Кабинет
Сергей Боровиков

Неизвестная заря

Неизвестная заря

Марина Палей. Месторождение ветра. Повести и рассказы. СПб., “ЛИМБУС-ПРЕСС”, 1998, 288 стр.

И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.

Владислав Ходасевич.

Читать ее повести и рассказы приходится без той легкости, когда читателя вводят в правила игры и уж не отпускают, и он, читатель, все тверже ступает по предложенной дороге, не опасаясь неожиданного поворота или обрыва. С Мариной Палей никогда нельзя быть уверенным в том, что последует дальше: проводник она бесстрашный, но не заботливый, в няньки не нанимается.

После “Кабирии с Обводного канала” как естественно было бы выбрать еще один столь же благодарный и благодатный для живописания объект и в том же ключе отформовать, скажем, “Охтинского Ромео”...

Помню собственное раздражение при взгляде на страницу “Нового мира” с заголовком “Кабирия с Обводного канала”; кажется, сперва и читать раздумал; да и сейчас ход мне кажется не лучшим, пусть были “Степной король Лир” и “Леди Макбет Мценского уезда” и что-то еще, все же указание на классический первоисточник одновременно претенциозно и защитительно, а у Палей еще и неточно: искрометная жрица фаллоса Монька отнюдь не близкая родня доброй и тихой итальянской проститутке.

Итак, она могла бы эксплуатировать свою Кабирию, то есть удачно найденный угол зрения, среду, интонацию и проч., но не стала. Я даже допускаю, что Марина Палей может и досадовать на успех “Кабирии”, на прикрепленность своего имени к этой вещи. И хотя в общем-то бесспорно, что пока высоты повестей в последующих рассказах она не достигала, тем более вызывает почтение решительность писательницы в поисках новых месторождений и их разработке.

Андрей Немзер полагает, что “рассказы из синтетико-фантастической жизни” явились на свет вследствие пребывания Марины Палей в Литинституте — месте, как известно, зловредном и заразном. (“Вот что я тебе скажу: ты ученейший, величайшего ума человек и гордость отечества, но тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы!” — Чехов, “Дуэль”.)

Однако рассказы “Вираж”, “Рейс”, “Приворотное зелье”, “Из жизни автоответчиков”, написанные после повестей, объединены автором в единый цикл “Лента Мёбиуса” с написанными до “трилогии” рассказами “Свидание”, “Абрагам”, “Магистральный блюз”.

И мне, как и Немзеру, роднее, а главное, необходимее повести и цикл рассказов “Отделение пропащих”, напечатанный в “Волге” в 1991 году и давший название первой книге писательницы. Тот “старомодный” пронзительный больничный цикл я вспомнил, читая “Приворотное зелье” — эссе, написанное на тему “Еда. Секс. Прочие плотские удовольствия”. В рассказе есть неожиданное, хотя как бы и очевидное наблюдение: “Забава первобытного гурмана: перемешать в едином крошеве взрослую особь с ее же зародышем” (о салате с курицей и яйцами). Эта фраза — эмбрион будущего эссе, способного отбить аппетит у впечатлительного читателя. Не зря воображается автору академик И. П. Павлов, грозящий ей с неба кулаком. Еще раньше, в “Евгеше и Аннушке”, представлена “схема условий, в которые мы все поставлены”: торопливо-жадная очередь в буфет, затем аналогичная — в сортир...

В том, что Палей не желает быть предсказуемой, залог ее силы. Каких только авансов не раздала критика, когда враз возникло немало новых имен. Палей в этом смысле повезло: она стала печататься и составила себе имя позже других всем известных писателей перестройки, не попала в их обойму, для многих ставшую братской могилой.

От прозы Марины Палей исходит обаяние силы. Не женской, терпеливицкой, кроткой. И не мужеской силы подавления и преобладания. Силы экзистенциального сознания. По-моему, Палей экзистенциальна, как никто в современной русской прозе, экзистенциальна в квадрате. Все остальное — и холодная наблюдательность, и неуемная живописность (а у нее рядом с верно подмеченной Немзером акварелью возникает, где требуется, и матерая грубая живопись) — все фон, все детали, все для главного.

Она никогда не воскликнет: “Мой милый, что тебе я сделала”, — жалоба будет адресована не мужчине, а небу. Даже в любовном монологе “Рейс”, тексте истерическом, с неожиданными для Палей срывами вкуса (“волосы цвета русских степных ковылей”, “джемпер цвета речного песка” и “сердце гибнет”, словно бы из бессмертного киношлягера), — даже и здесь не случайно встреча героев происходит в самолете, и рассказчица, после вполне бабьих признаний, заканчивает тем, что, “когда ты оставишь оболочку человека, мне только легче будет узнать тебя... я угадаю тебя и на небе, — и там, несомненно, острей”.

