-единственный скачок из беззащитности во всемогущество обладания оружием.

Стремительно мелькает под ногами заросший травой плац, ловушки выбоин Беринг перепрыгивает — со спасительной уверенностью животного, бегущего от погони. Но мчится он не в кузницу, не в укрытие, не в нору, а за оружием, только за оружием.

Подбегая к усадьбе, к лестнице, к ступенькам на чердак, Беринг уже слышит тяжелый топот преследователя, пыхтение, пудовые башмаки его дружков. Дальше! Вверх по лестнице! Он задыхается, жадно ловит ртом воздух, перед глазами пляшут радужные круги — и вот наконец он у железной дверцы дымохода, резким ударом открывает задвижку, хватает болтающийся на шнурке холщовый сверток. Секунда — и промасленная тряпка летит во тьму.

Рука сжимает пистолет. В этот миг он до странности легок, прямо как пушинка. А в тайных забавах эта механическая игрушка всегда казалась тяжелой, словно кузнечный молот.

В четырех, в трех шагах, вплотную перед собой он наконец-то воочию видит преследователя, освещенного собственным фонарем: малый хохочет. Настиг добычу, чувствует за спиной численный перевес дружков и с торжествующим воплем взмахивает цепью, только воздух свистит, — и вдруг все тонет в чудовищном грохоте.

Первый выстрел подбрасывает руку Беринга вверх, будто цепь — она с лязгом исчезает в ночи — и вправду достала его. Грохот рвет барабанные перепонки, ввинчивается в мозг, терзает болью, какой до сих пор не причинял ни один звук. Молния дульного пламени гаснет, погасла целую вечность назад, а перед ним все еще высвечено вспышкой лицо врага — разинутый рот, немое удивление.

Когда это лицо блекнет и тоже грозит погаснуть, Беринг никак не желает, чтобы оно ушло во тьму, — и второй раз жмет на курок. Лишь теперь оружие обретает давний вес. Рука опускается. Дрожа всем телом, он стоит в ночи.

Странно, что теперь в голове бьется одна-единственная фраза, снова и снова одна лишь эта фраза, которая стремительно опутывает его, которую он шепчет, выкрикивает, вопит вниз, в глубину, где что-то топает прочь, что-то кидается наутек, что-то исчезает... Жизнь вокруг, стало быть, попросту идет своим чередом, здесь шуршит, там громко топочет, еще где-то скользит почти неслышно, а он знай как дурак орет неизвестно кому: Вот оно как, вот оно, значит, как, вот как... — и не может остановиться.

Потом, непонятно когда, он видит мать — с коптящей лампой в руках она поднимается по ступенькам; слышит отца, который хватает его за плечо и надсадно кричит. Он не соображает, о чем его спрашивают. Потом внутри словно что-то рвется и хлещет вон, он не в силах удержать телесную влагу: горячая струя течет по ногам, слезы катятся по лицу, рубашка насквозь мокрая от пота; вся влага течет и каплет из него и испаряется в воздухе, который пахнет холодной смолой и совершенно заледенел. Но сам он пышет жаром, стоит неловко привалившись к дымоходу. И говорит. И просит воды.

Он безропотно позволяет отвести себя вниз, на кухню, начинает отвечать на вопросы, сам не зная, чту говорит. Пьет и выташнивает воду. Пьет еще и еще, и опять вода выплескивается вон, прежде чем он успевает ее проглотить.

Под утро старики и наследник впервые за много лет снова сидят вместе на кухне. Голова у отца свесилась на плечо, челюсть отвалилась; струйка слюны медленно ползет из уголка рта на грудь и обрывается, когда он судорожно всхрапывает. Мать оплела руки четками и спит, полуприкрыв глаза. Печь остыла. Беринг сидит у окна, уставясь в свой железный сад, и каждый удар пульса отдается в нем колючей болью, словно кровь в сердце и в жилах выпала кристаллами и превратилась в песок, мелкий стеклянистый песок.

 

7. Пароход в деревнях

Ночью выпал снег. На цветущие деревья, на высокий уже чертополох, на продавленные крыши лимузинов и, точно маскировка, на весь этот железный хлам вокруг кузницы. Снег в мае. Никто в Мооре не помнил, чтобы за двадцать три послевоенных года хоть раз в такую пору, почти что летом, выпадал снег.

Даже на токарный станок у окна мастерской порывы холодного ветра с Северной Атлантики намели маленькие сугробы; из одного торчал напильник, а рядом — клешня струбцины. И ведь начался этот год на редкость мягкой погодой: кусты ракитника зацвели за десять дней до праздника Сорока мучеников!

Но в этот майский день даже снежная буря не смогла омрачить радостное возбуждение в деревнях у дороги на Моор и к озеру. По обочинам, под сенью тополей и каштанов, и вдоль слякотной мостовой в поселках спозаранку толпились принаряженные крестьяне и батраки, а то и особые комитеты встречающих и певческие хоры свекловодческих товариществ или камнедробильных мельниц, с букетами цветов, с бумажными флажками, — ждали Доставки.

Арки из еловых лап красовались над щебеночными дорогами, которые успели кое-как подлатать — завалили выбоины гравием, обломками коры и опилками. По домам в это снежное утро сидели только хворые да престарелые. Все, кто мог, в ожидании высыпали на улицу, самые нетерпеливые — еще до рассвета, чтобы не пропустить ни мгновения той грандиозной процессии, что косвенно заявила о себе уже несколько месяцев назад: в Мооре расширили и замостили обратный поворот дороги, укрепили сперва мост у запруды, а потом — виадук, и в конце концов летучий строительный отряд снес, спилил, вырубил все фактические и мнимые препятствия по запланированному маршруту следования.

Там, где ни деревья, ни заросшие крапивой развалины времен войны не заслоняли обзор, красные мигалки процессии были видны издалека. Возглавляемый патрульной машиной с вертящимися маячками, приближался транспорт — вроде тех большегрузных автопоездов, которые в первые годы Ораниенбургского мира сотнями покидали страну, груженные турбоагрегатами, стальными валками прокатных станов и оборудованием целых фабрик; от пыли таких автопоездов страна как бы выцвела и поблекла.

На сей раз в черной туче дизельных выхлопов тащился за патрульной машиной один-единственный седельный тягач, весь в пятнах маскировочной краски; мотор у него явно был слабоват — в горах и даже на более отлогих склонах моорских холмов этот тягач приходилось то и дело умощнять, впрягая в него крестьянских лошадей или десять — двенадцать пар яремных волов.

Так он с натугой и подчас лишь со скоростью тягловой скотины двигал вперед свой груз: принайтовленное цепями и стальными тросами великое обетование и в то же время смутное воспоминание о довоенных летних днях, когда пароходная пристань в Мооре грозила рухнуть под тяжестью оживленных групп экскурсантов, а возле концертного павильона в парке прибрежного “Гранд-отеля” толпились отдыхающие... на низкой платформе тягача лежал корабль — пароход с гребными колесами и чернополосатой трубой! Он резко пбхнул свежей краской и смолой конопатки и ниже ватерлинии по-прежнему был в гирляндах ракушек; окантовка иллюминаторов, разъеденная солью Адриатики, закрашена белым; поручни красного дерева отполированы ладонями несчетных пассажиров... Ветхий, но горделиво блестящий, пароход скользил, покачиваясь, навстречу пресным водам Моорского озера.

В ожидающих деревнях говорили, что этот пароход — подарок некой истрийской верфи, символ примирения и дружбы в третьем десятилетии оккупации. Дескать, один бывший узник, инженер, которому удалось сбежать из лагеря при камнедробилке, после войны дослужился до старшего управляющего этой верфью и прислал сюда корабль из доков Пулы. Вроде как отблагодарил, хотя и с опозданием, тех крестьян приозерья, что некогда спрятали беглеца от поисковых команд и собак-ищеек из каменоломни. Говорили и еще много чего...

Впрочем, моорский секретарь, камнелом-пенсионер, зверски избитый во время последнего налета и обреченный с тех пор передвигаться на костылях, — моорский секретарь был осведомлен много лучше. Сегодня утром он, конечно, распорядился украсить флагами и флажками держав-победительниц и свою контору, и даже клены вокруг плаца, однако, равно как и другие посредники и агенты Армии, помалкивал о том, что корабль этот вовсе не подарок и не символ примирения давних врагов, а попросту развалюха, списанная, снятая с рейсов, ветхая посудина адриатического каботажного пароходства... И крестьяне в приозерье, по крайней мере живущие на выделе старики, тоже прекрасно знали и тоже помалкивали, что ни один из них никогда не прятал беглого лагерника, и отчетливо помнили, что страх перед полевой полицией и свирепыми догами из каменоломни в свое время был неизмеримо больше сострадания.

Но кому захочется портить такими воспоминаниями величайший праздник всех послевоенных лет? Восторги по поводу этого парохода, доставленного с Адриатики через Альпы, не оставляли места для сомнений. Дунайские верфи, строившие озерно-речные суда, давным-давно демонтировали и вывезли, а те, что были разрушены, так и лежали в руинах. Да ни одна из равнинных верфей и не смогла бы обеспечить Моорское озеро столь большим пароходом.

“Спящая гречанка”, колесный пароход, который красовался на довоенных открытках как символ озерного края, сгорел в ночь моорской бомбежки под градом осколков, среди леса водяных фонтанов, и с тех пор, обвеваемый водорослями и тиной, лежал в зеленой глубине возле причала, хорошо различимый в штиль при спокойной воде.

Долгое время моорский секретарь упорно, однако же безуспешно ходатайствовал о новом судне. Копии прошений и отказов заполняли ни много ни мало две папки в его должностной канцелярии. И ведь в конечном счете материал для решения корабельного вопроса нашелся опять-таки буквально под боком, в том месте, которое, как никакое другое, запятнало историю Моора, — в приозерной каменоломне.

Одна из адриатических страховых компаний, желая возродить былую роскошь своей триестинской конторы, стала наводить справки о происхождении расколотых облицовочных плит и в итоге установила, что они привезены с родины Беринга. Такой гранит, темно-зеленая коренная порода, добывался на земном шаре лишь в двух карьерах. Один, покрупнее, был расположен у атлантического побережья Бразилии, второй — на Моорском озере.

После долгой переписки и обстоятельных переговоров региональное командование разрешило единовременную поставку зеленого гранита на Адриатику — оттуда и полз теперь в Моор этот пароход, основная часть выторгованной компенсации.

Пароход в горах взбудоражил всю округу, и не только потому, что одолел альпийские перевалы; подлинной сенсацией было другое: он превозмог рогатки торговых ограничений, что намного труднее, и теперь сквозь заграждения из колючей проволоки, под дулами автоматов направлялся к озеру. Вот в народе внезапно и воспрянула надежда, что великая свобода средиземноморского побережья и цветущее изобилие юга — да что там, даже Америка! — быть может, все-таки ближе, чем позволяют думать одичалость моорской округи, развалины, мертвые насыпи железной дороги и опустелые, остановленные заводы.

Ожидающие деревни погрузились в мечтания.

Средь лязга своих духовых оркестров они мечтали об изысканной красоте Италии, о дворцах и пальмовых аллеях, о неистощимых универсальных магазинах Америки и дальних краях, где всего вдоволь, где после войны все только росло, развивалось и хорошело. Этим снежным утром в разговорах ожидающих не иначе как ожили расцвеченные яркими красками чаяния последних лет — чаяния, представлявшие будущее в сиянии свободы и роскоши.

Этот пароход, так мучительно медленно подползавший к Моору следом за допотопным армейским тягачом, за клячами и яремными волами, был выменян на девять подвод камня и все же стоил неизмеримо больше... Конечно, он не очень-то и велик, просто старый прогулочный пароходишко, который и в лучшие свои времена возил из риекской гавани к скалистым островкам залива Кварнер не более трех сотен пассажиров. Красивым его тоже не назовешь, никакого сравнения с легендарным латунным блеском “Спящей гречанки”, к которой по сей день, в годовщины ее гибели, наперегонки спускались ныряльщики, чтобы украсить занесенный илом остов букетами цветов и вымпелами. Тот из ныряльщиков, кто первым выскакивал на поверхность с обрывком сгнившего прошлогоднего убранства, получал в награду право на поездку в Вену или в еще более отдаленные и экзотические зоны оккупации — в Гамбург, Дрезден или Нюрнберг.

Все долгие годы скудости и лишений, когда сожженная “Спящая гречанка” покоилась в глубинах, озеро держало на своих волнах разве что торпедные катера армейских маневров да дощатые плоскодонки рыбаков, которые днем коптили в глиняных печах свой улов и развешивали сети на прибрежных лугах. Из окон “Гранд-отеля” росли дикий овес и трава, а обвалившаяся кровля концертного павильона прикрывала хаос разбитых стульев и зонтиков от солнца, полотно которых давно обратилось в прах.

Да, судно было не особенно внушительное, но, что ни говори, самое крупное из тех, какие довелось видеть послевоенному поколению здешних деревень, ведь о блеске мира молодежь в основном знала только по иностранным журналам, которые пользовались на черном рынке куда большим спросом, чем цитрусы и кофе.

 

8. Собачий Король

В заснеженной тиши грохот удара был слышен даже на холме, в кузнице. Беринг как раз волоком подтащил к мастерской тяжеленное, чуть не в тонну весом, зубчатое колесо рудной мельницы и уже отпрягал лошадь, длинногривого битюга, когда этот громкий лязг, донесшийся с берега, разбился о стены усадьбы и замер. Только звон стекла продолжался на мгновение дольше — дробное позвякивание дождя осколков.

Битюг в испуге вскинул голову и ненароком отвесил хозяину могучий тычок — не устояв на ногах, Беринг перелетел через зубчатое колесо и грохнулся наземь, в слякотное снежное месиво. Вот ведь незадача! Мокрый, перепачканный глиной кузнец, однако ж, браниться не стал; по-прежнему стискивая в одной руке конский мундштук и налобник, а другой держась за ушибленный бок, он подковылял к воротам.

Глубоко внизу тянулась безлюдная прибрежная дорога; развороченная пароходным транспортом, изрытая ногами зевак, она была всего лишь темной пограничной чертой, разделяющей зимнюю сушу и свинцово-серые воды озера. Дорога эта шла по названной именем Стелламура каштановой аллее — соцветия каштанов за ночь превратились в этакие снежные кулаки, — пересекала шуршащий камышом полуостров, затем круто сворачивала к бухте у разрушенной гостиницы “Бельвю” — и вот там-то ее перегораживало неожиданное, блестящее препятствие: возле украшенного лапником и гирляндами съезда к гостиничному пляжу, где под вечер назначили спуск на воду и “крещение” парохода, стоял разбитый лимузин. Смятый капот выглядел как причудливая скульптура, оторванный бампер покорежился и торчал вверх, словно хромированный сигнал бедствия... грязный след на снегу изобразил ход сей метаморфозы в виде красиво изогнутой сплошной линии: машина не вписалась в поворот, титаническая центробежная сила вынесла ее с проезжей части, ударила у воды о новую каменную стенку, возведенную для укрепления берега, и рикошетом швырнула обратно на дорогу. Два отлетевших колесных колпака, целые и невредимые, поблескивали в снегу.

Даже на таком расстоянии Беринг сразу узнал разбитую машину. Комендантская — бело-синий “студебекер”, мощный легковой автомобиль, из тех, что жителям приозерья были знакомы главным образом по картинкам в заплесневелых журналах, найденных среди казарменного мусора, восьмицилиндровый, с пуленепробиваемыми шинами, двуцветной лакировкой, полированными молдингами и фарами, которые могли разом выхватить из темноты целый порядок домов!

Еще подростком Беринг вместе с ордой восторженных мальчишек бегал за этим чудом, когда Эллиот на малой скорости ездил по деревням и, случалось, бросал из окна горький шоколад и лакрицу. В памяти Беринга эти инспекционные поездки оставили более глубокий след, чем на моорских проселках: неудержимо, как танк, лимузин устремлялся в глубокие выбоины и в любую впадину местности, выплывая оттуда еще краше прежнего.

Хотя сам майор после состоявшейся в карьере грандиозной прощальной церемонии давным-давно вместе со своей частью отбыл на равнину, “студебекер” до сих пор нет-нет да и появлялся на проселочных дорогах, как заплутавший призрачный символ власти. Ведь на прощанье Эллиот подарил самый впечатляющий знак своего могущества единственному моорскому обитателю, который за годы оккупации снискал его доверие.

Этот человек — в глухих деревнях на него, любимца Армии, смотрели и завистливо, и враждебно — был обязан коменданту не только этим бесценным подарком, но вообще всем, что разжигало ненависть по его адресу: своим прямо-таки аристократическим положением управляющего гранитной каменоломней, реквизированным домом (где был даже радиоприемник!), а также пусть ограниченной, но тем не менее неслыханной свободой передвижения и, наконец, даже именем. Потому что в последней предотъездной речи комендант с почти ласковой насмешкой назвал своего фаворита мой Собачий Король. И теперь, годы спустя, лишь немногие в приозерье помнили, что настоящее имя Собачьего Короля было — Амбрас.

Вне всякого сомнения, Амбрас был человек незаурядный. В прошлом лагерный узник, он имел на левом предплечье заметный, с палец шириной, рубец — отпечаток раскаленного напильника, которым он после освобождения навсегда уничтожил позорную татуировку, арестантский номер. Свои дни он проводил на террасах карьера или в пыльном конторском бараке при каменоломне, а ночи — в особняке под названием вилла “Флора”, который потихоньку ветшал на взгорье среди одичавшего парка. Он был единственным жильцом этого двухэтажного фахверкового дома с деревянными верандами, эркерами, галереями и салонами — и все ж таки довольствовался одной комнатой, бывшим музыкальным салоном, чьи окна смотрели на озеро: здесь он спал на диване, расшитом пейзажами райского сада; обтянутый зеленым сукном ломберный стол служил ему как обеденный и рабочий, за ним он съедал по вечерам свой холодный ужин, а одежду бросал перед сном на закрытый рояль. Все прочие помещения в доме, зачехленная мебель, пятнистые от плесени обои и дырявые парчовые занавеси, гипсовые фавны и разворованная библиотека были отданы во власть десятка полудиких собак.

Много лет вилла “Флора” стояла необитаемая. Ее хозяин, некто Гольдфарб, владел в свое время гостиницей “Бельвю” и примыкающими к ней пляжами и купальнями, где было устроено что-то вроде санатория, который вечно балансировал на грани разоренья, — так вот, еще в войну чиновники государственной тайной полиции нагрянули однажды ноябрьской ночью к этому Гольдфарбу, затолкали его вместе с женой и глухонемой дочкой в автомобиль без опознавательных знаков и увезли в неизвестном направлении. В Мооре тогда говорили: в лагерь, в Польшу; но говорили и другое: какой лагерь, какая Польша, довезли до ближайшего леса — и дело с концом.

После войны, на допросе у майора Эллиота, их кухарка (она была родом из семьи плотника и выросла в горной долине недалеко от Ляйса) рассказывала, как господа елозили на четвереньках по полу салона, в полнейшей растерянности укладывая в чемодан зимнюю одежду, потом опять все распаковали, а в конце концов достали из громадного кофра и сложили в две сумки всего-навсего плюшевого жирафа да шерстяные детские вещи, потому что чиновники велели взять с собой минимум багажа; особенно же кухарке запомнилось, что один из этих чиновников, тот, что без пальто, курил сигареты в хозяйском кабинете — в кабинете господина Гольдфарба! — где до того часа вообще никогда не курили.

Так или иначе, ни единой весточки владельцы не прислали — ни из Польши, ни из какого другого лагеря, — и обратно они тоже не вернулись, ни в войну, ни в годы Ораниенбургского мира.

“Бельвю”, как и “Гранд-отель”, служил в ту пору домом отдыха или приютом смерти для раненых офицеров-фронтовиков, а вилла “Флора” — летней дачей какого-то партийного функционера, ну а потом Моор захватили русские пехотинцы и нашли этого функционера перед зеркалом в гардеробной, с простреленной головой; пистолет он зажал в кулаке мертвой хваткой — тот не выпал из окоченевших пальцев, даже когда солдаты завернули труп в перепачканный кровью ковер и вместе с дубовым венком и каким-то хромированным бюстом выбросили из окна.

Но и победители пробыли в этой вилле недолго. Там, сменяя друг друга, квартировали разные оккупационные части, а когда они совсем ушли, в доме изредка ночевали беженцы из разбомбленных городов, потом изгнанники из Моравии и Бессарабии и, наконец, бродяги — пока майор Эллиот не запер разоренную виллу и не распорядился охранять ее впредь до выяснения судьбы пропавшего владельца.

Именно тогда моорский кузнец по приказу Эллиота навесил на взломанные ворота цепи и замки; выбитые окна заколотили досками, а парк обнесли колючей проволокой. Затем майор распорядился выпустить в усадьбе на волю двух псов, здоровенных ирландских овчарок, подаренных ему на счастье союзниками — одним из шотландских Хайлендских полков. Кобели подчистую сжирали все, что им кидали через проволочное заграждение военные патрули, набрасывались на любого непрошеного гостя и даже пытались выхватывать из воды карпов, которые лениво плавали в прудике с кувшинками. Когда до их владений иной раз долетал через озеро, из каменоломни, грохот взрывов, они настороженно замирали, упершись передними лапами в перила деревянных веранд, готовые к прыжку, свирепые, и выли, неотрывно глядя на Слепой берег. Вилла “Флора” стала неприступной.

В здешних глухих деревнях звали те времена собачьими годами: мясо, и мыло, и все предметы первой необходимости были и оставались в дефиците, ведь мирный план Стелламура даже от самой что ни на есть убогой общины требовал самообеспечения. У кого пашня или сад приносили урожай, у того было чем кормить семью, а глядишь , хватало и чтоб обменять на черном рынке курицу на сигареты и картофельный шнапс на батарейки. Так что в эти годы не только в разрушенных городах, но и во многих крестьянских усадьбах собака и та была лишним ртом.

Собак гнали со двора, бросали на произвол судьбы, или они сами убегали с голодухи, сбиваясь в лесах и горных долинах в злобные стаи, которые нападали даже на красную дичь, а бывало, и могилы времен войны раскапывали. Когда голод заставлял их выходить из лесных дебрей к казармам, Эллиот разрешал своим солдатам устраивать на них охоту и десятками отстреливать, но не допускал никаких расправ со стороны местных жителей, не имевших огнестрельного оружия, — силки, петли, капканы были под запретом. Ибо охота на собак, как вообще любая охота, была делом Армии. И Армия снисходительно относилась к тому, что иные из одичавших собак отыскивали лазейку в колючей ограде виллы “Флора” и либо обретали там убежище, подчинившись ирландским зверюгам, либо погибали от их клыков. Так в парке виллы мало-помалу собралась неукротимая стая, которая время от времени совершала набеги на деревушки и снова пряталась за колючей проволокой, пока однажды дождливым летом в Собачьем доме не водворился новый хозяин.

В те первые августовские дни, через девять лет после освобождения из барачного лагеря, вернулся на Моорское озеро фотограф Амбрас, узник № 4243, подневольный рабочий каменоломни. Мастер портрета и пейзажа, но без средств, без фотокамеры, без студии и темной комнаты, Амбрас откликнулся тогда на призыв Армии, которая подыскивала управляющего для вновь открытого в Мооре гранитного карьера.

Приезжего никто не узнал. Впрочем, и давнему товарищу по лагерю наверняка было бы трудновато признать в этом незнакомце тощую как скелет, жалкую фигуру, которая в день освобождения брела вдоль порванной электроограды к прачечному бараку. Амбрас был тогда слишком измучен, чтобы стоять в очереди, дожидаясь вычищенной куртки либо рубахи покойника, или хотя бы скинуть полосатую робу, и прямо под открытым небом впервые за много месяцев он устроил себе ванну — улегся в дымящуюся жижу неглубокой сточной канавы и стал смотреть на снежные облака. Глядя, как небо уползает в горы по террасам каменоломни, слушая далекие голоса, приказы, крики, внимая отдаленному рокоту моторов и шуму ветра в соснах и в опорах караульной вышки, он хотел только одного: лежать вот так, в этом желанном тепле, что обволакивало его, будто густое, вязкое молоко, — как вдруг двое могильщиков (моорские жители, которых танкисты силой заставили выполнять эту работу) подхватили его за руки и за ноги и швырнули на труповозку.

Я еще жив, прошептал Амбрас снежному небу, чувствуя за спиной что-то круглое, твердое, а на шее — волосы, холодную щетину, я еще жив, но не оторвал взгляда от гор и от облаков.

Даже спустя девять лет в первом своем разговоре с майором Эллиотом уцелевший мог совершенно точно, в масштабе, изобразить на листке бумаги прачечную, крематорий, бункера, туннели и бараки моорского лагеря. В течение этого предварительного разговора его паспорт жертвы, черный от штемпелей и пометок, лежал открытый на письменном столе Эллиота рядом с водочной рюмкой. И хотя на все вопросы о лагерных годах Амбрас отвечал по видимости безразлично, иногда он вдруг запинался, хватал рюмку и, с минуту повертев ее в пальцах, делал глоток.

После полудня коменданта и чужака видели на пароходной пристани, они о чем-то разговаривали, оживленно при этом жестикулируя. Эллиот даже смеялся. Или это смеялся его спутник? Они ждали парома на Слепой берег, потом переправились на этом пыльном понтоне в каменоломню и вернулись только в сумерки, сидя в рулевой рубке паромщика и все еще разговаривая.

На следующей неделе на листовках и на доске объявлений в комендатуре под именем нового управляющего стояло предупреждение, что всякий бунт против этого управляющего будет караться столь же сурово, как нападение на самого Эллиота. Так имя Амбраса стало угрозой еще прежде, чем он отдал в каменоломне свои первые распоряжения.

Но бояться приезжего Моор начал лишь в тот вечер, когда он укротил собачью стаю виллы “Флора”.

— Вилла?.. Собачий дом?

Конечно же, Эллиот недоверчиво переспросил, когда Амбрас захотел поселиться именно там, отказавшись и от комнаты в номерах у пароходной пристани, и от пустующих усадеб моорских эмигрантов. Но, в сущности, коменданту было все равно, кто защитит от мародеров имущество без вести пропавшего Гольдфарба. Поэтому он возражать не стал.

В тот же день, в час вечерней кормежки, Амбрас стоял перед запертыми на цепь воротами виллы. В одной руке он держал набрякший кровью холщовый мешок с костями и мясными обрезками из казармы, в другой — довольно толстый обрезок железной трубы. Стая уже поджидала его.

Вилла “Флора”. Сколько раз в лагерные годы он видел ее как исчезающе маленькое светлое пятнышко на противоположном берегу. В иные вечера это пятнышко вдруг ярко взблескивало в лучах низкого солнца — невидимые окна, хлопавшие на сквозняке или уже закрытые на ночь, стремительной последовательностью вспышек света посылали через озеро отражение солнца.

Каждый раз, когда эти огни из другого мира ослепляли его, Амбрас, где бы он ни находился — между бараками, на лагерной дороге и даже под караульной вышкой возле камнедробилки, — на один миг, на краткий вздох переставал видеть и слышать свою нынешнюю преисподнюю и даже спустя много часов и дней после того, как сигналы гасли, представлял себе лица, новые и новые лица, тех незнакомцев, которые там на свободе растрачивали счастье жизни.

В вечности лагерных лет эти отблески света сделались в итоге единственным доказательством, что моорская каменоломня — еще не все и что за электрической оградой, наверно, по-прежнему существует другой мир, хотя, кажется, давно забывший о нем и ему подобных.

Запыхавшись на крутом подъеме от ветхого лодочного сарая к вилле, он опускает мешок с мясом наземь. Собаки подняли лай, еще не видя его, когда он был в гуще кустарника на склоне. Теперь они яростно кидаются на ржавую решетку ворот, на кованые побеги, листья, виноградные гроздья. Через эти железные заросли он, широко размахнувшись, раз за разом швыряет им кости и требуху.

Стая набрасывается на жратву с алчностью, хорошо знакомой ему по лагерю. Голодные забывают о враге у ворот, сейчас они враги только друг другу. Можно отпереть висячий замок. Цепь падает в листву, которую ветер за много лет намел к решетке.

Двенадцать, тринадцать, четырнадцать... Собак он считает вслух, а дойдя до последней, начинает сызнова и каждую цифру выговаривает примирительно и проникновенно, держа всех псов в поле зрения, так и сыплет цифрами, ласковыми прозвищами, шепчет команды из лексикона дрессировщиков, да и всякую бессмысленную чепуху тоже, ни на миг не умолкая, а тем временем изо всех сил налегает на ворота — и наконец одна створка с глубоким стоном поддается, и он может протиснуться в щель.

Ирландские кобели оттащили свою долю к прудику с кувшинками — оба тотчас замирают, перестают рвать и жадно заглатывать добычу, поднимают тяжелые морды, глядят на открытые ворота. Неподвижно смотрят на Амбраса, наверно, начинают рычать, щерят клыки, но по-прежнему, точно каменные истуканы, стоят у воды, как бы недоумевая: неужели возможно совершить такую дерзость, какую сейчас совершает Амбрас, — он что-то бормочет, что-то шепчет и направляется к ним.

Но не ирландские кобели — нет, серый в коричневых пятнах, покрытый шрамами охотничий пес словно по неслышной команде внезапно бросает свиное копытце и, даже не гавкнув для предупреждения, прыгает на пришельца.

Впрочем, Амбрасу давно уже не требуется от врага никаких предупреждений. Он взмахивает железной трубой и наносит нападающему такой могучий удар по морде, что пес, не допрыгнув, валится на гравий дорожки. И там кашляет, лает кровью и, вот уж не в силах сомкнуть разбитые челюсти, — роняет голову на камни.

Самый свирепый пес подыхает, а остальным и дела нет, они глаз не сводят со своего укротителя. Про еду все забыли. Мертвый кобель с открытой пастью лежит на гравии, Амбрас продолжает путь к дому и уже вновь завел беседу со стаей, говорит примирительно и проникновенно, как раньше, — и тут поодаль, у прудика с кувшинками, выходит из оцепенения один из ирландцев, тот, что покрупнее .

Поначалу его движения медлительны, чуть ли не заторможены. Но мало-помалу они все убыстряются, и, набрав бешеную скорость, разъяренный пес огромными скачками летит к чужаку.

Его тоже настигает железная труба, точно пика, она врезается в разверстую пасть, обламывает клыки, заталкивает в глотку клочья нёба.

Кобель — хотя ему уже нечем дышать — умудряется, резко, до хруста в костях, мотнув башкой, вырвать у Амбраса оружие, давясь, выплюнуть из себя пику и тяпнуть нового хозяина виллы за плечо. Но тот, кто хочет сейчас остаться в живых, должен убить. А сил на убийство у него нет.

Зато Амбрас с воплем ярости и боли, похожим скорее на лай, чем на человеческий крик, кидается на собаку, обеими руками захлопывает ей пасть и чувствует, как ее тело превращается в один-единственный неукротимый мускул. Он сдавливает остервенелую бестию ногами, намертво вцепляется в нее пальцами — только бы не выпустить эту башку, эту пасть. Собака и человек кубарем катятся с дорожки в колючие кусты. И вот там Амбрас сумел сесть на своего врага верхом.

Человек наклоняется, словно хочет вонзить свои зубы в горло животного, приближает свои глаза вплотную к собачьим, свой рот — к собачьей пасти. Но потом, стиснув руками голову пса, изо всех сил запрокидывает ее назад, пока лоб зверюги не погружается в ощетиненную шерсть на загривке и пес наконец не становится жертвой. С громким, далеко слышным хрустом ломается шея. И тогда Амбрас на мгновение вправду чувствует под собой лошадку, теплого, шерстистого жеребенка, который слабеет под своим наездником.

Позднее в Мооре обнаруживались все новые и новые очевидцы, якобы наблюдавшие за этой схваткой из какого-то укрытия — из сарая у колючей проволоки, из овчарни, даже просто из ямы. В своих драматичных и во многом несхожих повествованиях они живописали, к примеру, как Собачий Король еще несколько времени сидел на мертвом кобеле, а потом встал и пошатываясь побрел к своему дому, к своей резиденции. Одни твердили, что стая предприняла третью атаку, другие говорили, что победитель, спотыкаясь, беспрепятственно поднялся по наружной лестнице на веранду, и божились, что псы, повесив голову, убрались с его дороги.

Фактически все эти свидетельства просто-напросто повторяли и переиначивали рассказ одного из рыбаков, который ловил тогда в глубоких омутах Бельвюской бухты слепых лещей, безглазых, странно сладких на вкус рыб.

В ожидании звона поплавков рыбак задремал и проснулся от собачьего лая. В бинокль он увидел, как некий мужчина — судя по летной куртке, вроде бы управляющий каменоломней — открыл ворота виллы. А потом он увидел атаку. Схватку. И хотя в линзах бинокля зрелище порой утрачивало четкость и подрагивало в такт его пульсу, рыболов таки увидел достаточно, чтобы вечером того же дня доложить обо всем в пивнушке возле пароходной пристани.

Но ни рыболов, ни кто другой в Мооре так и не узнал, что помимо великого множества пересказчиков действительно существовал второй очевидец схватки: Беринг, в ту пору девятилетний мальчишка, которого обветшалая вилла притягивала как магнит, искал тогда неподалеку от ворот дикие орхидеи, и тут вдруг из кустов вылез Амбрас. Укрытый лозами заброшенного виноградника, Беринг не только от начала до конца видел, как Амбрас разделался со своими противниками, но и слышал странные ласковые прозвища и команды, какие захватчик, продвигаясь по дорожке, кричал сбитой с толку стае. Видел и как укрощенные псы после всего случившегося опять принялись жрать, — видел, холодея от страха.

А потом Амбрас похоронил своих врагов: швырнул собачьи трупы в поросшую бузиной низинку и завалил обломками штукатурки и мусором, которые вынес из дома в сад.

Беринг долго не осмеливался покинуть укрытие. Только ужас перед густеющим ночным мраком в конце концов согнал его с места. Он кинулся наутек, точно спасаясь от смерти. Но дом у него за спиной остался безмолвен. Лишь одно-единственное окно, в котором беспокойно трепетал огонь — не то свеча, не то факел, — светило ему вдогонку. Стая была незрима и не издала ни звука.

В последующие годы Берингу не доводилось видеть Собачьего Короля с такого близкого расстояния, как в эти часы захвата виллы: Амбрас давным-давно разъезжал по деревням в комендантском лимузине — тень за рулем; Амбрас каждое утро стоял у поручней парома, направляясь в каменоломню, сидел в окружении псов под гигантскими соснами виллы “Флора” или, расположившись на трибуне под тентом, наблюдал церемонии общин кающихся... Все эти годы управляющий каменоломней оставался для Беринга далекой фигурой, которая неизбывно присутствовала лишь в отцовских проклятиях да в злобных сплетнях моорцев.

Хотя в воспоминаниях Беринга об укрощении псов лицо этого человека имело вполне определенные черты, они тоже все больше становились чертами библейского героя, которого он видел в благочестивых календарях кузнечихи, — непобедимого царя, что голыми руками прикончил льва и изгнал своих врагов, златошлемных филистимлян, в пустыню, обрекши их на погибель.

Образ этого библейского воина стоял и перед внутренним взором двадцатитрехлетнего Беринга, когда он утром, перед корабельным крещением, вышел за ворота и узнал разбитую машину, перекрывшую поворот на “Бельвю”. Собачий Король на боевой колеснице. Собачий Король после битвы. Король в разбитой своей колеснице.

Для многочисленных зевак, шедших этим холодным и снежным майским утром к Бельвюской бухте поглазеть, как будут спускать на воду “Спящую гречанку”, — для зевак искореженный “студебекер” был лишним праздничным развлечением. Автомобильная катастрофа в стране конных телег, тачек и пешеходов! Ярмарочная сенсация! Окутанный облачками пара от собственных проклятий, управляющий каменоломней стоял рядом с разбитой машиной, порой пинал увязшие в грязи колеса, но о помощи не просил. Приозерное население толпилось поодаль, обсуждая его беду, одни злорадствовали, другие снисходительно и громко осведомлялись, как он изволил доехать, и раздавали ненужные советы. Но поскольку для любимца Армии никто ничего не делал без особого его распоряжения, Амбрас так и стоял один возле разбитой машины.

Он отогнул от переднего колеса рваное крыло и раза два-три тщетно попробовал запустить мотор, и вот тут-то Беринг, поддавшись магнетизму удивительной машины там, на берегу, снова взнуздал лошадь. Грязный после падения, морщась от боли, он взгромоздился на неоседланного битюга и погнал вниз по снежному склону, к озеру.

Собачий Король как раз вышиб из рамы бокового окна застрявшие осколки, когда на него упала тень всадника. Беринг нагнулся к Амбрасу с высоты взмыленной лошади — словно к батраку. Впервые он посмотрел управляющему в лицо.

— Я могу вам помочь. — В холодном воздухе голос его прозвучал пискливо и хрипло. Он даже поневоле сглотнул.

— Помочь? — спрашивает Собачий Король, выпрямляется и пристально глядит на него, и Берингу ни с того ни с сего кажется, будто управляющий каменоломней и главный моорский судья смотрит не куда-нибудь, а на его руку, в которой он тогда держал пистолет. Только на эту руку, которой он убил исчезнувшую жертву.

— Помочь? Этой вот конягой? — спрашивает Амбрас. Куртка у него порвана, один рукав мокрый от крови.

— Этой вот конягой, лошадью моей... лошадью и инструментом. Машина будет на ходу, я ее отремонтирую.

— Ты?

— Да, я, — говорит Беринг, не зная, как положено говорить с Королем, и не спешиваясь.

— Ты кто — торговец металлоломом или чернокнижник?

— Нет... я... — растерянно бормочет Беринг. И вдруг откуда-то из дальней дали к нему прилетает слово, которого он никогда не слышал, но читал в кузнечихиных календарях: — Нет, ваше превосходительство, я кузнец.

 

9. Большой ремонт

И Собачий Король, и моорский кузнец не были в тот день на “крещении” парохода, спуске со стапеля и празднике. Не видели, как были выбиты последние подпоры, как судно с шумом съехало в воду, окруженное тучами сверкающих снежинок. Нос его круто ушел в глубину — мощная волна оплеснула палубу и сорвала с планширя два спасательных круга и несколько цветочных гирлянд. Пароход угрожающе завалился сперва на один борт — в сторону гор и Слепого берега, потом на другой — в сторону черной от людей пристани, но мало-помалу, точно колыбель, которую слишком резко качнули, все же выровнялся и наконец спокойно замер на волнах перед развалинами гостиницы “Бельвю”.

Только теперь моорский секретарь разбил о форштевень бутылку вина. В сумятице, возникшей, когда судно так внезапно с шумом плюхнулось в воду, он чуть про нее не забыл, думал лишь о том, что надо подать знак, махнуть рукой! А знака этого никто ждать не стал. И он громко выкрикнул новое имя колосса — с тем же опозданием, с каким теперь духовой оркестр на зачаленном понтоне заиграл что-то трескучее, а праздничная толпа на берегу грянула свое “браво!”.Имя было давно знакомое, канувшее на дно, наконец-то вновь поднявшееся из пучины — и тотчас вновь утонувшее в шуме ликования.

— Нарекаю тебя... — крикнул секретарь, тщетно стараясь перекрыть оглушительный рев, закашлялся от натуги, начал еще раз и в конце концов пропел формулу “крещения” хилым, сухим, как бумага, голосом, которого и вовсе никто не услышал: — Нарекаю тебя именем “Спящая гречанка”!

Снег, осыпавшийся со скамеек, надстроек и палуб, плавал в бухте как мимолетное воспоминание о льдинах и, пока народ ликовал, мало-помалу превращался в мшисто-зеленую воду. На причале пел хор и выступали ораторы, там поднимали флаги и за неимением фейерверка пускали сигнальные ракеты, а тем временем подул порывистый теплый ветер, наполнил бухту рябью иссиня-черных теней, растопил снег на болотистых лугах, на склонах холмов, обнажив великую топь.

Беринг и Амбрас, конечно, видели в эти часы огненные шары ракет, а вот хоровую и оркестровую музыку ветер доносил до них через камыши только обрывками неузнаваемо искаженных звуков. Среди пассажиров, которые хлынули на пароход, не было ни Собачьего Короля, ни кузнеца — напрасно встревоженный распорядитель, заметив отсутствие одного из почетных гостей, расспрашивал о нем на причале и на палубе. В конце концов “Спящая гречанка” с множеством людей на борту вышла в свой первый прогулочный рейс без Амбраса.

Отсутствие Беринга никому в глаза не бросилось, ведь он не был приглашен. Но то, что управляющий каменоломней и главный моорский судья не появился на этом величайшем из послевоенных праздников, породило множество кривотолков как на берегу, так и на борту парохода: Собачий-то Король после аварии лежит в моорском лазарете искалеченный, с легкими повреждениями, с тяжелыми увечьями, при смерти, уже сыграл в ящик, одной собакой меньше, невелика потеря...

Что? Помер? Этот — и помер? Да никогда. Таким, как он, даже конец света нипочем, из любой передряги вывернутся, разве что пару ссадин на физиономии заработают в худшем случае, но каменной их неприступности это не поколеблет.

Этот? Наверняка торчит со своим биноклем где-нибудь в скалах, читает по губам и берет на заметку каждого, кто о нем рассуждает...

Место Амбраса на верхней палубе “Спящей гречанки”, за столом, на котором резвился ветер, так и осталось пустым. Никто из гостей не дерзнул занять его. Одно блюдо сменяло другое, остывало на предназначенной ему тарелке и нетронутое вновь исчезало: свекольник, перловая каша и сырники, свинина, рубцы, маринованный в уксусе лещ-слепыш, копченые поросячьи пятачки в желе и даже тушеные, фаршированные рублеными грецкими орехами калифорнийские персики с расформированного армейского склада... — все это, исходя паром и аппетитными запахами, остывало на зависть гостям перед стулом Собачьего Короля и, провожаемое долгими жадными взглядами, вновь отправлялось на камбуз, в горшки и кастрюли.

А тем временем двое отсутствующих, голодные и злые, выбиваясь из сил, затаскивали разбитый “студебекер” на Кузнечный холм. Беринг уже давно ругал себя за то, что поехал на берег. Собачий Король принял помощь без слова благодарности — и теперь, под яростные командные окрики этого превосходительства,Беринг в кровь обдирал ладони о шершавый буксирный канат. И с натугой, точно подневольный работяга, толкал амбрасовскую машину в гору, к своему дому. И не рискнул возмутиться, когда Амбрас выдернул у него из-за голенища кнут и начал охаживать лошадь, его, Берингову, лошадь!

С храпа кобылы летели наземь хлопья пены. После каждого удара она рывком натягивала постромки, так что слышался звук как от тугой тетивы. Но ни рывки, ни битье не помогали. Все было напрасно: у разъезженного подъема прямо перед воротами кузницы даже Амбрас нехотя признал, что двум мужчинам и одной лошади “студебекер” наверх не затащить.

— Хватит. Распрягай.

Беринг освободил от упряжи взмыленную лошадь, сорвал на обочине несколько пучков дикого овса и принялся вытирать ей бока.

— Брось.

Лошадь еще секунду-другую тщетно ждала хозяйской ласки, а потом понуро двинулась вверх по склону, к воротам. Кузнеца Амбрас не отпустил.

— Пойдешь со мной.

Молча, каждый замкнувшись в своей собственной злости, они в конце концов все-таки зашагали к Бельвюской бухте. Там Собачий Король собирался потребовать джип или хотя бы воловью упряжку, править которой будет кузнец.

— Ты ведь умеешь править волами?.. А как насчет джипа? Машину водишь?

Кузнец умел все. Тот, кто разбирал или чинил ветхие армейские механизмы и моторы, знал бронетранспортеры и джипы ничуть не хуже, чем музыкальные автоматы и прогоревшие тостеры из опустелых казарм.

На полпути к празднику, когда над кронами огромных сосен уже завиднелась провалившаяся китайская крыша “Бельвю”, им встретились сразу шесть тягловых волов из тех, что были заняты на транспортировке парохода и теперь освободились. Скотник общины кающихся (эта община вела монастырски уединенную жизнь на одном из высокогорных пастбищ Каменного Моря) не единожды выстоял у причала очередь за горьким и теплым даровым пивом, после чего старший скотник — тоже изрядно подвыпивший — отправил его домой. Сейчас, плаксиво рассуждая сам с собой, он нетвердой походкой тащился за волами. Беринг знал его. Слабоумный. На прошлой неделе принес наточить корзину ножей и с блаженным похрюкиванием пялился на огненный дождь сварки, пока от слепящего света вовсе не почернело в глазах. Потом он с мокрой тряпкой на веках битый час, а то и больше пролежал на токарном станке возле горна.

Когда Амбрас еще издали зычным голосом окликнул его, недоумок от ужаса разрыдался. Решил, что они бандиты; не так давно, в феврале, какая-то шайка нещадно избила его, а после заставила бежать по сугробам и загнала в речку. Поэтому сейчас он подобрал камень и начал озираться по сторонам в поисках иного оружия и путей отступления, но все же узнал управляющего и даже скумекал, что перечить его приказам не стоит.

Шестерка волов тянет лимузин, пьяный скотник нахлестывает скотину, Беринг с Амбрасом ковыляют то позади, то опять сбоку, стараясь, чтобы разбитый “студебекер” не съехал с глинистой скользкой колеи: ни дать ни взять карикатура на ту величественную процессию, что нынче утром проследовала по деревням; в конце концов Собачий Король и его свита добрались до кузницы — и там, у ворот, их встретил отборной бранью Берингов папаша. Старик вообразил, что в усадьбу приволокли очередной бесполезный хлам, кидался в волов комьями земли и грозил кулаками, пока одна из человеческих фигур, которые виделись ему как серые тени, не рявкнула на него голосом управляющего и не приказала заткнуться и исчезнуть. Он мгновенно умолк и скрылся в черных недрах кузницы.

Сноровисто, будто вовсе и не заглядывал в бутылку, скотник провел волов во двор, развернул упряжку и по указаниям Беринга так установил под навесом искореженный лимузин, что разбитые фары вытаращились поверх моорских крыш на озеро. Затем Амбрас выудил из кармана и дал парню горсть сушеных слив и две монетки — за труды. На радостях тот хотел было поцеловать управляющему руку, а уж поклонился на прощание так низко, что шапка упала с головы.

После праздника Моор увидал “студебекер” сперва без капота и решетки радиатора, а под конец и без колес — машина стояла на подмостьях из нетесаных жердин под навесом кузницы. Ворота были распахнуты настежь. Со двора доносился лязг большого ремонта.

Даже разбитая, эта машина была угрозой. До сих пор банды и те далеко обходили дома и усадьбы, возле которых стоял “студебекер”. Ведь если этот автомобиль иной раз и обнаруживали вроде как брошенным где-нибудь в винограднике или подле кострища в верхнем конце долины, то при малейшей попытке подойти ближе на заднем сиденье поднимался пепельно-серый дог; щеря клыки и рыча, он кидался на окна, пока они не запотевали от его дыхания, и тогда за мутным, обслюнявленным стеклом виднелись только морда и клыки. Но на Кузнечном холме этой зверюги не было и в помине. Кузнец беспрепятственно занимался починкой.

После спуска парохода на воду все в Мооре словно бы изменилось: чтобы “Спящая гречанка” могла без помех швартоваться и отчаливать, общинам кающихся впредь было заказано совершать на пристани их длинные и сложные обряды, во время которых они пускали по волнам исписанные именами и датами горящие бумажные кораблики. Еще в мае, незадолго до праздника, ветер прибил такой поминальный кораблик к берегу и поджег камыши.

С особым же удовлетворением Моор отметил, что Собачий Король хоть и не покалечился, не умер и не исчез, но все-таки остался без тачки. В сопровождении двух-трех брехливых псов из своей стаи он каждое утро вышагивал верхней дорогой от виллы “Флора” до Кузнечного холма, проверить, как там с машиной, какие планы у механика и как продвигается ремонт, потом спускался к пристани и уезжал на пароме в каменоломню. Теперь он был единственным его пассажиром. Ведь с появлением парохода уже не один этот пыльный понтон дважды в день пыхтел через озеро — “Спящая гречанка”, новый символ Моора, тоже ходила к Слепому берегу, белая и соблазнительная, с дымным шлейфом, по форме которого — продолговатой, перистой или рваной — деревенские выучились предсказывать погоду. Когда резкий пароходный гудок прокатывался вдоль берегов, эхом возвращаясь с гребней Каменного Моря, у моорской набережной тучами взлетали лысухи и чайки, беспокойно кружили над озером, а потом, угомонившись, с пронзительным хохотом вновь исчезали в камышах.

Взрывники, камнеломы, каменотесы и вообще все, кто работал на Слепом берегу или хотя бы поневоле участвовал там в стелламуровских мероприятиях, переправлялись теперь на прогулочном пароходе и на нем же плыли обратно. В любую погоду “Гречанка”, прошивая строчками своих маршрутов озерную пучину, связывала прибрежные деревушки не в пример надежнее да быстрее, чем петлистая, зачастую непроезжая из-за селей береговая дорога. А другой пароход с тем же названием, изрешеченный осколками, весь в колышущихся прядях водорослей, так и лежал на дне перед шпунтовыми сваями старого причала и с каждым новым рейсом как бы становился незримее, будто колеса, винт и руль нынешней “Гречанки” баламутили, омрачая видимость, не только донный ил и песок, но и само забвение.

Мир вправду изменился. Железный сад вокруг беринговской усадьбы, который подступал уже чуть ли не под окна, в конце концов принес плоды. Ведь с тех пор как под навесом водворился “студебекер”, этот поросший бузиной и жгучей крапивой склад металлолома служил не просто арсеналом запасных частей для изношенных сельхозмашин, чья грубая механика явно казалась любителю птиц едва ли не смехотворной, — теперь железный сад наконец-то стал лабораторией, где создавалось произведение искусства.

Кузнец как одержимый копался в обломках, выискивая все, что мало-мальски могло сгодиться для воплощения его мечты, извлекая на свет Божий давно утонувшие в земле, в зарослях и мху железки, очищал это “сырье” от лишайников и ржавчины, промывал в масляной ванне.

Когда его руки исчезали в дегтярно-черной жидкости и детали опять-таки были только ощутимы, но не видны, он порой минуту-другую неотрывно смотрел на обрубки своих предплечий, и ему казалось, что исчезнувшие руки никогда не держали пистолета. Невидимый палец скользил по виткам резьбы, пока не нащупывал зазубрину, — и тотчас он пробуждался от своих мечтаний и вдруг опять чувствовал рывок отдачи и слышал отзвук выстрелов той ночи, болезненный гул где-то глубоко в мозгу. Впрочем, работа над амбрасовской машиной приглушала этот гул, и временами он даже забывал, что где-то там, среди скал, в камышах или в лабиринте старых бункеров Каменного Моря, лежит мертвец, его жертва.

Амбрас ни о чем не спрашивал. Единственный на весь Моор человек, который после отъезда майора Эллиота имел все полномочия, чтобы взять владельца оружия и убийцу под стражу, вынести ему по законам военного времени обвинительный приговор или сдать армейским властям, — этот человек не интересовался ни поступками Беринга, ни его мечтами. Каждое утро Амбрас взбирался на холм и стоя выпивал в кузнице две чашки цикорного кофе, который Беринг варил в кофейнике над горном. Потом Собачий Король ходил вокруг “студебекера” и слушал объяснения кузнеца или , широко расставив ноги, стоял во дворе и рассматривал эскизы конструкции, которые Беринг чертил кочергой в дворовой жиже или в пыли.

Иной раз эти чертежи казались Амбрасу поистине китайской грамотой, но одно он понял сразу, с первого же взгляда: в былом блеске “студебекер”, наследство майора Эллиота, уже не восстановить. Но кузнец использовал каждую вмятину, каждую трещину корпуса для создания новой формы. Этот кузнец был изобретательнее, а главное — упорнее армейских механиков, которые в минувшие годы без особого усердия чинили машину или делали ей профилактику. (Если бы подписанный майором Эллиотом приказ не обязывал их выполнять такие работы, “студебекер” наверняка бы давным-давно перекочевал на задворки казарм, на свалку.)

До сих пор, с документом о собственности и замасленным эллиотовским приказом в перчаточном отделении, Амбрас два-три раза в год ездил на равнину: многие километры по щебенке, по растрескавшимся мостам и виадукам, долгие часы ожидания у контрольных постов и на зональных границах, потом долгие дни праздных шатаний возле мастерских на казарменном плацу, ночевки в помещениях для рядового состава или в спальном мешке, между списанными танками и бронеавтомобилями, — и все лишь затем, чтобы добиться от какого-нибудь скучающего сержанта гарантированной Эллиотом профилактики... И вот неожиданно выяснилось, что этот моорский кузнец на редкость здорово соображает в моторах! Амбрас был так доволен продвижением ремонтных работ, что уже при втором своем визите в кузницу оставил там две банки мясной тушенки и баночку арахисового масла — деликатесы, которые несколько умиротворили даже Берингова отца и на целый день перекрыли поток его брани.

Конечно, находки из железного сада в первоначальном своем виде для “студебекера” не годились. Конечно, кузнецу пришлось точно так же выпрямлять кувалдой, гнуть и заваривать деформированные, рваные и помятые детали кузова, как и старые железяки из “сада”, пришлось ковать и резать обломки, чтобы придать им одинаковую форму и собрать из них что-то новое. Но зачем он годами копил этот хлам, зачем стоял в тучах искр и терпел пронзительный звон от ударов собственного молота, если не ради подготовки к этой работе, к самой большой в его жизни задаче по механике? “Ладно. Согласен. Делай как знаешь...” — так Амбрас отвечал на любое его предложение, а уж технические пояснения перестал слушать давным-давно. “Ладно. Тачка должна ездить, и баста. Понятно? Ездить”.

Это ж надо — так говорить об автомобиле! Совершенно не понимая, что только от механика и зависит, останется ли он заурядной машиной или превратится в катапульту, которая даже инвалида сумеет забросить в стремительный мир нечеловеческих скоростей... мир, где заросшие маком-самосейкой поля становились алополосатыми потоками, холмы — подвижными дюнами, улочки Моора — шуршащими стенами, а горизонт — зыбкой гранью, которая летит навстречу ездоку и исчезает под колесами.

Много, слишком много часов провел Беринг, шагая по щебеночным моорским дорогам, слишком много груза перевез на воловьих и конских упряжках, чтобы не видеть в автомобиле прежде всего большое облегчение, а в скорости — смутную аналогию жизни птиц. Но на чем он мог испытать себя до сих пор? На тихоходных тягачах, на моторах циркульных пил и соломопрессов, а в порядке исключения — на застрявшем из-за поломки джипе или грузовике, шофер которого в благодарность за помощь разрешал ему потом сесть за руль и, точно во хмелю, сделать один-два круга? На обломках и моторах тех двух лимузинов, что ржавели под грушами у него в саду, он всего лишь изучал секреты механики, как археолог изучает полиспасты незапамятных эпох; такие развалины можно было только разобрать по винтику, но не привести в движение.

И вот теперь — “студебекер”. Шикарная машина! Один день ремонта — и в ее моторе вновь забилось не просто четкое стаккато всякой механической подвижности, но ритм самого Путешествия — знамение мира, который после спуска на воду “Спящей гречанки”, казалось, был вновь достижим и для Моора.

“Ладно. Согласен. Делай как знаешь...”

Свободой, которую предоставил ему Амбрас, Беринг воспользовался так решительно и целеустремленно, словно в ожидании своего шанса за долгие годы успел до тонкости отработать каждый прием. Он резал, и варил, и вытягивал в длину задние спойлеры, пока они не стали похожи на хвостовые перья! Он снял с полок своего арсенала карбюраторы, много лет пролежавшие там наготове, и, расширив до огромных размеров моторное пространство, подключил по одному к каждой паре цилиндров “студебекера”. Сами цилиндры он рассверлил, а их головки отшлифовал; спрямил и укоротил изгиб всасывающих трубок и отполировал их шершавые внутренние поверхности, повысив тем самым скорость истечения топливной смеси, — он в целом увеличил скорость и мощность автомобиля, а затем принялся обрабатывать кувалдой и резаком дверцы, пока не сообщил им форму плотно прижатых крыльев птицы в пикирующем полете; длинный же капот, теперь заостренный, приобрел у него сходство с вороньим клювом. Решетку радиатора Беринг и вовсе выковал в виде растопыренных когтистых лап.

Сколь ни причудлива была эта метаморфоза, сколь часто ни судачили о ней в трактире у пароходной пристани либо на борту “Спящей гречанки” во время рейсов к Слепому берегу, изо дня в день, снова и снова, — Собачьему Королю ни клюв, ни когти, похоже, не мешали.

Ворона? Тачка прямо как из “павильона ужасов”. Когда один из камнеломов как-то утром рискнул завести с Амбрасом разговор о кузнецовой причуде и вскользь упомянул непочтительные трактирные сравнения, управляющий только рассеянно посмеялся. Ворона, галка, курица — не все ли равно? Птица — она и есть птица. Ведь в той туче искр, в которой молодой кузнец ковал из обломков новую машину, обретало новый облик и наследие майора Эллиота: отслуживший свой век, привязанный к армейским мастерским лимузин наконец-то становился его машиной; давний, подвижный символ власти Эллиота — неоспоримым знаком его воли, а новая, до блеска отполированная черно-серая лакировка — зеркалом его силы.

Шла седьмая неделя Большого ремонта, и вот ранним утром, когда бригада косарей выкашивала на склонах Кузнечного холма первые кормовые травы, один из них вдруг замер и с удивленным возгласом указал вверх, на кузницу: беззвучно, в слепящих солнечных бликах на ветровом стекле, хроме и лаке, из ворот появилась “Ворона”.

Последний косарь не успел еще поднять глаза от скошенной травы к этому лучезарному зрелищу, как заработал мотор — с ревом, с рычанием, будто и не машина вовсе; бригада ничего подобного в жизни не слыхала. Автомобиль съехал метров на двадцать — тридцать вниз по склону и затормозил в быстро тающем облаке выхлопных газов и пыли. Рык сменился размеренным громом, заставившим моорских обитателей чуть не поголовно устремиться к окнам. Все взгляды были прикованы к кузнице.

А там, словно опомнившись от первого испуга, из черного провала ворот с лаем выскочили четыре пса. Неторопливо, помахивая, точно плеткой, стальными цепочками поводков, шагал за ними их хозяин. Собаки кружили возле машины, пытались тяпнуть зубами свежеокрашенные черные покрышки, пока Амбрас не подошел ближе и, открыв заднюю дверцу, не впустил их внутрь.

Только теперь шофер, Беринг, снял руки с руля и хотел было выйти из машины, уступить место хозяину. Но Амбрас одной рукой, на которую были намотаны цепочки, перекрыл приотворенную дверцу, а другой рукой взял его за плечо и вдавил в водительское сиденье:

— Место!

Собаки следили за каждым движением Амбраса, будто связанные с ним незримыми нитями, а он раз-другой обошел сверкающую машину, потом распахнул дверцу, уселся рядом с Берингом, привычным жестом рванул дверцу на себя, так что она, легко ходившая теперь на петлях, громко лязгнула замком, и хлопнул кузнеца по плечу:

— Трогай!

— Я?.. Мне вести машину? Сейчас? Куда? — Беринг предпочел бы хоть ненадолго вылезти из машины, снять кожаный фартук и предупредить отца, к тому же на огне в мастерской кипел цикорный кофе.

Но Собачий Король, огорошив кузнеца внезапным распоряжением, проволочек не терпел.

— Трогай. Куда глаза глядят... Домой. К вилле. Езжай к вилле “Флора”.

 

10. Лили

Сокровеннейшим достоянием Лили были пять винтовок, двенадцать противотанковых гранатометов, шестьдесят три ручные гранаты и более девяти тысяч единиц стрелковых боеприпасов — все упаковано в древесную шерсть, картон и промасленную ветошь и уложено в черные крашеные ящики, до того тяжелые, что даже самый маленький из них она могла только тащить волоком, поднять его и нести было ей не под силу.

Зато ценнейшее ее достояние весило не больше яблока — мешочек из оленьей кожи, найденный во время одного из рейдов на равнину в развалинах кинотеатра и за несколько лет наполнившийся мутными изумрудами, которые она разыскивала в ущельях и карах Каменного Моря.

Но Лили знала не только вырубленные в скалах забытые оружейные склады времен войны, не только ледниковые ручьи, где на стремнине среди гальки перекатывались изумруды, — нет, она знала в горах все стежки-дорожки, в том числе запретные, через минные поля выше зоны лесов, и даже впотьмах могла не споткнувшись бегом спуститься по крутейшей каменной осыпи.

В здешней глухомани собственное проворство защищало ее от дикарей бандитов куда лучше любой винтовки, хотя изредка она все же брала с собой одну из них, в разобранном виде, спрятав под шерстяным плащом.

В тот день, когда в Мооре ждали пароход, она уходила от двух разведчиков какой-то бродячей шайки и забралась так высоко в горы, что, наконец отделавшись от преследователей, поневоле должна была искать короткий путь к озеру — ведь ей очень хотелось увидеть, как будет спущена на воду “Спящая гречанка”. Без веревки и крючьев вниз по обледенелому свесу северной стены — такими маршрутами за нею не мог пройти никто.

Лили была последней и единственной обитательницей моорской метеобашни, что стояла средь приозерных лужаек спаленной водолечебницы. В этой круглой постройке с куполообразной крышей и железными флюгерами, возвышавшейся над развалинами давних крытых галерей, соляриев и бюветов, она чувствовала себя в безопасности, как ни в каком другом доме у озера. Раньше в нишах наружной стены помещались огромные приборы — термометр, гигрометр и барометр, — сообщавшие отдыхающим о температуре, влажности и давлении целительного озерного воздуха, а хромированный самописец отмечал плавное поднятие и опускание уровня воды, вычерчивая на бесконечном бумажном рулоне острозубый график. Но теперь эти некогда застекленные ниши зияли пустотой и были черны от копоти, как и оконные проемы старенького домишка берегового смотрителя под липами на берегу.

Стоя у наружной лестницы виллы в окружении виляющих хвостом собак, Лили привязывала поводья мула к руке каменного фавна, когда “Ворона” с оглушительным хлопком — пропуск зажигания! — свернула с приозерного грейдера на подъездную дорожку виллы. Девушка успокоительно потрепала мула по холке, вытянула из седельной сумки еще шматок сушеного мяса, разрезала и кинула собакам, а те, не зная, куда броситься — к лакомству или к неспешно приближающейся машине, — подняли скулеж.

Автомобиль скользил меж исполинскими соснами подъездной аллеи, исчезал за могучими стволами, появлялся снова, взблескивая на солнце, а едва затормозив у лестницы, мгновенно был взят в осаду лающими псами. Лили захлопала в ладоши, засмеялась: вот, значит, какая она, эта железная птица, этот монстр, о котором ей за последние дни все уши прожужжали и в крестьянских усадьбах, и на дорожных кордонах, где бы она ни останавливалась на пути с равнины к озеру.

Шальные от радости, собаки метались вокруг машины, наскакивая передними лапами на капот, на спойлеры, когда Амбрас открыл дверцу, выпустил дога, двух лабрадоров и черного водолаза, а уж потом вышел сам.

— Конечная остановка, кузнец. Глуши мотор.

Беринг заглушил мотор, но так и остался в машине, вцепившись в баранку и даже не замечая ветшающей роскоши виллы “Флора”. Сквозь пляску собак он видел только одно — смеющуюся женщину. За всю свою жизнь он ни разу еще не смотрел в глаза незнакомкам — разве что мельком, не дольше секунды. Вот и теперь опустил взгляд в тот же миг, когда Лили посмотрела на него.

Амбрас шел навстречу Лили, а руки его мельтешили над буйной собачьей стаей, гладили морды и головы, отпихивали грязные лапы.

— Гостья с берега! Вот уж сюрприз так сюрприз. Давно ждешь?

— Довольно-таки, если успела скормить твоим зверюгам недельный запас провизии.

— В благодарность они увидят тебя во сне... В среду и в пятницу я заглядывал к тебе на башню. Ты была в отлучке?

— Да. За кордоном.

— За кордоном? Вот как?

— У висячего моста возле водопада дорога опять перекрыта — четверо парней в коже, с пращами, стальными прутьями и полевым телефоном.

— И они тебя пропустили?

— Меня? Разве я Амбрас? Я прошла через перевал.

— С мулом?

— А кто бы тащил мое барахло?

— Много наменяла?

— Много. Всякий хлам.

— Долго ездила?

— Неделю.

— Что поделывает Эллиот?

— Нет его.

— Нет? Как это?

— Наш майор попросил о переводе. Домой уехал, в Америку... Полтора месяца назад. Он кое-что оставил для тебя в казарме. Я привезла. — Лили взялась за недоуздок, и мул тотчас упрямо запрокинул голову, но девушка потянула его к себе, и из кожаной сумки, висевшей на седельной луке, достала узкий сверток в синей бумаге, перевязанной собачьей цепью. — Эллиотовский сержант сказал, что ты вроде как забыл эту цепь, когда приезжал последний раз .

Лили так внезапно бросила сверток Амбрасу, что от неожиданности тот не успел его поймать — сверток упал в гущу собак.

Амбрас явно оторопел. Неловко нагнувшись за свертком, который почему-то возбудил у псов живейшее любопытство, он сказал:

— Забыл? В жизни ничего в казармах не забывал.

Он поднял сверток, и собачьи морды мгновенно образовали пирамиду, почти упершуюся в его руки. Только когда он отвязал цепь, с лязгом упавшую наземь, и надорвал бумагу, собачье любопытство немного поутихло.

В разрыве синей бумаги завиднелась еще более темная синева. И на этом синем фоне — белые звезды. Потом бумага полетела над собачьими головами в траву, а в руках у Амбраса остался аккуратно свернутый флаг Соединенных Штатов Америки.

— Там наверняка что-то еще, — сказала Лили, — флаг не может быть таким тяжелым.

Амбрас взвесил флаг на ладони и встряхнул, как подушку, — сверток развернулся, флаг захлопал на ветру, и опять что-то упало под ноги собакам, металлически звякнуло о камни. Испуганная резким звуком стая на миг отпрянула, освободив круглую площадку, посредине которой поблескивала совершенно несъедобная вещь. Амбрас так и стоял, вытянув руки, и смотрел вниз, на прощальный подарок майора Эллиота. Под ногами лежал пистолет.

— Доктрина Стелламура, параграф третий, — сказала Лили, подражая тому голосу, что иной раз звучал из радиоприемника в моорском секретариате и, усиленный батареей динамиков, громыхал над плацем. — Частное владение огнестрельным оружием преследуется по законам военного времени и карается смертью...

Амбрас собрал флаг в кулаке, перебросил через плечо, как тогу, и дополнил цитату Лили нигде не зафиксированным пассажем:

— Доктрина виллы “Флора”, параграф первый: закон военного времени зовется Амбрас. Параграф второй: исключения украшают закон. — Потом он наклонился за пистолетом, обхватил ствол пальцами, точно рукоять молотка, и направил на Беринга, который опустил стекло и открыв рот сидел за рулем: — Вылезай же наконец. Иди сюда!

Кузнец сконфуженно повиновался и через десять шагов стоял перед женщиной и Собачьим Королем, не поднимая глаз и в замешательстве теребя завязки кожаного фартука — узел за спиной никак не развязывался. Псы обнюхивали его, и когда мокрый собачий язык лизнул пальцы,он и вовсе вздрогнул от испуга.

— Кыш! — сказал Амбрас, и язык тотчас убрался.

— Узлы развязывают пальцами, а не кулаками, — послышался вдруг голос женщины, и сию же минуту Беринг ощутил, как руки Лили, на удивление мягкие, прохладные, отвели его пальцы от затянутого узла, как эти руки, ненароком скользнувшие по спине, вогнали его в краску. От центра прикосновения вверх по позвоночнику пробежали мурашки и исчезли в корнях волос. А потом замасленный фартук упал наземь — этакая старая-престарая шкура.

— Вот смотри — средство улучшить мир. — Амбрас держал пистолет так, будто вознамерился сунуть его Берингу в ладонь. — Знакома тебе эта штуковина?

Вопрос грянул точно гром среди ясного неба, еще секунду кузнец легким перышком плыл по волнам блаженства, но затем смысл сказанного дошел до его сознания, и он почувствовал, как мгновенно взмокли ладони. Казалось, вся влага и сырость той единственной апрельской ночи именно теперь хлынула из него наружу — на висках выступил пот, капли одна за другой поползли по щеке. Он видел блики солнца на никелированном стволе в руках Амбраса, видел во вспышке дульного пламени двух выстрелов, как чужак падает из слепящего света во тьму. И слышал лязг брошенной цепи... Собачий Король знал о выстрелах той ночи. Знал об убитом. Знал всё.

— Не бойся, — сказал Амбрас, быстро вытащил обойму и тотчас свободной рукой загнал ее обратно, потом, будто собираясь произвести салют, направил пистолет в небо, рванул затвор назад и с резким щелчком вернул в прежнюю позицию, — не бойся, он не заряжен.

Пистолет. Та же модель. Беринг знал это оружие лучше любого другого механизма, который ему доводилось разбирать и собирать вновь. Наутро после выстрелов отец взял пистолет кузнечными клещами, словно кусок раскаленного железа, и унес в мастерскую. Там он швырнул его на наковальню и яростными ударами молота превратил в кучку обломков , выкрикивая в такт: Болван! Ох и болван! Этот дурак доведет нас до виселицы! Это ж надо — стрелять в родном доме!

Курок, предохранитель, пружина обоймы, направляющая, затвор и прочие детали — сколько раз за минувшие годы побывали они у Беринга в руках, сколько раз он смазывал их и стремительно собирал вновь, в одну и ту же игрушку, и вот теперь все это со свистом, как попало разлеталось по мастерской. Только когда какая-то железка расколотила окошко — а достать такую редкость, как новое стекло, было почти невозможно, — старик опомнился и велел сыну подобрать обломки и закопать их. Беринг так и сделал, меж тем как мать освященнной губкой из Красного моря и святой лурдской водой замывала кровавые следы на полу и на лестнице.

— Ну, так что это за штуковина? Ты оглох? — Амбрас поднес пистолет к самым глазам кузнеца, чтобы он мог прочесть выгравированную на металле надпись.

И Беринг вполголоса, покорным тоном изобличенного, который наконец прекращает сопротивление и во всем признается, прочел гравировку; за долгие часы своих механических забав он так освоился с этими словами, что мог расшифровать их даже впотьмах, на ощупь, кончиками пальцев, как брайлевское письмо для слепых:

— Colt M-1911 Automatic. Government Model. Calibre 45.

Амбрас опустил руку с оружием.

— Отлично. А обращаться с такими инструментами умеешь? Стрелять-то можешь?

— Стрелять?

Значит, это был не допрос? Не изобличение? Собачий Король просто-напросто задал ему один из несчетного множества вопросов, на которые можно ответить так или этак и после которых время улетает в ничто, ни чуточки не меняя ни своего течения, ни смысла? Все осталось как раньше. О той ночи Амбрас ничего не знал.

— Один лейтенант, — медленно проговорил Беринг, — один лейтенант показывал мне прошлый год такой пистолет. Мы... мы стреляли из него по солнечным часам возле прачечной.

Даже и врать незачем. Лейтенант из карательной экспедиции, что намеревалась стать лагерем в парке гостиницы “Бельвю”, именно так и расплатился за починку сломанного дизель-генератора — стрельбой по мишени и парой почти неношеных сапог. Циферблат солнечных часов подле разрушенной прачечной, на первый взгляд, был пустяковой мишенью. Веер часовых обозначений изображал апокалиптических всадников — выцветшую, облупленную рать. Но Беринг тогда целую обойму извел , целясь в гербовый щит какого-то костлявого воина, и ни разу не попал.

— Стрелять он тоже умеет, — сказал Амбрас. — Раз так, забери наконец эту штуковину. Она твоя. Закон военного времени гласит: кузнецу требуется молот.

Лили присела на корточки возле одного из лабрадоров и чесала ему за ухом, а Берингу, вновь подпавшему под давнее обаяние оружия, внезапно вновь захотелось почувствовать руки этой женщины, ее мимолетное прикосновение. Едва дыша, он посмотрел ей в глаза. Потом протянул руку и взял у Амбраса пистолет.

 

11. Бразильянка

Через перевал прошла. По лавиноопасным участкам и глубокому, по колено, снегу прошла через перевал. Мы встретили ее у Ледяного Двора. Вчера вечером. Мул с тяжеленной поклажей! Опять на равнину ездила, в казармы.

В этот раз целый ящик зажигалок привезла, а еще — нейлоновые чулки! На шее у мула висел транзистор — не то радио, не то магнитофон, — во всяком случае, из него слышалась эта ихняя американская музыка. Н-да, будто ей батарейки девать некуда. Американская музыка.

Сейчас она, скорей всего, на пути в Ляйс. Нынче утром была на пароходной пристани, а потом на нижней палубе “Спящей гречанки” продавала камнеломам темные очки. Шкиперу она посулила флакон одеколона, если он пустит ее на борт вместе с мулом, а на обратном пути из каменоломни зайдет в Ляйсскую бухту. В Ляйсскую бухту — ради нее одной! Больше никто там на берег не сходил.

Ну и как?

Что — “ну и как”? Ясное дело, добилась своего. А шкипер-то чуть не посадил “Гречанку” на мель у ляйсской пристани...

Когда Лили на своем муле возвращалась с равнины, Моор жадно следил за каждым ее шагом. Ведь эта, с метеобашни, одна во всем приозерье только и ходила через границу, одна только и снабжала черный рынок дефицитным товаром, даже когда из-за армейских маневров единственную дорогу на равнину перекрывали и в моорском секретариате ни за какую мзду не выдавали пропуск.

Лили не было дела ни до запретных зон, ни до пропусков, она просто ходила своими дорогами и каждому привозила то, что ему нужно: моорцам — южные фрукты, инструменты или зеленый кофе в зернах с армейских складов, а офицерам-снабженцам и солдатам, служившим на этих складах, — те дьявольские сувениры, которые обнаруживала во время своих рейдов по Каменному Морю, в кавернах, пещерах или где-нибудь в гниющих листьях: проржавевшее холодное и огнестрельное оружие времен последних боев и мелких военных стычек, простреленные каски, штыки, Железные кресты и всевозможный хлам, потерянный или брошенный армией моорцев на ее пути к гибели. Ведь для тогдашних победителей война с ее триумфами давным-давно стала таким же далеким, непостижным воспоминанием, как для побежденных — поражение; вот почему спрос коллекционеров на эти железки постоянно возрастал, а значит, возрастала и цена, которую Лили в ходе своих меновых операций все время назначала заново. За канувшие в забвение вражеские регалии победители расплачивались дефицитным товаром. И Лили выменивала в казармах каски на медовые дыни, кинжалы с эмблемой мертвой головы — на лакрицу и бананы, ордена — на нейлоновые чулки и какао.

И даже для Собачьего Короля, которому не требовалось ничего, совершенно ничего из этих меновых товаров, ибо под покровительством Армии он пользовался всеми привилегиями и недостатка ни в чем не испытывал, — даже для Собачьего Короля Лили припасала нечто такое, за что он готов был уплатить практически любую цену, — камни. За один-единственный изумруд, извлеченный со дна ледникового ручья, Амбрас давал ей больше провизии и предметов роскоши, чем она обыкновенно выручала в казармах за все свои вьюки, набитые военными трофеями.

Собачий Король обожал камни. Уже засыпая, он иной раз шепотом подсчитывал кубатуру исполинских гранитных блоков, которые по его приказу взрывчаткой выламывали в карьере на Слепом берегу, и видел во сне тяжеленные глыбы, которые в лагерные свои годы таскал на деревянной козе, под ударами кнута... Но с того февральского дня, когда Лили попросила у него щенка, предложив в обмен изумруд, у него мало-помалу скопилось больше дюжины ее находок и все чаще он погружался в мерцающие глубины кристаллических структур. Теперь даже тусклый блеск свежего гранитного излома напоминал ему о строении самоцветов, и днем он, бывало, часами сидел в конторском бараке, рассматривая в лупу зыбкие вростки в недрах своих изумрудов. В этих крохотных кристаллических садах, где цветы и туманные разводы сияли в контурном свете серебристой зеленью, он видел таинственный, беззвучный и безвременный образ мира, на мгновенье заставлявший его забыть ужасы собственной истории и даже свою ненависть.

Так Амбрас сделался не только самым щедрым клиентом Лили, но и единственным в приозерье человеком, который звал ее по имени. Ведь она, хоть и провела почти всю жизнь в той же скудости и под тем же заключенным в раму гор и холмов небом, что и всякий обитатель прибрежья, была и оставалась для Моора всего-навсего Бразильянкой. Приезжей. Из чужих краев.

В тот год, когда родился Беринг, на берега Моорского озера занесло целый обоз беженцев из разрушенной Вены, среди них была и Лили — пятилетняя девчушка, лежавшая в скарлатинном жару, под грубыми одеялами из конского волоса, на отцовской ручной тележке.

Сколько дней и недель двигалась по спаленным войной землям эта вереница повозок, тощих верховых лошадей и тяжело нагруженных пешеходов? Позднее Лили вспоминала прежде всего ночевки: заиндевелые деревья, конусы света, в которых появлялись и снова исчезали молочно-белые фигуры; сараи, где гулял сквозняк и в балках лепились птичьи гнезда; ярко-красные, будто в праздничном освещении, окна горящего вокзала. Дом без крыши, и в нем — засыпанные снегом люди. А однажды вечером путь преградили коровьи трупы — вороны расклевывали им глаза и ноздри... Но в первую очередь Лили вспоминалось манящее, волшебное звучание того слова, которое беженцы твердили как заговор от всех мук и ужасов дороги, шептали в бессонные часы, а возница одного из больших фургонов даже напевал: Бразилия. Мы едем в Бразилию!..

Но подобно тому как ручеек, оставив прежнее русло, всегда ищет путь наименьшего сопротивления и тут зарывается в песчаную почву, там обтекает валун, разбегается струйками среди булыжника, а легкие предметы вроде всякого мусора и обломков сухих веток просто подхватывает и уносит с собой, так и беженский обоз тогда не единожды уходил от опасности: от пылающих деревень, от рек без мостов и паромов, от застав и заграждений, а то и просто от слухов о жестокости какой-нибудь шайки разбойников с большой дороги — и предпочитал хоть сто раз сделать добрый крюк, никогда не теряя надежды выйти к побережью, к морю, где плывут корабли, плывут в Бразилию. Потому-то путеводной звездой обозу поочередно служили крупные порты Адриатики, Лигурийского моря, а под конец даже Северной Атлантики, пока однажды на исходе зимы он не прибыл в Никуда, в Ничто, в Моор.

И здесь тоже — в который раз за время странствий! — в людях воспрянула надежда: скоро они двинутся дальше, и картошкойс хлебом разживутся, и ночевать будут под крышей. День-два, максимум неделю переждут в пустых курортных гостиницах, а там сядут на поезд и по железной дороге поедут через снежные перевалы — через Альпы! — в Триест, а оттуда пароходом — в райские, счастливые края.

Уже свечерело, когда обоз вышел к озеру, к железнодорожной насыпи, где в ту пору еще были рельсы, к составу из пустых телятников, — покинутый безлюдный берег. Но разграбленные мародерами промерзшие гостиницы — “Бельвю”, “Стелла Полярис”, “Европа” и “Гранд-отель”, — с чьих китайских крыш ветер сдувал длинные вуали снега, были уже переполнены другими обессилевшими скитальцами, изгнанниками, которых военные бомбежки лишили дома и родины, и теперь они теснились у костров в бывших салонах и готовы были палками и кулаками драться за каждое место ночевки.

Вдруг приказ: поворачивай обратно, все назад, вниз, на берег. Местный начальник, комендант, что ли, отвел беженскому обозу для ночлега здание старой водолечебницы.

Девочка Лили в этот вечер решила, что они уже у цели. В лепных розах, в гирляндах гипсовых ракушек и мерцающих искрами мозаиках большого бювета, в белых статуях прогулочных галерей и всей этой пыльной роскоши, что скользила мимо, пока отец тянул и толкал тележку по переходам водолечебницы, ей чудились приметы обетованной страны, о которой без конца рассказывали на сон грядущий в сараях и под открытым небом среди студеных полей. И ни пылающий от жара лоб, ни слабость не помешали ей откинуть одеяло и соскочить с отцовской тележки; раскинув руки, она вприпрыжку бегала вокруг мертвого фонтана и громко выкрикивала: Бразилия! Бразилия! Мы приехали, мы в Бразилии!

Но этим вечером в моорской водолечебнице девочка не только испытала разочарование: ведь никто другой не желал называть этот заснеженный берегБразилией и перед курортными променадами раскинулся не обещанный океан, а просто замерзшее озеро... В давнем гимнастическом зале, меж длинных рядов раскладушек и соломенных тюфяков, находились тогда кроме беженцев из Вены еще десятка три бывших подневольных рабочих; получая скудное пособие от быстро меняющихся оккупационных властей, эти люди дожидались отправки в родные края, откуда целую вечность назад были насильно вывезены к Моорскому озеру. Крайнее истощение и тяжкие увечья не позволяли им присоединиться к проходившим через Моор пешим колоннам, и вот уже который месяц они жили надеждой на то, что какой-нибудь крепкий возвращенец, забыв о канонах самосохранения, повесит на себя обузу — калеку или больного, что в конце концов с чьей-то поддержкой, на носилках или в повозке выберутся из этого светопреставления и попадут домой.

Среди этих закутанных в одеяла, оборванных фигур был и бессарабский торговец постельным бельем, который так и не смог оправиться после смерти жены — она умерла у него на глазах в эшелоне депортированных, в тесном, удушливом телятнике. Даже теперь, спустя три бесконечных лагерных года, он, лежа в темноте, и закрывая глаза, и вообще всегда, как наяву видел перед собою ее лицо. Когда отец Лили вошел в зал, этот человек скорчившись сидел возле шведской стенки перед еще теплым, спешно опорожненным котелком и ногтями соскребал со своих рук болячки и отмершую кожу.

Отец не обратил внимания на тощую фигуру, которая, вдруг оставив свое занятие, с открытым ртом вытаращилась на него. Выхватив дочку из ее горячечного танца вокруг фонтана, он завернул ее в овчинный полушубок и на руках нес к тюфякам, которые были отведены беженцам для ночлега, — вот в эту самую минуту бельевщик с трудом встал и направился к нему, спотыкаясь, перешагивая через одеяла, и узлы, и спящих людей, и фибровые чемоданы и приговаривая:вон тот, вон тот, с девочкой... да-да, он не кричал, а именно приговаривал, даже не особенно громко: Вот тот. Вон тот, с девочкой. Только рука, вытянутая вперед, не опускалась, хотя он поминутно спотыкался, и указывала на отца.

В лихорадочно-беспокойном зале никто поначалу не проявил интереса к тому, что отец резко остановился, втянув голову в плечи и прижимая к себе дочку, не выпрямился, не обернулся и даже не пробовал защищаться, когда живой скелет наконец настиг его и принялся бить кулаком по спине. Спокойно, как бы не замечая этих слабых ударов, он уложил дочку на тюфяк и укрыл полушубком. Только теперь он выпрямляется во весь рост. Но на удары не отвечает. Молча, широко раскрыв глаза и окаменев от ужаса, Лили лежит на соломе.

Тощий уже не бьет, но крепко держит отца за рукав, словно толком не знает, за что бы его иначе ухватить и как пронять человека, который просто останавливается, не оказывает сопротивления, не убегает. В растерянности он оборачивается к своим товарищам и теперь все же кричит, кричит через весь зал, будто зовет на помощь: Это он. Один из тех. Даже голос у него какой-то высохший, тощий.

Ясное дело, теперь тут и там в гимнастическом зале слышится брань: заткнись! они что, спятили?.. — кто-то пытается даже урезонить тощего: перестань, хватит, спать охота... С какой радости усталый человек, повидавший на своем веку и кое-что похуже драки, станет мешаться в чужие свары? Ну лупит где-то там, в потемках, один мужик другого по спине — и пусть его! Главное, чтоб нам на ноги не наступали. И в котелок с картошкой ненароком не влезли. Разнимать их никто не торопится. Да они ведь и не дерутся. Один вцепился в другого, и только.

И вдруг тощий уже не одинок — его окружают товарищи. Они раньше всех остальных сообразили, что в дальнем конце зала один из них намерен поквитаться с одним из тех. А в минувшие годы все они, бывало, мечтали о мести; в одиночку такие мечты не осуществить. И они пришли тощему на помощь. Наседают на отца, о чем-то спрашивают и пинают его ногами, хотя он ничего не ответил. Пинками и тычками гонят его вон из зала, сами еще толком не зная куда, просто на улицу. Их тянет наружу, в ночь, где они будут с ним одни. Пришельцы из погибшего города ничего в этом не понимают. Они хотят спать. Им только на руку, если в зале опять станет поспокойнее.

Позднее никто не мог сказать, был ли давний бессарабский бельевщик единственным среди перемещенных лиц, кто в этот вечер опознал в венском беженце одного из своих мучителей времен войны, одного из тех, из черномундирников, что неизменно были на платформах, в лагерях, в каменоломнях, под виселицами — повсюду, где не только расставались со счастьем и жизнью их жертвы, но вообще рушился целый мир. Быть может, каждый из этих уцелевших, глядя на отца Лили, вспоминал о своем. А вспомнить можно было многое: не он ли устраивал ледовый праздник? Среди зимы на плацу поливал водой голых узников, пока они не покрывались на морозе коркой льда и не становились похожи на стеклянные статуи. Или это кочегар, который еще живыми сбрасывал смертельно раненных заложников в яму, где пылал костер?..

Бельевщик по крайней мере не сомневался. Он бы узнал это лицо среди миллионов других лиц: человек, вышвырнутый ими сейчас в ночь и упавший наземь, был тот самый черномундирник, которого он видел из телятника, сквозь перетянутую колючей проволокой отдушину. Тогда. На бессарабском полустанке. Этот человек прохаживался взад-вперед под полуденным солнцем и курил сигарету, меж тем как страдальцы в битком набитом вагоне отчаянно молили о воде и о помощи. Небрежно, как на прогулке, ходил он взад и вперед, но когда сквозь колючую проволоку отдушины к нему потянулась рука с пустым жестяным котелком, он вытащил пистолет и выстрелил в эту руку.

Шрам на руке бельевщика вновь пульсирует жгучей болью, как рана тогда, давно.

Этот человек просто пошел дальше, котелок дребезжа скатился с платформы на рельсы, а в темном, полном криков вагоне от жажды умирала женщина. Всю жизнь она с удовольствием носила крахмальные блузки, прикалывая к ним серебряную брошь, а теперь лежала на соломе в собственных испражнениях и уже не узнавала мужа, который сидел с нею рядом на корточках и которому она говорила сударь, когда просила воды. Он не хотел показывать ей свою пустую, кровоточащую ладонь, только шептал в этот последний час, раз сто, а может, и больше: не покидай меня, не покидай.

Ну так куда его?

Куда эту сволочь?

На берег, куда же еще. К воде. Ничего не остается — только озеро. По мокрому снегу прибрежной лужайки они волокут отца к воде. Пустим на корм рыбам — и порядок, армия-то его вся вышла, и город тоже. За ними тянется широкий след и черные разводы. Кровь? Вот и причал яхт-клуба, длинные дощатые мостки, конец которых незримо тонет в ночи. Топают по настилу. Бросают отца вниз, во мрак.

Но лед в узкой бухте не ломается под его тяжестью; упав с двухметровой высоты, он неподвижно лежит на черной ледяной поверхности. Уровень озера по-зимнему низок.

Ишь ты, не желает он кормить рыб! Ладно, пошли вниз. К нему. Но кое-кто из них теперь отстает, в том числе бельевщик. Он не был даже среди тех, кто сбросил отца на лед. Еще на пути через лужайку ненависть его вновь стала намного меньше боли, вместе с которой к нему возвращается другое лицо, ее лицо. И рядом с ее лицом для разбитой морды вот этого уже нет места. Он исчез. Лежит во льду.

А некоторые из товарищей бельевщика как раз теперь себя не помнят от ярости. Не отступаются. Жаждут довести до конца свое дело. Вот сволочь, не желает кормить рыб!

И тут они замечают старую вышку для прыжков в воду — она будто сию минуту выросла из-под земли, многорукое деревянное сооружение, с которого в полузабытые летние дни совершали головоломные прыжки: и с оборотом, и солдатиком, и винтом. Устремленный в ночь черный контур на фоне ясного звездного неба — виселица.

Позднее мать Лили так и не могла вспомнить, когда именно, в какую минуту разглядела своего мужа посреди зыбкой пляски факелов, направлявшихся по льду бухты к вышке. С синей эмалированной кастрюлькой она стояла тогда под аркадами в очереди к полевой кухне и видела, как ватага не то хулиганов, не то вдрызг пьяных забулдыг потащила куда-то свою жертву; впрочем, это могла быть и грубая, жестокая забава. И вдруг кровь бешено застучала в виски: она узнала сперва шинель, потом фигуру. И, наверно , в этот же миг услышала свое имя. Лишь теперь, с запозданием, словно яростная ватага промчалась мимо быстрее любого крика, опережая время, — лишь теперь тишина наполнилась стонами, хлопками ударов, шумом их мести, а она услышала крики отца. Он звал на помощь. Звал жену, по имени.

Но они уже добрались до вышки. Стоят на прочном льду. Кто принес с собой веревку? Откуда она взялась? Длинная, крепкая, она падает откуда-то сверху, из ночи, на лед и захлестывает ноги жертвы. А теперь тяни наверх! Вира! Вира помалу!

Кто эта фурия, которая вдруг поднимает крик у них за спиной и норовит протиснуться вперед? Она что, имеет к нему какое-то отношение? Ее просто оттирают назад. Стоят плотной стеной. Эта остервенелая баба ему не поможет. Выше тяни! В дни освобождения так же вот висели и другие из этих, и на виселицах похуже здешней. Когда-нибудь, пусть в первый и единственный раз в жизни, эти черномундирники должны покраснеть, да-да, покраснеть! Если не от стыда, то хотя бы от крови, которая в последний, смертный, час бросается им в голову.

Отец качается надо льдом, руки его связаны за спиной. Качается в пустоте под градом тычков и ударов. Потом висит в ночи неподвижно. Роняющий капли лот.

Затем события приняли столь неожиданный оборот, что целостную картину впоследствии удавалось сложить лишь из многих, зачастую противоречивых, отрывочных свидетельств участников и просто очевидцев акта мести: слепяще белый световой конус прожектора внезапно выхватил из мрака вышку, толпу вокруг и жертву. Бичом хлестнули по льду слова команды. Солдаты протопали по причалу и по винтовой лестнице на вышку. Прикладами и пинками разорвали кольцо бывших узников. Даже раза два-три пальнули для острастки в воздух. Потом зазубренный штык перерезал веревку, и отец снова упал на лед. Солдат, пытавшийся поймать его, не сумел удержать такую тяжесть.

Но это падение не спасло отца, оно было началом загадки, которую мать Лили в грядущие годы называла не иначе как отцова судьба. Отец, правда, был жив, и что-то невнятно бормотал, и о чем-то просил солдат, которые подхватили его, грязного, окровавленного, под руки и вместе с бельевщиком и несколькими его товарищами увезли на армейском грузовике... Но оттуда, куда был увезен в ту самую ночь или в последующие дни, недели и месяцы, он так и не вернулся.

Столь же безуспешно, как прежде сквозь стену мстителей, мать пыталась в тот час пробиться к мужу сквозь заслон “избавителей”. Солдаты снова и снова выкрикивали одни и те же непонятные слова и отталкивали ее. Она бежала за громыхающим по мерзлой лужайке грузовиком, бежала до береговой дороги, а там поневоле остановилась, едва переводя дух, и после всю ночь, сидя возле дочкиной постели, ждала, что они вот-вот приедут за ней.

Утром пошел снег, крупные влажные хлопья падали с неба, когда бельевщик и его товарищи в сопровождении военного патруля вернулись в водолечебницу за своими пожитками. Домой, домой едем — вот что беженцы услышали в ответ на все вопросы. Бельевщик молчал. А мать Лили, ни на шаг не отходившая от патруля, получала лишь односложные, равнодушные ответы, в конце концов какой-то офицер перевел ей, что военный преступник находится в комендатуре, его там допрашивают. Мать Лили немедля взяла за руку горящую в жару хворую дочку и, расспрашивая всех встречных и поперечных, поспешила в комендатуру; часу не прошло, а она уже была там, но опоздала, отца только что увезли: моорский комендант передал его Красной Армии.

Куда его отправят? В какой город? В Россию? Куда?.. На эти и иные вопросы ответов уже не было. Отец не вернулся. Ни через день, ни через неделю. Беженцы двинулись дальше. Не пропускать же поезд, единственный поезд на Триест, из-за какого-то чужака, который однажды присоединился к ним вместе с женой и дочкой, а теперь вот снова исчез? В Бразилию есть и другие пути, ну а пропавшего пускай ждут те, кому его не хватает. Их ведь всего двое.

Так Лили с матерью остались в Мооре, Лили выздоровела и, выздоравливая, мало-помалу уяснила, что этот истоптанный берег с черными деревьями... и эти горы, и эти статуи, и этот фонтан... и вообще все вокруг никакая не Бразилия. Но мать решила остаться. Ее муж пропал здесь, в Мооре, сюда же он когда-нибудь и вернется, должен вернуться. В свое время, пока родной город не был разрушен до основания, мать Лили писала декорации в мастерскихБургтеатра, теперь она снова взялась за кисти — начала с картины Страшного суда на свежеоштукатуренной стене отреставрированной кладбищенской часовни, потом перешла к “парадным” портретам крестьян, камнеломов и торговцев копченой рыбой. Писала она и шаланды кающихся в камышах, и голубоватые горы, и озеро на закате — с парусниками и без оных — и получала взамен муку, и яйца, и вообще все необходимое для жизни.

Но по воскресеньям она частенько после обеда трудилась над большим поясным портретом мужа, хотя так никогда его и не завершила. Писала она по фотографии, с которой не расставалась до самой смерти и на которой был запечатлен смеющийся отец на фоне здания Венской оперы. Отец — в черном мундире, при всех регалиях, в фуражке, глаза тонут в глубокой тени козырька. Мать сидела за мольбертом, и с каждым мазком ее кисти мундир превращался в зеленый суконный костюм с пуговицами из оленьего рога, а фуражка — в фетровую шляпу, украшенную букетиком вереска.

Когда самая последняя из все новых и новых беженских групп покинула залы водолечебницы и отправилась навстречу лучшим временам, комендант, а за ним и моорский секретарь, проявив терпимость, позволили художнице и ее дочери занять пустующий домишко берегового смотрителя. Комендант не пожелал за это разрешение никакого подарка, секретарь в знак благодарности получил писанный маслом портрет. В домовой прачечной, громко именуемой студией, на девятнадцатом году Ораниенбургского мира Лили нашла свою мать рядом с опрокинутым мольбертом, в луже льняного масла, скипидара и растекшихся красок. Где на руках, где волоком Лили дотащила бесчувственную женщину до лодочной пристани, уложила в плоскодонку и, отчаянно налегая на весла, погнала суденышко через озеро, но, когда вдали уже завиднелся хаагский лазарет, заметила, что мать мертва.

Только через год Лили все же оставила их общий дом, испросив разрешения поселиться в метеобашне. Ведь в те дни из множества построек водолечебницы уцелел лишь самый верхний этаж этой башни, все прочее уничтожил пожар, которым одна из банд Каменного Моря покарала Моор за отказ выплатитьпожарную мзду.

Поджигатели кучами свалили тогда в большом бювете и в галереях трухлявые шезлонги, зонтики от солнца, ширмы, обломки разбитых дверей и ставен и подожгли, пресекая все попытки моорцев потушить огонь. Град битого стекла и увесистых камней обрушивался из темноты на каждого, кто норовил приблизиться к огню с ведром воды или просто из любопытства, до тех пор, пока ничего уже было не спасти и всю водолечебницу не поглотила раскаленная туча.

Той ночью Лили была в горах и с места своей стоянки видела только загадочное слабое зарево на пластах тумана внизу, пульсирующий свет, который с таким же успехом мог идти от свадебного костра или от огненных жертвоприношений процессии кающихся. Ни о чем не подозревая, она через два дня вернулась к озеру, на пожарище, и, едва войдя в домишко смотрителя, тотчас принялась собирать вещи.

Поджигатели, а за ними, наверно, и мародеры не оставили почти ничего мало-мальски пригодного: газовые рожки и те были сорваны с обугленных балок; жестянки с консервами исчезли; все стекло полопалось или было разбито — черные осколки усеивали пол сплошным ковром. Уцелели только сложенные в подполе остатки родительской жизни: большой кофр с одеждой, фотографиями, тюбиками красок, кистями и всякой макулатурой, — уцелели просто потому, что входной люк оказался засыпан пеплом...

В этом кофре Лили нашла старую географическую карту и, водворившись в метеобашне, первым делом пришпилила ее к свежевыбеленной стене — как единственное украшение. Хотя синеву океанов на этой карте покрывали пятна плесени, а береговая линия во многих местах прерывалась из-за трещин на сгибах, все равно поверх сетки параллелей и меридианов прочитывалось напечатанное странно причудливым шрифтом слово, в котором для нее ожили детство и забытая мечта, — Бразилия.

 

12. Охотница

Лили могла убить. Одинокая женщина в горах или где-нибудь в развалинах гостиницы высоко над озером, она была вынуждена снова и снова спасаться бегством от похотливых бандитов, мчаться вниз по склонам, удирать от убийц и поджигателей в самые глухие места, а нередко в ночь и хорониться в ущельях Каменного Моря, в прибрежных зарослях у озера или в пещерах. Там она сидела ни жива ни мертва и, зажав в кулаке складной нож, с замиранием сердца ждала, что шаги преследователей остановятся возле ее укрытия...

Но два-три раза в году — случалось это нерегулярно и непредсказуемо — Лили превращалась из быстроногой, почти неуловимой жертвы в столь же проворную охотницу, которая всегда незримо таилась высоко в скалах и даже на расстоянии пяти сотен метров могла поймать добычу в перекрестье прицела и убить. Два-три раза в году Лили устраивала охоту на своих врагов.

В такие дни она внезапно просыпалась еще до света, а то и вовсе глубокой ночью, укладывала в вещмешок все необходимое для бивака, хлеб и сушеные фрукты, одевалась потеплее: как-никак путь лежал высоко, в зону снегов, — и шла к лодочной пристани. Там она бросала в плоскодонку несколько буйков и небрежно свернутые сети и гребла в бухточку, расположенную к востоку от Моора. Тот, кто наблюдал за нею в этот час, — ну, скажем, рулевой “Спящей гречанки”, который любил спозаранку посидеть в рубке, обозревая в бинокль водный простор, — видел просто рыбачку, направлявшуюся к месту лова. Не вызывая ни малейших подозрений, Лили исчезала из виду в глубокой тени скальных обрывов . Там она вытаскивала плоскодонку из черной воды, прятала ее под пологом терновых кустов и плакучих прибрежных ив и уходила в Каменное Море.

Часа четыре с лишним поднималась Лили в такие дни по все более отвесным бездорожным кручам, без отдыха, пока не достигала поросшего сосновым стлаником скального выступа. Неподалеку от этого выступа, чуть ниже присыпанного каменными обломками ледникового языка, зиял вход в пещеру, где она много лет назад в поисках янтаря и изумрудов обнаружила оружейный склад — свое оружие.

Лили не знала, кто притащил в высокогорье эти черные деревянные ящики с гранатами, винтовками и противотанковыми гранатометами, а тем самым в конце войны или уже в годы Ораниенбургского мира обеспечил себя оружием для грядущих боев. Оружие было из арсеналов разных армий: американские гранаты, английские снайперские винтовки “Энфилд” с оптическим прицелом, русская автоматическая винтовка Токарева и немецкий карабин лежали в древесной шерсти между коробками с фосфорными зажигательными боеприпасами, которые, попав в цель, выпускали дымящийся огненный язык и тем указывали стрелку место попадания...

Лили никогда не пыталась ни разыскать настоящего хозяина склада, ни перепрятать оружие в более удобный тайник. Ведь когда она под прикрытием стланика наблюдала за входом в пещеру, замаскированным камнями и валежником, наблюдала, чтобы проверить, не нашел ли кто сюда дорогу со времени ее последней охоты и не вернулся ли наконец, спустя десятилетия, за своей добычей хозяин, — всякий раз в невредимости маскировки и в отсутствии следов ей виделся знак, говорящий: все, что она делала, это не иначе как судьба.

Пускай процессии кающихся на берегах озера и прочие смиренники, богомольцы и ханжи зажигают в своих часовнях погребальные свечи, молятся душам погибших и верят в небесную справедливость или хотя бы в приговоры военных трибуналов — Лили верила только в черную пасть этой пещеры. Какая бы сила или случайность ни привела ее сюда, указав ей этот инструментарий земной справедливости, — черная пасть звала ее, требовала, чтобы она использовала свою находку, била своих врагов, разгоняла по глухому безлюдью.

Если бы хоть один знак, след чужой ноги на фирне или сломанная ветка маскировки предупредили ее, что она не единственная вооружается здесь и преображается, — быть может, она бы даже с облегчением оставила свое укрытие в стланике и пустилась в обратный путь к озеру, чтобы никогда больше не приходить сюда. Но, не считая винтовки “Энфилд”, ее винтовки, все оружие уже многие годы лежало нетронутым.

Вот она и делала то, чего требовала пасть, — проникала сквозь валежник в гору, открывала глубоко в ее недрах ящик (всегда один и тот же) и вооружалась. А когда выходила затем из темноты на дневной свет, в руках у нее был не допотопный и никчемный музейный экспонат, из тех, что она разыскивала в листьях и в земле на полях давних сражений и боев и на армейских складах выменивала на дефицитные товары и продовольствие, а блестящая снайперская винтовка без малейшего пятнышка ржавчины.

Среди солдат оккупационной Армии, которые походя научили ее обращаться с таким оружием, когда, к примеру, по завершении меновой сделки хвастались прицельным боем своих винтовок и палили в казарменных тирах по крохотным шарикам, — среди этих солдат теперь наверняка ни один не превзошел бы ее в меткости. Но Лили неизменно оставляла своих мимовольных учителей в уверенности, что она наблюдает за их упражнениями с боязливым восторгом и что лишь после долгих уговоров и увещеваний может иной раз для пробы стрельнуть сама. И если она затем на глазах у солдат все же стреляла по шарикам, тарелочкам или картонным противникам, то посылала свои пули мимо цели, не внушая никаких подозрений.

В охотничий сезон Лили со своей винтовкой часами, а порой и целыми днями шла, взбиралась, ползла и карабкалась по Каменному Морю, подбирала, наверно, тут и там красивые окаменелости, а переправляясь вброд через речки и ручьи, еще и осколки изумрудов, но искала на этих дорогах только одно — свою дичь. Ведь банды не имели постоянного местопребывания в руинах разбомбленных высокогорных укреплений и взорванных бункеров; лишь тот, кто желал надежно оградить себя от скорого возмездия за грабительский набег, от разборок с соперниками, а то и от карательной экспедиции, на несколько дней или недель прятался в эти каменные лабиринты, чтобы затем совершить новый налет на какую-нибудь усадьбу, глухую деревушку или общину кающихся. Лили знала множество бандитских укрытий, однако в своих охотничьих походах заставала их большей частью пустыми.

Лихорадочное возбуждение, всепоглощающее чувство страха, торжества и ярости овладевало ею всякий раз, когда она обнаруживала врага: охотница, бесшумная и незримая в скалах, а глубоко внизу, на тропе противоположного склона, на альпийском лугу или среди осыпи, — шайка “кожаных” либо маршевая колонна находящихся в розыске ветеранов; в линзе оптического прицела они были вроде безликих насекомых. Но хохот и крик порой слышались даже на таком расстоянии, и спутать их с иными звуками было никак невозможно. Обманчивая уверенность в собственной силе — вот что вводило их в соблазн вести себя так предательски шумно. После недавней рукопашной они в хмельном угаре орали наперебой, вспоминая особенно сокрушительные удары; а если шли с добычей, то нередко выряживались весьма гротескным образом, в окровавленное платье своих жертв, и на ходу передразнивали стоны поверженных, притворно взывали о помощи в этой каменной пустыне, где в безветренную погоду гулко разносился даже крик одинокой галки.

Прижимая к щеке приклад винтовки, Лили одного за другим ловила своих врагов в дрожащее перекрестье голубой оптики прицела. В такие мгновения ее ничуть не интересовало, кто эти подвижные цели там внизу — уцелевшие на войне ветераны, десятки лет скрывавшиеся от военного трибунала победителей и ведшие в здешних карстах существование изгоев, или уже новое поколение, рожденное в развалинах городов, тупоголовые бандиты, которые чихать хотели на все воспитательные программы мироносца Стелламура, собирались в шайки и упивались жизнью без сострадания и жалости... В такие мгновения Лили помнила лишь об одном: любая из этих фигур уже завтра ночью может с факелом или с цепью в кулаке объявиться возле ее башни и, вообще, возле какого угодно моорского дома или усадьбы, и потребовать все, и голыми руками совершить убийство.

Окончательно выбрав себе мишень, охотница дулом винтовки прослеживала последний путь своей добычи так неторопливо и уверенно, будто ее руки, плечи и глаза соединялись с оптическим прицелом и ружейной механикой в единую систему, наполовину из органики, наполовину из металла. Секунду-другую она смотрела в визир, и в ритме ее пульса голова и грудь добычи, как маятник, то уходили из поля зрения, то вновь появлялись в перекрестье, затем наконец она спускала курок — и почти в тот же миг маятник падал, а банда разлеталась в разные стороны...

Ведь еще прежде, чем эхо выстрела успевало вернуться из необъятных просторов Каменного Моря и умолкнуть, все те, кого пуля не тронула, совсем недавно горластые, сильные, непобедимые, кидались в укрытие, мгновенно исчезали в зарослях соснового стланика, среди камней, за скалами. В такие секунды Лили приходили на память пассажиры цепной карусели: словно титаническая центробежная сила внезапно вырвала из крепежа летящие по кругу сиденья и расшвыряла во всех направлениях... Видеть, как грозная банда этак вот рассеивается, было до того смешно, что Лили иной раз начинала невольно хихикать и опускала винтовку.

А там внизу, посредине этой разбитой карусели, мало-помалу развеивался дымный знак фосфорного заряда, едкий сигнал попадания. И запашок там, поди, вроде как в преисподней. Ноздри у Лили раздувались, когда она невооруженным глазом следила за тающей струйкой дыма. Под этой струйкой темнело крохотное неподвижное пятнышко. Ее добыча.

Но не приведи Бог, если это темное пятнышко вдали дерзало еще раз шевельнуться, поднять голову, заскулить или позвать своих. Тогда Лилины смешки мгновенно смолкали. Тогда она еще раз ловила добычу в перекрестье прицела, как бы приближала ее к себе, и снова спускала курок, и чертыхалась в раскаты эха. А потом сквозь линзу прицела долго смотрела на мертвеца.

Он лежал в том полнейшем одиночестве, в каком остается лишь человек, сраженный пулей в секторе обстрела, бесконечно далеко от всякого укрытия. У границ этого одиночества, невидимые за камнями и стлаником, прятались его дружки; скованные смертельным страхом, они не смели уже ни броситься наутек, ни пошевелиться, ни окликнуть друг друга... Только теперь Лили навсегда отпускала свою добычу из перекрестья прицела — отпускала вдаль, где все вновь выглядело маленьким и незначительным.

 

13. Во тьме

Мак в этом году поднялся в изобилии, а значит, засорил все поля. Даже картофельные и капустные участки, обрывистые виноградники и самые сухие и твердые клочки земли, из которых моорцы пытались извлечь хоть какой-то урожай, были сплошь в алых брызгах, с алой каймой от великого множества алых цветков мака-самосейки.

Но одна только кузнечиха знала, что этот мак означал кровь и был знамением Богородицы. Это Она разбросала по земле шелковистую алость, чтобы ежедневно напоминать последнему из ее сыновей: среди многих неотмщенных мертвецов в моорской земле похоронена где-то на берегу или в каменной осыпи и та жертва, что убита не бандитами, не на войне и не в гранитном карьере, а его рукой... Пречистая Дева Мария, смилуйся над ним и будь ему заступницей так кузнечиха начинала и заканчивала каждое свое бдение перед алтарем, который устроила у себя в комнате для восковой фигурки Девы Марии, из пустых жестянок от печенья и обернутых в серебряную бумагу костей животных, — и приведи моего сына вновь в Царствие Твое.

С того дня, когда мать Беринга увидела, как самый кроткий из ее сыновей исчез вместе с Собачьим Королем в туче пыли, поднятой “Вороной”, ворота усадьбы стояли настежь. Ведь в первую ночь, которая миновала в отсутствие наследника, над камышами пожарного пруда явилась полька Целина и сказала, что Матерь Божия велела день и ночь держать ворота нараспашку — для возвращения блудных сыновей. Кузнечиха, ослабевшая от многих дней поста и изнурительных ночных бдений перед своим алтарем, все равно бы не сумела без помощи Божией Матери закрыть тяжелые, скребущие по щебню створки, а ее полуслепого мужа ни ворота, ни усадьба со времен Большого ремонта совершенно не интересовали. Этобыл уже не его дом. И тот, что покинул этот дом без единого слова, выпачканный смазкой, в кожаном фартуке, вместе с собачником, которому покровительствуют оккупанты, уже не был его сыном.

Одну ночь и один день наследник отсутствовал, лишь на следующий вечер он ненадолго вернулся. Без фартука, в чужой одежде поднялся в сумерках на вершину холма, пешком, как грешник, и кузнечиха воспрянула было духом, решив, что он наконец-то понял знамения Божией Матери и вернулся, чтобы совершить покаяние и очистить свой дом от случившегося. И она с распростертыми объятиями устремилась ему навстречу.

А он только протянул ей сетку с белым хлебом и консервированными персиками, отвел ее руки и вопросы и прошел мимо. Она поспешила за ним в дом, вверх по лестнице, в его комнату. Он был немногословен; присел на корточки возле шкафа, вытащил на пол фибровый чемодан без замков, запихнул в него кое-что из одежды, ненужные вещи бросил обратно в шкаф, а напоследок снял со стены фотографию, изображавшую его самого и братьев у пароходной пристани; с рамки все еще свисала выцветшая траурная лента. Фотографию он тоже сунул в чемодан, потом обвязал его проволокой и объявил: лошадь я возьму с собой.

— Ради всего святого, мальчик мой, — прошептала кузнечиха, — ты хочешь уехать от нас? Куда? Куда ты собрался?

В Собачий дом. Наследник собрался в Собачий дом и пошел с чемоданом в конюшню. Только когда он, седлая норовистую лошадь вьючным седлом, разорвал куртку о шип подпруги, кузнечиха увидела у него за поясом пистолет. Самый кроткий из ее сыновей носил оружие! Разве ж эта проклятая штуковина не разлетелась в клочья под ударами отцовой кувалды? Разве она, кузнечиха, не видала своими глазами, как по мастерской жужжали стальные пружины и обломки металла; ведь она схоронилась тогда от этих обломков за поленницей, тогда, смывая кровь с каменных плит дорожки. Выходит, время в конце концов повернуло вспять и теперь восстанавливало все разбитое и не только уничтоженное понапрасну, — оно восстанавливало из жужжащих обломков и это вот оружие, которое торчало у сына за поясом? Неужели Матерь Божия вот так вняла ее молитвам и просьбам все уладить и исправить? ..

— Избави тебя от когтей сатаны, — прошептала она, не смея дотронуться до него, — ради всего святого, что стало с тобою...

— Успокойся, — сказал он. — У меня есть работа на вилле, харчи и кров. Успокойся. Вы не будете ни в чем нуждаться. Я должен уйти. Не торчать же всю жизнь тут, в кузнице. Я пришлю вам все необходимое. Успокойся. Я ведь буду приходить.

Так он и ушел в Собачий дом и лошадь со двора свел. Мать стояла в воротах и смотрела ему вслед, точно одним только взглядом можно было вынудить его вернуться. Спиной она чувствовала взгляд мужа, старик сидел, как всегда, возле кухонного окна. Она чувствовала его взгляд, различавший лишь свет и тьму,и даже в эту страшную минуту не захотела обернуться к нему и сказать, кто исчез там, за воротами, во мраке.

Наследник давно уже спустился к берегу и пропал из виду, и давно уже стих цокот копыт, а она все стояла у ворот и глядела в ночь. Когда от долгого стояния невыносимо разболелись ноги, она, охая, доковыляла до пожарного прудика и села в один из автомобильных остовов среди камышей. В джипе без колес и руля она ждала чуда, ждала явления Целины: вот сейчас полька воспарит над водами и скажет, что теперь делать. Она прождала всю ночь. Но душа польки осталась сокрыта в камышах и безмолвна. И Матерь Божия никакого знака тоже не подала. Водоем остался тих и черен и на рассвете явил ей только собственное ее отражение.

Услыхав, как муж из открытого кухонного окна требует спички, чтобы затопить плиту, кузнечиха наконец поднялась и вдруг — даже без Целинина совета — сообразила, как должно поступить: надо пожертвовать собой. По примеру святых и мучеников, которые тоже жертвовали собой и тем несли душам спасение.

Незаметно вернулась она в дом, тихонько открыла люк подпола и тихонько закрыла его за собой, сошла по каменным ступенькам вниз и села на глинобитный пол между двумя пустыми бочонками. В такой же тьме, в какой она в ночь моорской бомбежки произвела блудного сына на свет, она подарит ему теперь вторую жизнь. В подполе замаранного кровью дома возьмет на себя его вину и на голом полу, без кровати, без теплого одеяла, без света станет всею болью сердца молиться за него по четкам. Из глубины станет без устали, упорно молить небо о милости для наследника, до тех пор пока ей не явится Целина или сама Матерь Божия не сжалится над нею и не скажет наконец: довольно, твое дитя вновь принято в сонмы спасенных.

Но на сей раз Богородица была неумолима. Снова и снова перебирала кузнечиха шарики четок, и шептала во тьму молитвы, и давала отпор всем соблазнам, всем уговорам и угрозам мужа, который лишь на второй день после исчезновения, после долгих поисков и бестолкового топтания по дому, нашел ее среди бочонков. Она не поднялась на свет Божий. Не захотела возвращаться в мир.

В первые недели ее покаяния старик часто ощупью спускался к ней во тьму, где оба наконец-то были одинаково слепы. Лампу он с собой не брал, лампа уже давно была ему без надобности. Он приносил хлеб, цикорный кофе и холодную картошку. Хлеб и воду кузнечиха принимала. От кофе, одеял и всего прочего отказывалась наотрез. Старик заботился о том, чтобы она не умерла с голоду. Отнес ей одежду и ночной горшок, когда вонь стала невыносимой. Он смирился.

Она держалась стоически долгие недели и месяцы, противоборствовала даже злым духам, которые в первые морозные ночи то и дело манили ее во тьме призраком комнатной печки. И даже когда Бразильянка в покрытых снегом башмаках спустилась к ней с чаем, сдобным пирогом и весточкой из Собачьего дома, она прервала свои молитвы лишь на минутку, чтобы сказать: уходи, исчезни. Пока ее наследник сам не примет покаяние и пока Матерь Божия хранит молчание, она, кузнечиха, должна бдеть. Холода она уже не чувствовала.

В декабре кузнец трое суток провалялся в лихорадке и в подпол спуститься не мог, он лежал, пылая в жару, на кухне и видел между ножками стульев и стола тени кур. У него не было сил прогнать их из кухни. И они бродили в поисках корма по холодному дому и склевывали с мебели плесень. Но даже в эти долгие дни он не слышал из подпола ни одной жалобы, из глубины вообще не долетало ни звука.

В новогоднюю ночь случился налет на моорский угольный склад, угольщик получил тяжелое ранение и скончался, не дожив до дня Трех святых царей, — только после этого старик с превеликим трудом, изодрав себе все руки, наконец-то закрыл ворота; они уже прямо-таки вросли в землю. Кузнечиха в своей ночи слышала хруст щебня и скрежет петель. Ее это уже не трогало. Там, наверху, закрылись ворота перед ее блудными сыновьями. А Богоматерь опять смолчала. Там, наверху, было явлено, что небеса забыли дом кузнеца.

 

14. Музыка

Первой проверкой для Беринга на вилле “Флора” стало преодоление страха перед собачьей стаей: псы глаз с него не спускали, поначалу, когда он обходил дом и парк, с рычанием бродили за ним по пятам и не нападали, пожалуй, лишь потому, что Амбрас заставил каждого из них принять нового обитателя дома какнеприкосновенный объект: взяв руку Беринга, он провел ею по их мордам и губам, насильно сунул эту руку каждому в пасть, а сам тихо, но настойчиво приговаривал: он свой, свой, свой... под конец же прошептал в чуткие, настороженные уши, что убьет любого пса, который дерзнет вонзить клыки в эту руку. Затем он всучил Берингу набрякший кровью мешок и велел накормить собак.

(Лили — Лили! — в общении с собаками такие угрозы не требовались. Направляясь с визитом во “Флору”, она, конечно, из осторожности оставляла своего сторожевого пса, белого лабрадора, возле метеобашни, но, бесстрашно смеясь, доверялась даже самым здоровенным амбрасовским собакам, позволяла напрыгивать себе на плечи, затевала возню, дразнила их и приводила в раж, а потом наконец кричала: всё, хватит! и делала рукой знак, которому зверюги подчинялись мгновенно, как приказу своего Короля.)

Со страху перед псами Беринг в эти дни впервые зарядил свой неразлучный пистолет, и когда Амбрас насмешливо называл его телохранителем, он и впрямь думал о защите, правда о собственной, твердо решив защищаться от клыков стаи с помощью этого оружия.

Уже сама тяжесть пистолета настолько успокаивала его в эти дни, что он приближался к собакам все смелее и смелее. Они, конечно, не слушались его, но уже опасались щерить клыки. А он, хотя и не любил этих зверюг, был им едва ли не благодарен за то, что они понимали его решимость и не нападали теперь, даже когда он приходил среди ночи с полной корзиной озерной рыбы и шел по темному дому, который был отныне и его кровом.

Минула не одна неделя, прежде чем Беринг нашел свое место в Собачьем доме. То он ночь напролет лежал без сна на матраце в библиотеке, а собаки глаз с него не сводили; то пытался заночевать на лавке возле холодной кухонной плиты; то, впервые в жизни оглушив себя двумя стаканами ячменного виски, до рассвета ворочался на раскладушке, что стояла на веранде.

В конце концов он провел спокойную ночь без сновидений на диване в бывшей бильярдной, полной лунного света комнате в верхнем этаже, наутро перенес туда свой фибровый чемодан и прибил к стене фотографию, на которой был снят сам вместе с пропавшими братьями. Из большого полукруглого эркерного окна его нового прибежища моорский ландшафт казался еще не открытым, нехоженым краем — прибрежный камышник, озеро, ледники и обрывы высокогорья, ни дорог, ни человеческого следа. Далекие террасы каменоломни и ветхий лодочный сарай виллы из этого окна были не видны.

Собачий дом располагался под сенью огромных сосен максимум в часе ходьбы от Моора, и все же Берингу иной раз чудилось, будто слышит он не шум ветра в игольчатых кронах, а прибой незримого моря, которое отделяло его теперь от наследства и от прежней жизни.

Путь назад, в кузницу, был отрезан: когда через неделю после ухода он, сунув в багажник “ВОроны” коробку с дефицитом, явился на холм, отец забросал его камнями. Камнями по блестящему лаку лимузина! Он подал машину назад, на безопасное расстояние, вышел, все еще полагая, что это недоразумение, отцова слепота, и опять направился к старику, со своим благотворительным пакетом в руках, перечисляя вслух, что там у него в коробке... Но старик продолжал швырять камни и ледышки — бессильные снаряды, пролетавшие далеко мимо цели, — и, будто не слыша всех этих перечислений лавандового мыла, ментоловых сигарет и лосьона для бритья, знай выкрикивал: Убирайся!

Не задетый ни одним камнем, Беринг оставил тогда коробку на щебеночной дорожке (и с тех пор лишь украдкой подбрасывал подарки и провизию к воротам кузницы, пока Лили в конце концов не вызвалась раз в месяц доставлять его посылки с виллы “Флора” на Кузнечный холм. От Бразильянки старик принимал все и никогда не интересовался, кто снабжает его этакой роскошью).

В Собачьем доме было много такого, чем другие дома приозерья никак не могли похвастаться: консервированные морские деликатесы, арахисовое масло, бразильское какао, бельгийский шоколад и целлофановые пакетики с пряностями — гвоздикой, лавровым листом и сушеным чилийским перцем...

На кухонных полках хранились лакомства с армейских складов и с черного рынка, а в необитаемых анфиладах комнат и в салонах, где бродили одни только собаки, хозяин же дома иной раз не появлялся месяцами, истлевало наследие без вести пропавших жильцов: гобелены с зимними фламандскими пейзажами и охотниками в снегу, кожаные кресла и диваны, изгрызанная псами обивка которых клочьями свисала с подлокотников и спинок. Мраморная ванна в одной из ванных комнат верхнего этажа была до половины засыпана мусором и обвалившейся штукатуркой, в разворованной библиотеке на звездчатом наборном паркете шуршали листья, которые штормовой ветер заносил в выбитое окно...

Однако и здесь куда больше, чем все деликатесы и обветшалая роскошь утраченного времени, Беринга привлекали машины и технические тайны: скажем, поющая в деревянном сарайчике турбина, которая извлекала электроэнергию из ручья, бегущего через парк в озеро, так что в иные вечера дом сиял во мраке, точно празднично освещенный корабль; кроме того, радиоприемник, из которого по определенным дням в определенные часы слышались голоса Армии, голоса камнеломов в карьере — и треск и шорохи тишины между их сообщениями, приказами и вопросами. А еще — телевизор, один из трех во всем приозерье...

Но если два других телевизора стояли под замком в помещениях для собраний моорского и хаагского секретариатов и лишь раз в неделю являли жадным взорам публики черно-белые мелодрамы, картинки американской жизни, а иногда престарелого Стелламура, жестикулирующего на трибуне, украшенной цветами и звездно-полосатым флагом, то в пустой библиотеке виллы “Флора” телеэкран нередко мерцал как бы сам для себя, показывая разве что собачьей стае погодные карты военной телестудии или затянутых в мундиры дикторов, которых электронная вьюга помех превращала в искрящиеся фантомы.

Впрочем, среди технических чудес виллы “Флора” больше всего завораживал Беринга отнюдь не этот деревянный ящик с экраном, такими штуками он в свое время уже любовался в секретариатах, они были ему не в новинку; его притягивало как магнит и не отпускало другое: аппарат из комендантского наследства, который после отъезда майора Эллиота пылился на одной из застекленных веранд между двумя обтянутыми тканью динамиками, — проигрыватель.

Амбрас нисколько не возражал, когда Беринг отремонтировал этот хлам, вновь соединил перегрызенные кабели, залатал обтяжку и перепаял контакты, а потом часами отрешенно сидел перед динамиками, слушая одни и те же записи, ведь большая часть эллиотовских пластинок, долгие годы валявшихся на веранде, без конвертов, в зимней сырости и летнем зное, пришла в полную негодность.

Дел у Беринга было по горло: он сопровождал Амбраса в каменоломню, чинил всякую механику, прибирал дом, рыбачил в Ляйсской бухте, шоферил на “Вороне”, ездил то в лес, то вдоль побережья, — но как только случалась передышка, сразу же предавался музыке, которую Эллиот оставил в наследство Собачьему Королю.

Кстати говоря, имя этого наследства Амбрас и узнал лишь от своего телохранителя и опять-таки лишь благодаря телохранителю сам мало-помалу стал получать удовольствие от этих новых звуков в своем доме, так непохожих на скверную игру духового оркестра каменотесов и на трескучие марши свекловодческих товариществ. Вот почему он не протестовал, когда Беринг — при первом после его переселения визите Лили на виллу — включил на полную громкость соло электрогитары и так переполошил собак, что иные из них даже начали подвывать.

— Что тут у вас творится? — смеясь воскликнула Лили.

И прежде чем Беринг успел ответить, Амбрас крикнул:

— Это рок-н-ролл!

 

15. Keep movin’[1]

Этот бронеавтомобиль побывал в Мооре чуть свет проездом из Ляйса, оставив на стенах, воротах и деревьях цветные пятна афиш: морской синью и золотом блистала одна из них на обшарпанной, окруженной зарослями маков афишной тумбе у пароходной пристани, вторая была наклеена на доске объявлений прежней комендатуры, поверх поблекших листовок и приказов, текст которых было уже невозможно прочитать, ну а тот, кто шел по набережной, видел такие же афиши на каждом третьем или четвертом каштане. Золотые буквы на синем фоне:

 

CONCERT.

Friday. В пятницу. В старом ангаре. После захода солнца.

Даже притвор запущенной часовни ляйсской общины кающихся и тот был обклеен этими афишами. Морская синь с золотом. Краски были на удивление яркие, и едва бронеавтомашина скрылась из виду, как уличная ребятня (да и не только ребятня) спешно кинулась их отклеивать и с обрывками бесценной добычи разбежалась по укромным местам... Но если бы при такой жажде красок и редкостной бумаги хоть один-единственный из здешних обитателей улучил минутку и, прочитав текст, поделился с кем-нибудь новостью, она безусловно мигом облетела бы всю округу, как и любое другое известие.

Концерт! В пятницу в ангаре на старом моорском аэродроме после долгого перерыва наконец-то опять будет шумно и весело. Шумно и весело от песен некойгруппы, отправленной верховным командованием в гастрольное турне; она давала концерты не только в казармах, но и в самых глухих деревушках оккупационных зон, чтобы, по замыслу мироносца Стелламура, возбуждать интерес молодого поколения побежденных и привлекать их на сторону победителей.

Первый из таких концертов состоялся много лет назад, еще под присмотром майора Эллиота, и мало чем отличался от стелламуровских торжеств в каменоломне. Старый аэродром, расположенный над озером, в защищенной от ветров горной долине, проработал в годы войны очень недолго и впоследствии служил посадочной площадкой разве что воронам да перелетным птицам, а ангар тогда (как и теперь) был единственным неразрушенным помещением, которое могло вместить зрительскую публику из приозерья.

По приказу Эллиота импровизированную сцену и пробитую минными осколками крышу затянули транспарантами, на которых красовались афоризмы Стелламура вроде Никогда не забудем и проч. А у ворот этого концертного зала, все еще пятнистого от камуфляжной краски, поставили громадную армейскую палатку, где сразу на нескольких экранах демонстрировались кадры кинохроники; неозвученные, склеенные в бесконечную ленту, они снова и снова показывали ровные линии бараков в каменоломне, снова и снова штабель трупов в белой кафельной комнате, печь крематория с открытой топкой, шеренгу узников на берегу озера, а на заднем плане всех воспоминаний, снова и снова, заснеженные, и прокаленные солнцем, и мокрые от дождя, и обледенелые стены моорского карьера... Тот, кто хотел попасть в ангар, к сцене, должен был волей-неволей пройти через эту мерцающую палатку.

Однако с тех пор как Эллиот уехал, а армейские части были переброшены из приозерья на равнину, транспаранты в дни концертов уже не развешивали и кинопалатку не ставили, даже стелламуровские торжества пришли в упадок, превратились во все более малолюдные церемонии мелких общих кающихся, которые потому только и не распались, что Армия хоть и была далеко, но тем не менее поддерживала артельную жизнь всех кающихся. Ни моорский секретарь, ни Собачий Король и никто иной из доверенных лиц оккупационной администрации не обладал ныне достаточной властью, чтобы, как бывало раньше, согнать чуть не поголовно всех жителей приозерья на “торжество” в гранитный карьер или в палатку, полную жутких кадров кинохроники.

И в конце концов от давней пышности поминальных и покаянных обрядов остался лишь этот концерт, который в зависимости от усердия и прихоти уполномоченного офицера проходил один-два раза в год, а то и реже и не будил уже никаких воспоминаний о войне. И выступали на сцене ангара отнюдь не давние биг-бэнды, не оркестры в военной форме, под чью музыку, под трубы и кларнеты, люди могли, прошмыгнув сквозь ужасы кинопалатки, танцеватьфокстрот. Теперешние музыканты танцевали сами!

Точно одержимые технари, они скакали и метались среди извивов кабеля и пирамид акустических колонок, вырывая из своих инструментов звуки, достигавшие аж до ледников высокогорья: стаккато ударных, бравурные соло тенор-саксофона, завывающие глиссандо электрогитар... Усилители, подключенные к смонтированному на армейском грузовике дизель-генератору, превращали барабанную дробь в оглушительный гром, а целая батарея прожекторов, работавшая от того же генератора, заливала исполнителей белым, как известка, светом, какого больше нигде в приозерье не видывали. Громовые каскады песен обрушивались на детей Моора и после часами звучали у них в ушах, вызывая бурю неистового восторга.

Моорский крикун Беринг с его тонким слухом был покорен этой музыкой после первого же концерта. Много времени спустя и задолго до выступления того или иного armyband он грезил об их голосах и выстукивал пальцами их ритмы на жестяных ведрах, на столах, даже во сне. А порой, стоя в шалой толпе возле сцены и упиваясь мощным звучанием, соскальзывал в глубь своего прошлого, в темноту кузницы, и вновь покачивался, парил в колыбели над куриными клетками, крикливый младенец, измученный своим чутким ухом и от звона и грохота внешнего мира спасавшийся бегством в собственный голос.

В сокровенных глубинах большой музыки ему незачем было надсаживать легкие и глотку, перекрывая кошмарный шум окружающего мира, — там он находил тот необыкновенный, странно схожий с его первозданными криками и птичьими голосами звук, что облекал его словно панцирем ритмов и гармоний, дарил защиту. И хотя громкость исполнения временами грозила порвать барабанные перепонки и секунду-другую Беринг вообще ничего не слышал, он даже в этой внезапной, звенящей тишине чутьем угадывал таинственную близость другого мира, где всё иначе, не как на моорском побережье и в горах.

Немногие английские слова, запомнившиеся ему на уроках в армейских палатках и в голом, неуютном классе, вокабулы, которые он узнавал в песнях какого-нибудь ансамбля, увлекали его по highways и stations в безбрежные грезы; для него и для таких, как он, здесь пели о freedom и brohen hearts, о lonelyness , иpower of love, и love in vain... И герои этих песен жили в дальней дали, где все было не просто лучше, но еще и в движении, а время не стояло и не текло вспять, как в Мооре. Там, далеко, были города, а не только руины; широкие, безупречные улицы, рельсы, бегущие к горизонту, океанские гавани и airports — а не только изрешеченный осколками ангар да заросшая чертополохом и бузиной насыпь, которая уже не одно десятилетие блистала отсутствием рельсов. Тамкаждый мог ходить и ездить куда угодно и когда угодно, не нуждаясь ни в пропуске, ни в армейских грузовиках, ни в повозках, и уж тем более путь к свободе для него лежал не через заминированные перевалы или дорожные шлагбаумы контрольных постов.

Keep movin’! — воздевая руки, кричал в микрофон певец на одном из летних концертов, этакий “Спаситель” в слепящем свете прожекторов, высоко над восторженной толпой в темноте перед сценой, высоко над головами публики, заключенной в стенах Каменного Моря. Movin’ along!

Когда Беринг за рулем “Вороны”, за рулем своего детища, впервые отдался горячке движения вперед и скорости, рожденная из песен, из рева этих ансамблей тоска показалась ему вдруг вполне утолимой: Keep movin’. Вперед — и поминай как звали! — хотя бы и всего лишь по усеянной выбоинами щебеночной дороге, хотя бы и всего лишь по аллее гигантских сосен до холма, откуда виден разве что Слепой берег.

С тех пор как проигрыватель опять работал, Лили бывала в Собачьем доме чаще обычного. Являлась она всегда под вечер и вместе с иным меновым товаром порой привозила с равнины новые пластинки, но неизменно уходила еще дотемна и на ночь никогда не оставалась.

Беринг зорко наблюдал за своим хозяином и Бразильянкой во время их меновых гешефтов, но ни в одном жесте, ни в одном слове не обнаружил ни намека на то, что их связывало нечто большее, нежели странная доверительность и стоическая симпатия. Обсуждая ли дела, оценивая ли опасность бандитского налета, говорили они между собой всегда оживленным, а то и насмешливым тоном, который снимал чрезмерную многозначительность и даже опасность превращал в нечто заурядное и нестрашное.

За несколько дней до объявленного концерта Лили предложила Собачьему Королю крупный, с вишню, мутный изумруд и две коробки патронов для пистолета, который Телохранитель, как Амбрас теперь без тени насмешки именовал кузнеца, постоянно носил за поясом, спрятав под курткой или под рубашкой.

За изумруд — под Амбрасовой лупой его туманно-неуловимые вростки набрали четкости и превратились в кристаллический сад — Лили просила географические карты, которые можно было достать только в архивах Армии, а за патроны — место на сцене во время пятничного концерта и двух охранников-каменотесов, чтобы проводили ее из дома до ангара. Наверняка ведь и на сей раз (как всегда) не обойдется без пьяных шаек.

— Карты я тебе достану. Место на сцене тоже считай твое. А вот каменотесы совершенно ни к чему, — сказал Амбрас и локтем подтолкнул Телохранителя, который как раз резал собакам мясо, — мы сами тебя проводим.

Беринг думать забыл про свое отвращение к этому липкому мясу, на миг в его ушах вновь грянул вопль восхищенной публики, целый ураган голосов, увлекший его за собою на последнем концерте: бешеный, прямо-таки исступленный ритм ударных — и танцующий гитарист, вихрем мечется и скачет вдали, по сцене, как бы заключенный внутри конуса света, который неотступно следует за ним, превращая каждое его движение в летучие тени. Словно желая освободиться из этого узилища, танцор в конце концов под неистовый грохот барабанов сорвал гитару с плечевого ремня, схватил обеими руками за гриф, вскинул над головой, точно дубинку, шваркнул об пол и по щепкам, обломкам и петлям металлических струн умчался из света в черную глубину сцены, а секунду спустя появился снова, исступленный бегун, летящий навстречу своей публике, и с криком, утонувшим в буре голосов, ринулся вниз, в обезумевшую толпу!

Но он не канул во мрак, не исчез среди сотен лиц, а поплыл по волнам воздетых рук, и казалось, будто держали его вовсе не ликующие дети Моора, будто вовсе не они уберегли его от удара о покрытый трещинами бетонный пол: он парил. Парил в своем искристом костюме, словно добыча в колышущихся щупальцах актиний на морском дне.

Место на сцене! В пятницу он увидит эти головоломные танцы, эти пикирующие полеты, этих парящих кумиров, как никогда, близко; а самое главное — в джунглях проводов, летучих огней, усилителей и акустических колонок, средь яростных волн великой музыки, он будет рядом с этой женщиной, рядом с Лили, где-то в ночи.

Когда же Беринг наконец оторвал глаза от кухонного ножа в своей руке и мясных клочьев собачьей жратвы, чтобы отыскать взгляд Лили, она уже направилась к выходу. Потом он услыхал шаги мула на щебеночной дорожке и едва не побежал за нею вдогонку. Псы плотным кольцом обступили его, жадно требуя мяса, и он не рискнул пойти им наперекор.

Перевела с немецкого Н. Федорова.

 

(Продолжение следует.)

Австрийский писатель Кристоф Рансмайр (род. в 1954) дебютировал в 1982 году книгой “Сияющий закат. Ирригационный проект, или Открытие сумасшедшего”. В 1984 году выпустил написанный на документальной основе роман “Ужасы льда и мрака” — историю австрийской северной экспедиции Карла Вайпрехта и Юлиуса Пайера, открывшей в 80-е годы прошлого века архипелаг Земля Франца-Иосифа. Мировую известность принес Рансмайру опубликованный в 1988 году роман “Последний мир”. Книга имела сенсационный успех, была переведена на множество языков, в том числе и на русский, и заняла место в ряду таких бестселлеров европейской литературы последних лет, как “Имя розы” Умберто Эко и “Парфюмер” Патрика Зюскинда. Творчество Рансмайра отмечено рядом престижных литературных премий. Новый роман писателя “Болезнь Китахары” увидел свет в 1995 году.

© 1995 by S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main.

© Перевод Н. Федоровой , 1997.

[1] Вперед, двигайся! (англ.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация