Тогда зачем шумит прибой за дамбой,
прожектора пересекают небо,
осенний ветер сосны шевелит?
Зачем она под пестрым сарафаном
лопатки сводит и зачем она
глядит в глаза мне?
Все это напрасно. Еще минута —
кончится пластинка. И я уйду.
Я лучше промолчу. И вдруг я слышу:
“Разве в этом дело?
Не говори ни слова. Я сама
все знаю. Ты и без меня
прожить сумеешь. Только вспоминай
вот этот вечер и мои слова.
Сейчас еще не время. Ты и я
увидимся когда-нибудь, и будет
все так легко: ни боли, ни обиды.
И вот тогда я все тебе скажу
о нашей неудаче. Потому что
я неудачница, и мне не до тебя.
Никто не виноват. Не обижайся.
Ты — зритель зрелищ.
Я — танцорка танца.
Но занавес опустится, и мы
увидимся еще на этом свете.
Я обещаю это. А теперь
поставь-ка чайник на электроплитку.
Я принесу ватрушки и варенье,
и все утешатся, потом пойдем гулять”. —
“Нет, что ты говоришь, не надо чая.
Еще так рано”. — “Нет, как раз пора,
ведь все хотят ватрушек и варенья.
Я это знаю лучше, чем себя.
И ты доверься мне. Запомни только
наш уговор: когда-нибудь, когда...”
...В ста двадцати верстах к юго-востоку
в лесной деревне дом его стоял —
модернизированный пятистенок.
Он жил там круглый год, лишь по делам
столицу навещая. Вместе с ним —
ньюфаундленд Фома и кошка Гейша.
Он вел свое нехитрое хозяйство,
поскольку все умел и всем владел:
пером, рубанком, тульскою двустволкой,
смычком и кистью, гаечным ключом;
он добывал зимой и летом рыбу,
он воевал и десять лет сидел.
Когда-то он писал стихи, но бросил
и зарабатывал толмаческим искусством,
взваливши титаническую глыбу
одной из богоборческих поэм.
И я под Рождество к нему приехал,
в его деревню, с водкой и ружьем.
Рождественские холода стояли,
сугробы намело до самых окон,
но печь топилась, и хозяин сам
сварил грибной тяжелый суп и кашу
со шкварками гусиными — он толк
в кулинарии понимал.
Крепчал мороз, но две бутылки водки
нам обещали праздничную ночь,
приемник “Сателлит” гремел в избе —
из Ватикана раздавалась месса.
Бог Сына посылал в земной простор.
Мы выпивали. Я сказал ему:
“Вам семьдесят. Вы все прошли на свете:
богатство, бедность, жен и сыновей, —
вы видели, как крейсеры Антанты
покинули Одессу, как Москва
глотала дым костров январской ночью
над гробом Ленина, как выбивали прикладами
иконы из окладов в русских храмах,
как пировали нэпманы в “Арагви”,
как ели трупы Волга и Кубань.
Вы видели Магнитогорск, “Челюскин”,
Багрицкого, Ягоду, Мандельштама,
вы с Бабелем ходили на бега.
Прекрасный дар стиха и мощной кисти
вам был пожалован, но нету ваших книг,
нет выставок, вы в ссоре с сыновьями,
лишь кошка да собака, да изба...
А мне как быть? Чего мне ждать? Что делать?
Бессмысленные обивать пороги,
халтурить, пить, переводить “Манас”?
Вы видели Степлаг, но разве вам
Флоренция не снилась и Равенна?
Зачем забились вы в такую глушь,
в избу вот эту? Ведь коллеги ваши
объездили полмира — там конгресс,
симпозиум... И деньги есть у вас”. —
“Что знаешь ты о жизни, недоумок,
я был таким, как ты, мне вспомнить тошно
былое молодечество свое.
Я знаю об Уффици больше,
чем свора интуристов, я могу
все перечислить замки на Луаре,
я здесь, в своей избе, себе хозяин,
владыка континентов и времен.
Вот книги, снасти, пес, моя работа,
кому я нужен, те ко мне приедут,
зайдет сосед Иван поговорить,
бывалый человек и старовер,
он знает то, что вам в Москве не снилось,
я презираю вашу суету,
все ваши иерархии, все сплетни,
я независим, и настанет срок —
ты вспомнишь это Рождество в сугробах”.
Мы выпили еще, он закурил
и повернул настройку “Сателлита”.
Гудел орган Вестминстера, взмывала
латынь под римским куполом, Москва
передавала метеопрогноз — неутешительный:
морозы и метели.
Но здесь в избе нас это не касалось:
дрова и книги, водка и собака.
Родился Бог. Недалеко погост.
...У “Флориана” в самой дальней зале
ему прислуга оставляла столик,
и он сидел там долгими часами,
глядел на площадь, на аркаду Проскураций,
курил и слушал оперетту.
Здесь Оффенбаха, Кальмана, Легара
играли чаще прочих. Иногда
к нему подсаживались местные софисты,
и он им что-то толковал. Поскольку
успел подумать он решительно о всем,
что занимает людскую любознательность,
и знал ответы.
Я к нему приехал
и после утомительного дня душ принимал
и брел на встречу.
В двенадцать закрывался “Флориан”,
мы шли гулять. Сначала по Пьяццетте,
потом по набережной и до Гарибальди.
Обычно подходили к Арсеналу,
и он всегда читал терцины Данте
про это место — знал их наизусть.
А дальше вдоль каналов в темноте,
по мостикам, каким-то переходам,
мне неизвестным, выводившим на
обуженные площади, где церкви
барочные, романские, лепнина,
и купола, и статуи святых.
За час мы добирались до Риальто.
Он жил в палаццо, я — в отеле “Панда”.
Что вспоминали мы за этот час?
Иные берега, иные годы,
просторный светлый север, мертвый Крым,
регату на заливе, Комарово,
дом у Пяти Углов, дом на Литейном,
смешные переулочки Москвы.
Все миновавшее — трофейное кино,
стихи имажинистов, бредни, сплетни,
каких-то девушек, “Восточный” ресторан
и поплавок Елагинский у стрелки.
Мы вспоминали наших стариков,
нам приказавших долго жить на свете,
мы вспоминали русские стихи
от Сумарокова до Пастернака.
“Ты почему никак не едешь к нам?” —
его я спрашивал. “Когда-нибудь приеду, —
он отвечал. — Пройдет вся суета,
я доберусь до Хельсинки, оттуда
на корабле меня доставят в Гавань,
и я пешком по Шкиперской пройду
до Среднего, а там по Невке мимо
Таможни и Ростральных, а потом
через Дворцовый вырулю на Невский,
а там уже домой недалеко.
Когда-нибудь...” — “Но погоди,
зачем откладывать?” — “Неужто непонятно?
Торопятся на место преступленья,
туда, где ты любил, — не торопись.
Но я исполню все это. Ты помни”.
В последний раз мы вышли на канал,
на Гран-канале, где он жил в палаццо
у друга своего, и он сказал: “Зайдем.
Зайдем и выпьем. Завтра улетаю”.
И я прошел по лестнице известной
в просторный зал в портретах и коврах.
Мы вышли на балкон, и он принес
бутылку, два стакана... Поздний вапоретто
спешил к Сан-Марко, пестрые огни
в канале разбегались, где-то пели
под фортепьяно. “Ну, теперь пора, —
сказал он мне, — увидимся в Нью-Йорке”.
И мы увиделись уже на Бликер-стрит,
где похоронный подиум стоял...
Июньским утром резвый вапоретто
доставил нас на Сан-Микеле,
по выложенным гравием дорожкам
прошли мы в кипарисовой тени.
Могильщики на новенькой коляске
вкатили гроб, и двести человек
могилу окружили. Протестантка
прочла молитву. Землю я привез
из Ленинграда в малом узелке —
простите мне мою сентиментальность.
Вдова стояла с дочкой, взрослый сын
глядел куда-то вдаль, корреспонденты
стреляли камерами, Лосев и Каплан
томились в черных шерстяных костюмах
и галстуках. Барышников сказал,
что будет месса здесь же на Микеле.
Я задержался на минуту —
и вдруг увидел странную подробность,
быть может, мнимую — не тороплюсь судить:
у могилы лежала выщербленная плита
от старого надгробья, но сквозь патину
еще виднелись буквы на латыни,
и я их прочитал и ужаснулся.
Написано там было “Чемпион”.
...Замкнулась бухта мысом и вулканом,
потухшим, может быть, при неолите,
а впрочем, я не знаю точных дат.
Всем хорошо известно это место,
тем, кто бывал, и тем, кто пренебрег.
Случайно я забрел сюда студентом,
и жизнь прошла у этих самых скал.
Тут столько всякого со мной случилось,
в увядшем парке, в летнем ресторане,
на набережной, в комнатах убогих
советского Литфонда,
в садах окрестных дач и на балконах,
заваленных посудой и тряпьем.
Известно всем, чье имя здесь священно,
кто дом здесь выстроил, чьи кости на горе.
Я десять лет дружил с директором музея,
и все это прошло, прошло, прошло.
Но я любил японские гравюры
и габриаки, брикобрак парижский,
сюда свезенный, голову царицы
и посиделки в первом этаже,
где девочки музейные курили
и пили кофе. Но более всего
любил я башню, ибо далеко
оттуда было видно, а ночами
над ней стояли звезды Черноморья,
бриз пролетал и слышался прибой.
Был черный год. Чернее не бывает.
Жизнь отступила, выбросив меня
на этот берег. Были тошнотворны
мне сплетни и проделки нашей касты,
остывшие борщи и макароны,
измазанные пляжные тела,
базарный виноград, плохой портвейн,
вечерние остроты на балконах.
Я даже и в столовой не бывал,
питался сыром и сухим вином,
и в номере читал Агату Кристи,
да иногда играл на биллиарде
вдвоем с женой. Так проходили дни.
И был уже билет добыт обратный.
Но как бы тошно ни было мне здесь,
я возвращаться не хотел в столицу,
в помойку и в халтуру, в ЦДЛ.
А что еще мне делать оставалось?
Зачем все это нужно? Пятьдесят
ты прожил лет и все уже прошел.
Достаточно. Не уезжай отсюда
и здесь не оставайся. Заберись
на эту башню и бросайся оземь.
Не так уж высоко, но метров хватит.
И я решился. Даже написал
письмо жене и матери записку
и спрятал в том “Английский детектив”.
Число назначил, и оно настало.
Был час послеобеденный. Жара
сморила Коктебель. Исчезли люди
на набережной, я взошел на башню
и оглядел в последний раз все это.
Ну, что же? Вот и все. Теперь давай.
Томилось море тошнотворным штилем,
и не было ни лодки, ни шаланды
до горизонта. Да, моря было жалко.
Я спустился в кабинет,
где мой приятель прятал раритеты,
взял цейсовский бинокль
и снова поднялся и глянул в окуляры.
И вдруг вдали увидел я пловца.
Так далеко, почти на горизонте.
И я узнал его. Вернее, догадался.
Моя жена — пловчиха из пловчих.
Бессильны были линзы, просто
знал я наизусть: курносое лицо,
надбровья выпуклые, светлую копну
и молодые замкнутые губы.
И этот брасс ее, широкий, вольный брасс.
Она плыла ко мне и через час
взойдет на берег. А меня не будет.
Что я скажу ей там, когда она
потребует ответа у меня.
Что плохо мне, что скучно, что досадно,
что нету больше силы и надежды —
пустая речь. Ты не затем рожден,
чтоб веселиться, пить и кейфовать.
Неси свой крест, люби свою жену,
еще дыши воздушным перегаром
вина и солнца, ночи и судьбы.
Вернись в Москву и там на Лобном месте
скажи Кремлю: “Я не боюсь тебя!
Ни пятипалых знаков, ни зубчатки,
татарских луковиц над головой
и коридоров с плотными дверями,
ни саркофага с мумией бесполой,
ни часовых у входа в подземелье,
ни черных телефонов под землей”.
И ровно час прошел, пока жена
плыла и вышла на прибрежную щебенку,
а я спустился с башни, и она
сказала мне: “Пойдем-ка на базар”.