Похождения неуемной блудницы Моньки-“Кабирии” перебиваются страстными мольбами-молитвами-вопросами-недоумениями рассказчицы. Ей уже при первом явлении бегущей по берегу Обводного жизнерадостной Раймонды видится на водах ладья Харона. И не знаю, в чем более сказывается главное в даровании Марины Палей — в том, что Монька и безрадостного старика способна развеселить, или в самом его явлении рядом с молодой разгульной бабенкой.

Натуралистическое описание отвратительной процедуры, начатое пером медика, перерастает в один из монологов о жизни и смерти, с обычной для писательницы беспощадностью: вода, выкачиваемая из умирающей женщины, — всего лишь часть “состава частей земли”. И по ходу постоянных, пока еще мнимых смертей Моньки повествователь не устает задавать порой почти беззащитно-детские вопросы. И вот уже по действительной кончине своей героини, после вполне благостно-церковного упования на царствие небесное, она не может остановиться, успокоиться, вдруг заново начиная вопрошать: “Но кто ты — без тела?! На что тебе это вечное блаженство?” Ей слышится писк души: “Оденьте, оденьте меня кожей, дайте мне ручки-ножки, я на земле плясать хочу...” И снова по замкнутому кругу.

Писательница Палей, ведь вы могли бы прополоть эти назойливые недоумения, отягощающие повествование, к тому же так очевидна нерешаемость, безответность таких вопросов, если только вы не желаете примкнуть куда-то к Истине ли, к Церкви, к Идеалу... Но нет покоя повествователю, и уже, конечно, не до чувства меры как категории эстетической.

Другая мера ее занимает рядом с вечным вопросом о конечности жизни. Где мера, пропорция, норма сопротивления жизни и подчинения ей, отрицания и созидания, протеста и примирения?

“Поминовение” — это повесть протеста не менее, чем повесть воспитания. И автор подтверждает: да, лирическое воспоминание, с грустинкою и меланхолией воспроизводя приметы ушедшего времени в виде телевизора КВН с линзой и мороженщицы с металлическими ящиками и даже называя учителей-предшественников: “Всей душой люблю „Жизнь Арсеньева”, „Детские годы Багрова-внука”, „Детство” обоих Толстых и Гарина-Михайловского и еще множество прочих детств, отрочеств и юностей”. Однако ж длинный абзац, начало которого процитировано, заканчивается признанием в том, что вся жизнь, включая и надежду, “что я спасусь еще на этом свете”, — “это все осуществилось оттого, что в том дошкольном, вольном, безъясельном детстве я могла сколько угодно глядеть на птичку в потолке моей детской”.

Глядеть — и только. Сколько бы героиня “Рейса” ни распиналась о своей любви, она, по существу, способна лишь созерцать любимого, не беря и не давая ему ничего. Как бы долго и тесно ни жила повествовательница Ирина с Евгешей и Аннушкой, она все-таки будет глядеть и слушать, словно бы за стеклом от них. Как бы ни восхищалась натурой Моньки-Раймонды та же (или другая? нет, та же) рассказчица, она остается в роли хроникера в “Бесах”, который есть и которого нет.

Степень неучастия в жизни может разниться от полной отрешенности рассказчицы “Кабирии” до того, как в “Поминовении” и особенно в “Евгеше и Аннушке” она прорывается в действительность по двум как бы равно дорогим, но мешающим друг другу смыслам существования: материнству и творчеству. Но есть нечто выше и того, и другого. Обычные материнские чувства, которыми делится с читателем рассказчица: жалость, страх, надежда, — словно бы отметина на чем-то куда более важном. И это важное — не способность к сочинительству, хоть и сказано тут: “заниматься работой, которая меня держит в жизни”.

Протест “Поминовения”, да и других вещей, даже и там, где история или люди грубо вмешиваются в жизнь героев, не носит социального смысла. Нельзя слишком расширять и тот специфический протест, какой может представиться при описании жутковатых выходок деда, когда автор с присущим ей отсутствием лукавства сообщает: “Ваши представления о такого рода жизни, почерпнутые из относительно доступных литературных источников, допустим из бабелевского рассказа „В подвале”... будут в какой-то мере расширены и приближены к истинной картине нашей жизни”. “Что я при этом испытывала? Боль, страдание? Конечно, стоит ли об этом говорить. Но на втором месте стойко оставалась точившая меня червем, душившая петлей, не дающая дышать уязвленная гордость”. Путь от сопротивления к смирению — так, пожалуй, можно обозначить духовное наполнение повестей и рассказов Марины Палей. Разрыв между реальностью и тем, чтбо можно любить, мучителен и вызывает протест. Протест почти никогда (разве что в “Рейсе”) не приводит к поступку. Зато рефлексия им порожденная в конце концов обретает смысл все-таки, наверное, не в смирении — это слово уж слишком окрашено, — а в примирении. Здесь суть беспримесной экзистенциальности текстов писательницы, о чем уже говорилось выше.

Рассказ “Месторождение ветра” (1994), завершающий сборник, продолжает раннее “Поминовение” (1987).

Начало рассказа — мотив отъезжающей назад, словно перрон, жизни — заставляет вспомнить повести Юрия Трифонова и вдруг предположить, что спустя годы у Трифонова появился наследник.

“Я не могла этого принять”, — говорит героиня “Поминовения” о женском надрыве матери, о безобразии быта, о приниженности деда: “Я не могла этого принять”.

“Мешок к дерьмом. Вонючка. Урод”. Это герой “Месторождения ветра” адресует себе за невозможность научиться ездить на велосипеде. “Память о физической боли всегда как-то прохладней, чем память об унижении... Память о стыде, скорее всего, отлетает вместе с душой”. Герой рассказа живет для преодоления — затем, чтобы обрести собственный ветер. Образ мог бы показаться и вычурным, но в тексте много ветров: и прохладный бриз, и душный фен, и покупной ветерок из вагонного окна, “как бы входящий в единый комплект железнодорожных услуг — вместе с ложечкой, дребезжащей в стакане, грязноватым матрасом, стопкой белья. Любой дурак купит себе билет — и ему гарантирован, в соответствии с прейскурантом, именно такой ветер... Потянутся за окном осенние перелески, насыпи, рощи... „Не опаздываем? Не выходим из графика?” — вскудахчут возле самого города сплоченные праздностью пассажиры, — и, как бы ни плелся поезд — или как бы он ни спешил, — все вернутся в исходные точки свои, как если б и вовсе не уезжали. Но собственный ветер! Дикорастущий сквозняк!”

Баскетбол, и борьба, и велосипед — все, чтобы отбросить проклятое “не везет” и “не могу”. Но не затем отбросить, чтобы как все, а только как я. Жизнь ушла на попытку. Скорость жизни оказалась ужасающей, от детства до черного костюма — руки по швам пролетели мгновенья. Палей еще раз показала мастерство. А к нему в придачу и милосердие: труп в черном костюме оказался чужим. Не я, не я! Но радость, вдруг возникающая радость свершенного-таки наконец движения, ветра, свободы слишком легка, чтобы поверить, что труп чужой. Неужели в жизни так бывает? Герой превращается в ветер. Кому и почему вдруг сделалось легко?

Рассказ “Месторождение ветра” привлек внимание Татьяны Морозовой (“Дружба народов”, 1998, № 8). Но глумиться тоже нужно уметь, и когда в первом же абзаце критик именует Марину Палей “питерской прозайкой, так даже нежнее”, тотчас выскакивают ушки, предвзятость не маскируется: “...автор научился писать, да так складно, что сам диву дается, радуется, а вот про что писать... Да, похоже, дело-то именно в том, что сказать-то и нечего. Накопилось что-то там за несколько лет: шлеп! — дается общее название цикла, этакая лакировочка (?), и — дело сделано. Может быть, сама идея „цикла” родилась оттого, что книгу надо было издать в твердом переплете? Плохо быть искушенным читателем...” Но при чем здесь читатели и чтение... здесь что-то около книгоиздания и не в самом почтенном месте... А искушенный читатель не будет “обескуражен тем... о чем пишет Марина Палей. Почему вдруг молодому прозаику, к тому же женщине, пришло в голову написать рассказ о мужчине, который не умеет кататься на велосипеде...” Как тут помочь Морозовой вспомнить, что бородатые мужчины писали почему-то о психологии баб, дам и даже невест. А завершительное пожелание автору “отыскать верное направление полета” живо напоминает о товарищеской критике не столь давних времен.

При всей насыщенности текста бытом персонажи Палей существуют почти в асоциальном пространстве. В тех категориях, в каких она воспринимает устройство жизни, нет места государству и его институтам, политическому режиму и т. п.

Кто виноват в том, что лучшим местом на земле для Аннушки окажется могила? Государство, строй, злые люди?

“Издали могилка была похожа на маленький дворец из сказки Джанни Родари. Нет, проникла, проникла все-таки сюда земная лучезарная Италия. Нету у нас под белесыми небесами в достаточном количестве таких красок, чтобы хватило всем при жизни.

Вино выпихивало меня в открытый космос. Оттуда, из голых просторов, я видела чуть сплющенную с полюсов голубую телевизионную землю, где на северо-западном краю белела-розовела нарядная могилка Аннушки.

Никогда, никогда — никогда при жизни, понимаете вы?! — ей не довелось обладать такой красотой”.

Это нескрываемо достоевское понимаете вы?! — дороже всего остального у Палей. Слишком редко или почти никогда в наше время, тем более у писателей ее поколения, может вырваться подобное: ведь все и всё давно поняли.

Но чего остального?

Критика не видит сюжета (Немзер поправляется: интриги) в прозе Палей. А сюжет с комнатой Аннушки и возможностью занять ее для собственного выживания? А мужья Моньки? А жутковатый повтор лежанья матери рассказчицы лицом в стену, тлея “пластом прошлогодних листьев” (“Поминовение”), и ее самой (“Евгеша и Аннушка”)? Какого же вам еще сюжета? По Л. И. Тимофееву или Г. Л. Абрамовичу?

Наблюдая за языком Марины Палей, можно и повыковыривать “изюм из сайки”, всякие штучные фразы вроде “запах удара в носу”, но это будет не в духе автора, который, конечно, зная цену найденному, кажется, не слишком им дорожит. Ее стиль не щепетилен, она без особых как будто терзаний может быть эклектичной. Может и чуть попользоваться чужой интонацией — так, “Рейс” и “Месторождение ветра” местами отдают Набоковым: “велосипедист — Боже мой! — так спешно провозил твои брови...”, “служащий, привычный убивать время кроссвордом, конечно, с ходу сообразит, что „трехколесная или двухколесная машина с седлом” — это велосипед. Коллеги скорее всего не заметят, как он сразу же скиснет, как старательно засмеется, слушая анекдот... Под шумок он вышмыгнет покурить — и там (подоконник, банка с окурками) наконец-то отпустит подтяжки, обвянет, остарится...”

Замечательно, что более Набокова не будет, как и восклицание по Достоевскому — одно; как сонная чеховская интонация, возникнув, долго не сохранится...

Мастерски-комичное и не очень оригинальное использование нашего слова тоже имеет место: “Степан Щипачев высоко проносит свой лозунг: ЛЮБОВЬЮ ДОРОЖИТЬ УМЕЙТЕ!!! ЛЮБОВЬ — НЕ ВЗДОХИ НА СКАМЕЙКЕ!!! Монька была в восторге от этого изречения, которое она притащила из женской консультации в летние каникулы после седьмого класса. Изречение было красиво написано на санпросветплакате, где на манер шарады соотнеслись: бутыль сорокаградусной, криминогенная садовая скамья и зеленоватая парочка, а также луна и сомнительного вида младенец”. Кто автор? Е. Попов? В. Пьецух? Л. Петрушевская? Автор М. Палей, потому что ее Раймонда выбивается из контекста, делаясь фигурой и не стилевой, и не жизненной, а едва ли не идеальной. При всей видимой безнравственности житейского облика.

Не могу согласиться с Андреем Немзером: “Нет характеров. При всей виртуозности психологической деталировки люди Марины Палей — тени, светлые или дымчатые, но всё тени, всё души”. Это он в обоснование своего утверждения: “Проза не просто исповедальна... вы читаете лирику”. Это Монька-Раймонда не характер? Она больше чем характер: она — тип.

Немзер точно заметил, что проза Палей “квазимемуарна”. И тут же назвал ее лирикой.

Менее всего эта лирика рассказывает о рассказчике. Даже в “Поминовении”, этом, все же думаю, не квази-, а в самом деле воспоминании, присутствует, простирается независимый от оценок и пристрастий повествователя внешний эпический мир. В этом, как и в отсутствии любой вариантности и игры, бесконечная удаленность Марины Палей от постмодернистов.

Уточнять степень близости или даже тождества (по Немзеру) автора и рассказчицы не берусь. Очень уж тонка материя, не порвать бы. Пусть остается как есть — не тождество, не раздельность, а неясность. По-моему, Марина Палей того и добивалась. Она — мастер.

“Поминовение” начинается сном о дороге, которая “лишена земных вех и примет. Это просто лента из ниоткуда в никуда”. Дорога привела к Дому. А Дом — это детство, это жизнь. Детство перебирается не как “остывшая зола”, но как самая важная часть земного пути, пристрастно и живо. Правда, сказано в этой же книге: “Все настоящее происходит во сне”. Но сказано — в “Рейсе”, и в самом деле трагической лирике, не похожей на другие сочинения сборника.

...И все-то при чтении Марины Палей идет на память Владислав Ходасевич, то программные его две “Баллады”, то другое:

Грубой жизнью оглушенный,
Нестерпимо уязвленный,
Опускаю веки я —
И дремлю, чтоб легче минул,
Чтобы, как отлив, отхлынул
Шум земного бытия.

Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Все я знаю, все я вижу —
Лучше сном к себе приближу
Неизвестную зарю.

Сергей БОРОВИКОВ.

Саратов


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация