Кабинет
Витольд Гомбрович

Из “Дневника”.

Витольд Гомбрович

Из “Дневника”

Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова

Вторник

Бедуин[1] и я на остановке 208 автобуса. Ждем. Я говорю ему: “Знаешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини”.

Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: “Я бы лично усилил контрабасы, обратите внимание, маэстро, также на фугато...”

Пассажиры — все во внимании. Я говорю: “Хм, хм...”

Он: “И на медь в переходе с фа на ре... Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого... Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тосканини?”

Я (громко): “Молодой человек, я удивлен... Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!”

Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.

Суббота

Тук-тук-тук... У вас все дома? А у служанки Хелены не все! Гоп-гоп-гоп и цып-цып-цып! Кукарекууу!

Это оркестровка... а теперь голая схема.

Сразу по приезде я сообразил — что-то с ней не то. Старательная, обходительная, но когда, например, суп подает, создается впечатление, что она в эту же самую минуту может сделать что-то другое, запеть например. Она как канатоходец, сохраняющий равновесие над бездной “чего-то другого” и “чего угодно”.

А теперь Алиция[2] мне втолковывает, что у нее в башке паранойя!

Диагноз не подлежит сомнению — его поставил психиатр, к которому ее водили на обследование. “Временами у нее случаются припадки, — говорит Алиция, — и тогда она мне устраивает сцены, но скоро это проходит. Хуже, как говорил медик, что она опасна — ни с того ни с сего может зайтись в припадке и схватить нож...”

— И не боитесь оставаться с ней? Ведь Чио (Джиангранде) столько времени вне дома, а вы одна...

— А что делать? Дать ей отставку? Кто возьмет на работу сумасшедшую? А ее дочка? Что будет с ребенком? Сдать ее в больницу? Но она не до такой степени псих, чтобы закрыть ее в сумасшедшем доме... К тому же дома эти переполнены, сущий ад...

Тук-тук-тук... У вас все дома? Я вышел на дорогу, с которой в известном направлении уже было видно надвигающееся потемнение неба... Я вернулся в дом, находившийся под охраной деревьев, зарослей, ограды, зелени, оконных решеток, статуй, картин, но уже отравленный... в дом, где паранойя крутилась у плиты, над кастрюлями... Было тихо, Алиция спала, из кухни доносились звуки, собаки спали, я был поражен, потрясен, чувствовал, что должен решиться сделать что-то, но что — не знал... Главное, что мне был неизвестен мой вес. Тяжелым я был? Или легким?..

Воскресенье

Демокрит... Сколько? Пишем: Демокрит, 400 000.

Св. Франциск Ассизский, 50 000 000.

Костюшко, 500 000 000.

Брамс, 1 000 000 000.

Гомбрович, 2 500 000 000.

Цифрами обозначен “человеческий горизонт” данного человека, т. е. как он в общих чертах представлял себе количество своих современников, как он ощущал себя; понятно, что как “одного из многих” — а из скольких многих? Цифирь я проставил, что называется, с потолка... но смею утверждать, что было бы весьма полезно все имена снабжать такой цифирью, чтобы знать не только имя, но и “размещение его в людях”.

Это — “число” отдельного человека, его “количество”. Понятно? Утверждаю, что до сих пор человек никогда не поднимал проблемы своего количества. Количество пока еще не пропитало его в достаточной степени. Я человек. Да, человек, но один из многих. Из скольких? Быть одним из двух миллиардов не то же самое, что быть одним из двухсот тысяч.

В нас живет одинокое самоощущение Адама. Наша философия — это философия адамов. Искусство — искусство адамов. Две вещи поражают меня, когда я задумываюсь над тем, как человек до сих пор выражался в искусстве; во-первых — что эта исповедь не распалась у него на две фазы, которые были бы фазами его жизни, — на восходящую (молодость) и нисходящую, и второе — что она оказалась недостаточно насыщенной количеством.

Вы можете возразить: во стольких романах, фильмах, поэмах, даже в симфониях и картинах появляются человеческая стихия, масса. Эпика! Да, такое бывает и в искусстве, известно это и психологии, и социологии, но все это суть описания взгляда со стороны на человеческое стадо как на любое другое стадо или стаю. Мне мало того, что Гомер или Золя будут воспевать или описывать массу, что Маркс анализирует ее, я хотел бы, чтобы в самом его голосе появилось нечто дающее понять, что один был одним из тысячи, а второй — одним из миллионов. Я хотел бы видеть их пронизанными количеством до самой сердцевины.

Пишу все это в связи со служанкой Хеленой. Темнеет, я зажег лампу на моем письменном столике, вдыхаю влажный воздух, идущий из сада (все утро шел дождь). Что поделывает Хелена? Где она, в кухне? Да, в кухне. А то, там на горизонте? Да, точно, вон оно... вон, светит... А домики на паршивой лужайке? Есть. А как насчет картин и статуй? Все в порядке — на стенах, в саду... Смотрите, сколько в вашем распоряжении элементов, так и просятся, чтобы их собрали в художественную композицию. Что же я все никак не могу собрать себя, собраться? Я поник — импотент за письменным столом, я обвис — испорченная труба, сломанная флейта, не могу выдавить из себя ни звука. Не вижу направления, не знаю, в какую сторону двигаться; нет направления, которое опережало бы голос.

Еще раз уясни для себя: сильнее чужого горя тебя угнетает то, что ты не знаешь, что делать с собой перед лицом горя других людей. Паранойя в ее беспорядочной башке, в ее затуманенной башке — я, может быть, и выдержал бы это, если бы знал, имею ли я право употреблять слово “башка”.

Кто она такая? И откуда мне знать, кто я такой, если не знаю, кто она? Одной бабой больше в океане баб на земном шаре, одной коровой больше. О, Ева, о, единственная! Здесь, за письменным столом, я, Адам, напрягаю всю мою любовь и все — как бы это сказать — мое достоинство, чтобы ты стала для меня Евой, но что-то все время смешивает мои карты... миллиард чертей! миллиард коров! миллиард баб!.. и когда я осознаю количество, то попадаю в массу странных ситуаций, среди которых состояния отвращения и омерзения — не самое главное. А как быть с олимпийским безразличием, проистекающим из возможности заменить одну бабу на другую, одну паранойю на другую? И ко всему вдобавок — скука...

Я громко повторил: “Мне наскучили мученья в таких количествах”, — и я вслушался в содержание этих слов, в странное, неслыханное даже, но такое близкое мне (такое человечное).

Можете верить, можете не верить, но мне смешна моя душа, этот дух, один из многих. Если я не пожалею служанку Хелену, кто тогда пожалеет служанку Хелену? Милосердие, сострадание тоже не в меру расплодилось: в одном только Буэнос-Айресе тысяч сто духов — что называется, одухотворенных. Смешно...

Повторяю громко: “Меня смешит милосердие в таких количествах” — и вслушиваюсь в содержание сказанного, необычайно человечное содержание.

Встаю. Выхожу. С дороги видна встающая на горизонте в наступающей ночи белесая электрическая туманность, какая-то неуловимая, но такая мучительная, закрученная, как будто из небытия... страшный факт, подавляющий меня... растаптывающий...

Вторник, Буэнос-Айрес

Из Хурлингэм я возвращался ночью на машине; поездка все никак не хотела кончаться, обгоняющие и слепящие фары, массы их, летящие и выстреливающие, выскакивающие с боков, подплывающие от сбившихся в кучки домов, от отдельно стоящих уличных фонарей; радиовышки и величие одиноких строений, грохочущие поезда — мы были накрыты сетью отчаянного, исступленного движения. Я тихонько сидел в удобной яме автомобиля. Неожиданно мы замедляем ход, сворачиваем на обочину, останавливаемся: в чем дело? — наш водитель, инженер Орлов, чуть слышно говорит, что должен минутку передохнуть... и только успел он извиниться, как тут же заснул над баранкой. Замешательство.

Несколько минут спустя он очнулся, и мы снова в пути, но едем медленнее. “Пожалуйста, не беспокойтесь... Все нормально... Я должен выпить кофе”. Мы заехали в угловой бар, представлявший собою квинтэссенцию сна: дремал “моссо”, дремало несколько посетителей над кофе и грапой, спали пустые столики, стулья, окна, стены, само пространство, сморенное сном, клевало носом — а снаружи одна за другой пролетали машины — и эта мешанина загнанности и заспанности... что это: сонная гонка или разогнавшийся в стремительном беге сон?..

Дома

Моя квартира тоже была наполнена сном: по пути к моей комнате я должен был миновать пять дверей, за которыми гнездился сон... прежде всего сон Роберта (аргентинец, студент) и герра Клюга (торговец), потом — Евгения (русский, работает в порту), Базиля (румын) и Араны (аргентинец, служащий). Спят или не спят? Надо передвигаться осторожно среди этого нагромождения и с уважением отнестись к тому, что мне неизвестно, к отдыху... Я здесь ничто и никого не знаю, мои разговоры с ними — это только “que tal?” да “tiempo loco”*; старичок, что еще недавно жил в комнате Араны, как-то раз спросил меня, не куплю ли я его медную кровать, а неделю спустя — он помер.

Наша деликатность безупречна, нет и речи о том, чтобы кто-то кому-то стал выплакиваться, чтобы кто-то на кого-то рявкнул или заорал; лишь иногда ночью встанет призрак чьего-то стона и кружит над ровным дыханьем остальных. Каждый потребляет свою жизнь, как бифштекс, — с отдельной тарелки, за отдельным столиком. Разве разумно не запираться ночью на ключ — кто поручится, что из этого переплетения судеб не выползет кровавое преступление? Нет. Гаденькая деликатность пошла от ощущения, что для другого преступление противно, огорчительно и скучно; эта призывающая избегать сближения скромность защищает меня лучше любых английских замков. Я могу спать спокойно. Не убьют. У них не хватит смелости приблизиться ко мне.

На следующий день

Боже мой, что за бесконечность ты предлагаешь нам? Я бы определил ее как “внутреннюю”, сокрытую в нас самих.

Честное слово, странно, что мы не можем исчерпать наш вид, что я никогда не смогу познакомиться со всеми (как же далек я от этого!), что не смогу сказать: вот и все, все я уже повидал, больше никого не осталось.

Постоянно сталкиваться с новым вариантом человека, с новой, отличной в каждом новом человеческом экземпляре, человечностью и знать, что этим вариантам несть числа, что мы заряжены бесконечностью других возможных комбинаций и что нет такого человека, который не был бы возможен в ближайшей или более отдаленной перспективе... Опрокинутая вовнутрь бездна! Она снимает узду с фантазии! Ниспровергает все нормы — психологические, моральные и прочие. Создается впечатление, что нас наполняет не дух, а заговор сплетающихся тел, создающих новый вариант.

Возвращение домой

Квартира была погружена в сон, когда за полночь, с головой, идущей кругом от танцующего на водах Ла-Платы парохода, с чемоданом в руке, я пробирался в свою комнату. Спали Роберто, герр Клюг, дон Эухенио, Базилио, Арана — призраки вздохов и стонов возносились над ровным дыханием спящих. Что такое количество во сне? Спящее количество? Ты спишь, количество? Или же ты, количество, никогда не спишь?

Нет, наше количество никогда с нами не засыпает, куда там сну сморить тварь, рожденную от суммы... оно все кружит и кружит без устали... Сидя на кровати в своей комнате, я все же спрашивал себя: беспокоить нас или успокаивать должен тот факт, что спящих было много (пятеро)? Сон одного, опаснее ли он сна нескольких человек, нескольких десятков или даже нескольких сотен? Звучит, может, и претенциозно, но не без тайного смысла. Количество по отношению к человеку, позвольте заметить, ведет себя поразительно, поскольку и умножает и делит одновременно. Разве будет кто сомневаться, что действия пятерых, тянущих канат, в пять раз производительнее действий одного человека. Но вот что касается смерти, то здесь все наоборот. Попробуйте-ка убить сразу тысячу — и вы убедитесь, что смерть каждого из них станет в тысячу раз меньше смерти умирающего в одиночку.

Вот почему меня успокаивало сознание, что они спят и видят сны впятером: ведь тогда и я мог спокойно положить голову свою на подушку и подключиться в качестве шестого номера к их тяжелому, чуткому, блуждающему дыханию. Чем могли мне угрожать ночь и сон, если целительное Количество чутко охраняло меня, растворяя меня в себе. Точно добрая фея! Точно ангел-хранитель! Спокойной ночи! Спокойной ночи! Пора, пора кончать эти излияния души... может, и не во всем ясные. Может, путаные. Немного, может, развязные, раздерганные, рассеянные, распутные... раз... разжиженные, растворенные. В чем, собственно, дело, друзья?! Если бы и было здесь какое-нибудь интеллектуальное распутство, Количество растворит его в себе, как Оно растворяет грехи и добродетели наши. Аминь.

Четверг

Если я и касаюсь кризиса в искусстве, то не потому, что, будучи художником, требую художественных переоценок, а потому, что в нем выражен кризис человеческой формы вообще...

Жорж Жиррефере-Пре прилетел из Парижа. Вчера был с ним во “Фрегате”... Кофе. Коньяк.

Он рассказывал то, что где-то от кого-то слышал... отголоски просроченных слухов и сплетен послевоенного периода... проверить трудно; одному Богу известно, как там было все на самом деле... и тем не менее сноп какого-то странного света выхватил историю сартровской мысли...

И вот что интересно: происшедшее с Сартром очень сильно напоминает случившееся со мной и со Скровачевским[3]... Дело в том, что Сартр, тогда еще молодой, имел обыкновение прохаживаться по авеню Де л’Опера в седьмом часу вечера, в пору самого оживленного движения. Было это (как потом он признавался друзьям) исключительно противно — воспринимаешь человека на коротком расстоянии как чуть ли не физическую опасность, однако вместе с тем, дегуманизированный толпой, он представляет собой лишь тысячный экземпляр, копию, повторение человека, почти что обезьяну; в одно и то же время из-за количества он становится для нас безмерно близким и ужасно далеким. Оказавшись в этом сдавлении-давлении людей-нелюдей, молодой тогда автор “Бытия и Ничто” со всей силой, на какую была способна его душа, призывал к себе одиночество. О! Выделиться! Отделиться! Оторваться! Убежать! Но ему уже наступали на пятки...

Однако, продолжал Жиффере, ему удалось убежать в себя! В уникальность своего сознания и конкретность собственного существования. Это было своеобразной двойной системой, которой он идеально отгородился от остальных, захлопнув за собой дверь своего “я”! (Из того, что рассказал Пре, выходило, что двупутное одиночество сартровского экзистенциализма родилось в толпе!)

Но это еще не все. Кажется (и это тоже версия Жиффле-Пре), радикальной идее одиночества, пребывавшей в его “я”, мало пришлось оставаться в одиночестве. Произошло нечто такое, о чем Сартр вспоминал неохотно, а именно: как только в нем поселилась идея одиночества, он как бы краешком глаза, но сразу заметил, что она наверняка найдет отклик в тысячах душ, над которыми висит угроза количества; казалось, что количество все еще продолжало существовать в идее из него выходящей и с ним антиномически связанной. Ощущение того, что люди могут принять его мысль об одиночестве, подсказало ему посвятить этой мысли больше внимания. Тщетно защищался он от смешения философии с количеством, пытаясь доказать самому себе, что ни Сознание, ни Конкретность не имеют права расти на таких дрожжах. А они несмотря ни на что росли и росли, пока наконец он не приступил к разработке собственной системы, которая на этом, на первоначальном, этапе гласила, что я — это я, а не Петр, не Павел, что я являюсь исключительно собой, окончательно и непроницаемо для остальных, как банка шпрот. А впрочем, никаких остальных-то и нет!

Но и это еще не все. Неожиданно Сартра пугает вот какая мысль: в чем дело? Я — один?! Я обнаружил, что ни у кого нет доступа ко мне! Я отбросил классическую философию потому, что в своей абстрактной логике она была слишком коммуникативной, слишком способствовала общению, я закрылся в себе, я — непроницаемо-непостижимый, единственный в своем сознании! Я уничтожил Другого! Я упразднил всех остальных людей!

А ведь и правда, сдобренная количеством, мысль об одиночестве может испугать — такое чудище пешком не ходит. Но что хуже всего (все еще версия Жиффеле-Претэ), что и этот страх тоже не был одинок. Он тут же оказался перемножен на количество всех тех, кому мог навязать себя, — горящее деревце приобрело в нашем философе вид пожара, охватившего весь лес. Напрасно убегает Сартр в самовнушение типа: “Будучи Единственным, я не могу быть Одним из Многих!..” Напрасно. Ничего не выйдет. Будучи не в силах справиться с этой мыслью, он решает дать ей отбой, отменить все сделанное им. “Я уничтожил Другого? Значит, теперь я должен снова открыть его, учредить, признать, вернуть мою связь с ним!”

И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого... “ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?” Куда там! Дело осложняется. И становится совсем неприятным.

— А что случилось? — спросил я Преве, на что тот мне ответил:

— Дело, видите ли, в том, что этот Другой, учрежденный и выделенный, уже не имел ничего общего с конкретным человеком. Это ни Петр, ни Павел, это Другой как таковой. Это Объект, за которым я признаю характер Субъекта, с чьей свободой я считаюсь. Вы скажете, ничего страшного? Но Вы учтите, что теперь наш философ оказался перед лицом абсолютного количества — всех возможных людей — человека вообще. Он, испугавшийся парижской толпы, теперь оказался перед лицом всех толп, всех индивидов, всегда и везде.

— Вот в это самое время я с ним и познакомился, — продолжал Жиффелере, потягивая ликер. — Это было после выхода “Бытия и Ничто”. Его подавлял масштаб конфронтации: с одной стороны он — с другой стороны все. Однако, хоть такая картина и пугала, он не сдавался и неколебимо последовательно провозглашал свои лозунги: “ответственность за всех”, “связь со всеми”. И, возможно, он и выстоял бы, хоть и взвалил себе на плечи человечество... если бы не то, что к этому охватывающему всех совершенству снова примешалось количество, до неприличия переполнявшее совершенство... количество экземпляров его произведений... количество изданий... количество читателей... количество комментариев... количество мыслей, выведенных из его мыслей, и количество мыслей, вытекающих, в свою очередь, из этих мыслей... и количество самых разных вариантов этих вариантов... Количество в данном случае непереносимо, оно переполняет, оно выходит за рамки штатного расписания. Это были Все плюс Количество.

Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем:

NEC HERCULES CONTRA PLURES*

Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положения, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спровоцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем — непонятно, один — про Фому, другой — про Ерему, и все как-то ни к чему...

NEC HERCULES CONTRA PLURES

Пириаполис

Мои записки о съезде членов пен-клуба... слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему?

Там не слишком выпукло была показана декаденция литературы — то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то уж в отношении своих представителей. В самом деле... если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько десятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не первосортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином.

Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочисленнее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незаурядность и даже величие в определенном смысле — дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентируется, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-духовным, и еще — надо бы задействовать антиномии, полезен будет и туман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецепты “объективного” величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно... Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Разве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениальности? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом.

Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это все в основном люди возвышенные, чрезмерно “сотворившие” себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняшней французской литературы — это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, растворенным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их личная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить купленный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ... но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обнаженной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена — людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, — и какой завтрак не взорвался бы от такой компании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей европейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры.

На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее становится унизительная роль импресарио... Литература, выбитая из индивидуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать — так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; человек искусства знает, что он не от общества, и инстинктивно защищается от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то носящий самоубийственный характер отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает руководить и погонять лучших в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени “функционерствовать”), но и потому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчивостью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начинает пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смутным.

Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер.

*

Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, что освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я так же, как и они, болен, а может, даже еще больше?

Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется: я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые интимные энергии не выйдут на свободу.

Однако... как жалко... разрушать свое положение...

Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один из духа, категоричный, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри его раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в “Situations”[4], в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих — поповских или марксистских... и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.

Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести в себе сартровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее “сделанные”, более естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самокомпрометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одного из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: “Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, — в койке с голым лифтером!” По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики “базиса” и “надстройки”, сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз.

Понедельник

Был у М. в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, умирать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается ли и сильно ли?

В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот копыта отбросит. “Человек живет в одиночку, в одиночку и умирает”, — мысль Паскаля. Не совсем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один... один на один со смертью... как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так похожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитивны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть?

Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподогревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повышенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умирания. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под поезд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уничтоженный, оконченный, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения.

Почему нет — спрашиваю я, — почему нет? Кто вам запрещает цивилизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия... сегодня запрещающая самоубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики... а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Галилея... Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихонечко, деликатненько так отступает... Где же гарантия, что через пару десятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, — в судорогах и хрипах — нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в некрологах (“после долгой и продолжительной болезни...”). Ну уж нет, счет за эти “интерпретации” священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторгающейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело — это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без труда передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жительства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания.

Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его порой будет неузнаваем, — и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить свои страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? Позвольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания — это слишком подло.

Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жизни, — свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос “Быть или не быть?” и свободно ответить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня остается право уйти... и это — основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно — это жить добровольно). Фундаментальное человеческое право, право на смерть, — из числа тех прав, которые должны быть закреплены в конституции, — подверглось незаметной и постепенной конфискации: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней... и как можно страшней... чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столько ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица — догматические, националистические, житейские, — вся эта теория, вся практика распускаются павлиньим хвостом... вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда.

Среда

Каждый адвокат бесконечно уверен в своей “общей культуре” (а как же иначе, ведь “юриспруденция образовывает”), а любой инженер по канализации считает себя самым что ни на есть ученым, не меньше Гейзенберга[5]. Легко догадаться, что в обыденной жизни они демонстрируют исключительно слабое воображение.

Вчера. Какая досада! Два часа я был вынужден сносить умничанье обоих этих типов дипломированного полуинтеллигента. Непроходимая глупость. Адвокат с полным набором выходок юриста — с мировоззрением, стилем, формой, от которых несет пресловутым университетом, как нафталином от костюма... Инженеришка, тот все проповедовал превосходство точной науки, ибо, господа мои хорошие, всякое там философствование или душещипательные романсы не для дисциплинированной работы ума, а “может, господа что-нибудь слышали о квантах?”. Уровень страшный. И каждого дополняла его половина, заходившаяся в экстазе от обожания интеллекта своего самца. Прискорбно, что из года в год университеты плодят тысячи ослов, каждый из которых раньше или позже найдет свою безотказную ослицу.

Как сделать так, чтобы высшие учебные заведения не фабриковали такой пошлости, не портили так жутко воздух цивилизованного мира? Вокруг меня все больше молодых кретинов университетского разлива, прошедших полную очистку от естественной интеллигентности. Вульгарная пошлость этих работников умственного труда, специалистов в области медицины, юриспруденции, техники и т. д., даже здесь, в Аргентине, начинает досаждать. Невосприимчивые к искусству, не знающие жизни, сформированные абстракцией, они слишком полны самомнения и слишком тяжеловесны. Я люблю приводить в ярость этих толстокожих дурачков или топить их в хаосе придуманных на скорую руку фамилий и теорий — ох, как бы они меня не побили! Радует, что эти посредственные натуры обречены исключительно на науку — все остальное, все, что находится вне науки, вся духовная жизнь человечьего племени, представляется им шарлатанством, вот почему они постоянно умирают со страху, боясь быть обманутыми.

Я же вожделенно дразню их крестьянскую недоверчивость к “литератору”, к этому обманщику par excellence*, и время от времени то строю мину, то бросаю словечко, сомнительное, если не сказать клоунское. Их простецкое уважение к серьезности столь велико, что совершенно оглупляет их. Или вот еще: кошу их аристократией и генеалогией — безотказный прием, если речь идет об оболванивании болванов.

И все-таки аристократия... И все-таки аристократия... О, аристократия, оказывается, что ты нечто большее, чем злая шутка. Идол плебса — польза, идол аристократии —удовольствие. Быть полезным и неприятным — вот цель любого робота и спеца. Быть настолько полезным, чтобы иметь возможность быть неприятным, — вот их мечта. Тогда как мечта аристократов совсем иная: быть настолько приятным, чтобы можно было быть бесполезным. Что же касается меня, то я утверждаю и записываю как один из канонов моего знания о людях: тот, кто хочет нравиться людям, быстрее приблизится к человечности, нежели тот, кто хочет быть только полезным слугой.

Пятница

Моим ученикам я говорю: помните, что я — не из числа ваших уважаемых, патентованных и снабженных гарантией профессоров. Со мной никогда ничего заранее неизвестно. В любой момент я могу ляпнуть глупость или соврать, а то и вообще оставить вас в дураках. Со мной у вас нет никакой гарантии. Я — негодяй, люблю развлечься и плюю-поплевываю — плюю — плюю... на вас и на свое преподавание.

Пятница

Нас ждет вырождение, и к этому уже сегодня следовало бы приспосабливаться. Не спорю, возможно, когда-нибудь наука приведет нас в рай. Однако пока что нам грозит серия операций, процедур почти что хирургических, деформирующих (как это случается с пациентами, которым намереваются улучшить лицо и сделали пока что только первые три из двенадцати запланированных операций).

Преобразование с помощью техники условий жизни, а еще — нашей психофизической структуры выбьет нас из колеи, спутает наши карты.

Пятница

Сможет ли сайентизм вытеснить искусство? О нет, я нисколько не боюсь потерять почитателей!

Меня не пугает, что “будущее поколение не будет читать романов” и т. д. Видимо, это самое большое недоразумение — воспринимать серьезное искусство в категориях производства, рынка, читателей, спроса и предложения, — какое это имеет отношение к делу? Искусство — это не производство чтива, а духовное общение, нечто столь напряженное и отличное от науки и даже противоречащее ей, что в нем не остается места для конкуренции друг с другом. Если вдруг завтра родится кто-нибудь замечательный, высший, достойный, плодотворный, блестящий (так надо говорить об артистах, художниках, это именно тот язык, которого требует искусство), если родится кто-то единственный и неповторимый, Бах, Рембрандт, то он обязательно привлечет к себе, пусть немногих — но привлечет, очарует и соблазнит их...

До тех пор, пока среди людей будут высшие и низшие, высший, выражающий себя в искусстве, будет привлекателен... и ничто не ослабит его существования. Вы толкуете о безразличии к искусству у инженеров, техников и прочих функционеров? А когда был возможен диалог между художником и винтиком в машине? Зато каждый день мне приходится быть свидетелем, как влечет блеск артистизма того, кто, будучи затянут в шестеренки, сумел сохранить в себе достаточно человечности, чтобы почувствовать, как они ломают его кости.

Когда к моему столику в кафе подсаживается изучающий точные науки студент, чтобы с сочувствием посмотреть на меня (как я “переливаю из пустого в порожнее”), чтобы дать выход своему высокомерию (потому что все это “обман публики”), чтобы зевать (потому что “этого нельзя проверить опытным путем”), я по крайней мере не стараюсь переубедить его. Я жду, пока на него не накатит волна усталости и пресыщения. Ибо это правда, что в науке гораздо меньше обмана, бахвальства и нет той “личной грязи”, которой воняет от искусства, нет тех амбиций, пускания пыли в глаза, позы, претенциозности, фразы; но верно также и то, что эти гарантии наука дает только потому, что действует на ограниченной территории, — и эта лабораторная “уверенность” в один прекрасный момент становится ненавистной и унизительной для натуры не совсем ординарной.

Посредственная интеллигенция любит конские шоры на глазах, облегчающие ровную рысь, но интеллигенция более резвая и живая возжелает неуверенности, риска, игры сил более неверных и неуловимых, все то, где живет... где может сохраниться полет, гордость, шутка, исповедь, восхищенье, игра, борьба.

Приходит момент, когда теория становится личным врагом: они жаждут человека, жаждут его, каким бы он ни был — смятенным, лживым, непредсказуемым... лишь бы увидеть перед собой человечество, снова прикоснуться к нему.

Суббота

Шел я тропинкой через большую поляну в лесочке Сантьяго; территория, похоже, предназначенная для застройки, поросшая редкой травой, с белесыми песчаными пролысинами, неинтересная, — двигался не спеша, задумчиво смотрел под ноги; солнце зашло, я шел мимо развалин, куч кирпича, обломков машин и ящиков, тропинка у меня под ногами слегка взлетела вверх, совсем немного, из-за легкого подъема грунта, и тут же упала. Этого оказалось достаточно. Я почувствовал, что земля волной ударила в меня снизу, я ощутил ее колыхания, ее неожиданную, потаенную упругость. Стой! Что это?! Неужели тропинка ожила? Неужели ожила земля? Стой, стой, ради Бога, разве возможно, чтобы вещи оживали... но в таком случае ты сам неизбежно должен был бы превратиться в мертвый предмет! Как? Как? Три камешка на тропинке, один возле другого, приковали мой взгляд... разве невозможна такая интерпретация космоса, при которой их мертвенность обратилась бы в жизнь, а моя жизнь — в смерть? Нет, долой такой оборот — он слишком натянут, слишком фантастичен... Послушай только: вот если бы, кроме мира живого и мира мертвого, существовал какой-нибудь третий мир — третий принцип, о котором сегодня мы даже не можем подумать, такой принцип, который активизировал бы предмет, объект, превращая его в субъект. Воспринять эти три камешка как нечто активное... Тогда стала бы возможной активная инертность, апатия. Стоп! Стоп! Что за глупости!..

Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотизма, который оказался бы для тебя несъедобным... интеллигентность и фантазия предают тебя в руки глупости, поскольку ничто для тебя больше не фантазия... и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет — через тысячу лет, о, сын тысячелетий, — готова стать чем-то сродни истине.

Четверг

Вспоминая многочисленные мои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня “задыхаюсь” — это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но начинает по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сменить позу, пошевелиться, а войну — как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево.

Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и... самая невинная невинность.

в 10 часов (в кафе “Кверанди”)

Пил кофе, ел рогалики. И еще что-то. Когда официант подошел спросить, что буду заказывать, повисла его рука, тихая, поджатая, таинственная и не занятая работой, но, не зная, о чем думать, я подумал об одном кусте, который когда-то видел из окна поезда на какой-то станции. Эта рука напала на меня в тишине, вставшей между нами... Точка. Конец. Вот вошли и шумно сели за соседний столик двое мужчин, попросили кости.

Я вынул из кармана письма.

“Sandauer[6] est arrivбe ici il y a une dizaine de jours...”*

“Проезжая Кельцы, я застал пани Реню[7]...”

“Рихтер[8] прислал мне копии своих писем, в которых он растолковывает все проблемы и чудачества этой прозы...”

в 10.45 (дома)

Рука официанта исчезла и больше не появлялась. До тех пор, пока одна мысль Ницше не впрыснула в нее дозу существования — величественного.

Неске, немецкий издатель Хайдеггера, недавно прислал мне его “Essais et conferences”[9], изданную Галлимаром. Книга лежала рядом с long play’ем** квартета и попала на глаза. Так вот, в лекции о Заратустре Хайдеггер приводит высказывание, которое Ницше называл “самой бездонной” из своих мыслей, — о вечном возвращении; “высвобождающая из духа мести”, преодолевающая время — как уходящее, так и наступающее — мысль, придающая становлению характер бытия. “Imprimer au devenir le caracter de l’кtre... telle est la plus haute volontбe de puissance”***.

Я им не позволю водить меня за нос — мне знакомо это детство, заигрывающее с Бесконечностью, мне слишком хорошо известно, сколько нужно легкомыслия и безответственности, чтобы гордо вступить на территорию мыслей, которые невозможно помыслить, и строгости, которую невозможно выдержать, знаю я эту гениальность! А этот Хайдеггер на своей ницшеанской лекции, парящий над разными там пропастями, — клоун! Презирать бездну и не мусолить излишних мыслей — вот что я давно решил. Мне смешна метафизика...

...которая пожирает меня.

Интересно, что без малейшего стеснения я могу одновременно быть человеком и Человеком. Раздумывая над тем, отдать ли белье в прачечную, я в то же время являюсь подобием моста оттуда, от первоначал до самых что ни на есть конечных проявлений реальности, находящихся передо мной. Не теряя ни на минуту линии бытовых событий, я являюсь Загадкой бытия, и его гордостью, и его болезнью, и его мукой. Обида человечества. Безумие человечества. Освобождение человечества от пут. Тишина человечества. Тихая рука официанта там, в “Кверанди”, — тихая и поджатая. Что она делает там, когда я здесь?

в 11.30

Если бы я не вернулся к руке официанта, она легко растворилась бы в небытии... Но теперь она будет возвращаться ко мне, ведь я к ней вернулся.

в 18 (дома)

Снова я в открытом море!

Она все болтала и болтала, беспрестанно. Дошло до того, что подружки взмолились: “Укороти свой язык!” И это вдруг ее больно задело.

Схватила она ножницы, чик-чик, смотрите, злые подружки: язык на земле, а на устах — кровь.

В угловом баре. Семнадцатилетний рабочий разговаривает по телефону с невестой...

...Больница. Правая нога раздроблена, левая — раздавлена и под угрозой гангрены...??? Случайность! Стечение обстоятельств... потому что именно тогда, когда он звонил, перонист Мойя, боевик и террорист, проходил с бомбой под мышкой мимо бара. Неожиданно заработал механизм бомбы. Испуганный Мойя кинул бомбу куда попало, а попало в бар и...

Ног нет. Языка нет. Об этом я прочел в газете.

Сижу один, на диване с газетой, передо мной посреди комнаты два столика, заваленные бумагами, спинка стула, чехол от машинки, дальше — шкаф. Я был в открытом, открытом, открытом море. Что здесь можно сделать? Сострадание? Я здесь буду сострадать, а они — там... Любовь? Я здесь буду любить, а они — там... Если бы мы так не разминулись... Сильный ветер, темные массы воды в необузданном кипении бросаются и перекатываются, тонут друг в друге; перепаханная ширь, пространство неуемного движения, ни кусочка земли, ни огонька, и только там, там, там, в “Кверанди”, та, избранная, рука... к чему она?

Я очень боюсь черта. Странное признание из уст маловера. От мысли о черте я не в состоянии избавиться... Это блуждание жути в непосредственной близости от меня... Что толку в полиции, в наличии прав, в страховках и мерах предосторожности, если Чудище свободно ходит среди нас и ничто не в состоянии защитить нас от него; ничего, ничего, никакой преграды между ним и нами. Его рука меж нас имеет полную свободу, она свободнее всех остальных рук! Что разделяет блаженство праздного гуляки и подземелья, вопиющие голосом мучеников — что? — абсолютно ничего, пустое пространство... Та земля, по которой мы ступаем, до такой степени покрыта болью, что мы бродим по колено в боли, и это — боль сегодняшняя, вчерашняя, позавчерашняя, боль тысячелетней давности, и не стоит питать иллюзии: боль не растворяется во времени и детский крик тридцать веков назад ничуть не меньше того крика, что раздался позавчера. Это боль всех поколений и всех существ, а не только человека. И наконец... кто вам сказал, что, освобождая от мира сего, смерть может принести вам хоть какое-то умиротворение? “А если там сплошь пауки?” А если там такая боль, которая далеко превосходит все, что мы только можем представить? Мы не очень дрожим перед той минутой, а все потому, что предаемся иллюзорной уверенности, что за той стеной нас не встретит нечто, что окажется совершенно нечеловеческим, — откуда эта уверенность? Что дает нам право так думать? Разве в лоне этого, нашего, света не содержится некий недоступный человеку адский принцип, который невозможно ни разумом постичь, ни чувством человеческим? Где же гарантия, что тот свет будет более человечным? А может, он является воплощением не-человечности, абсолютным отрицанием нашей природы? Но мы в нашем сознании не можем принять это, поскольку человек — и это точно — по природе своей не в состоянии понять зло.

Точка. Хотелось бы верить, что там, в “Кверанди”, нет ничего такого, что выходило бы за рамки самой обычной обыденности, а впрочем, у меня и оснований никаких нет для этого предположения... но наличие зла делает мое существование чем-то столь рискованным... столь тревожным... столь подверженным дьявольским козням... что мне трудно было бы хоть в чем-нибудь увериться, тем более что отсутствие данных в этом случае имеет ровно то же самое значение, что и их обилие.

в 20 (на углу Лас-Эрас)

Зашел к J., но не застал его.

Встал на каменном островке посреди улицы. Вечер и почти что спустившаяся ночь, рождающиеся и мигающие огни — и растущий гвалт, пулями летят автомобили, едва успел оглянуться, как тут же с ревом разворачиваются два троллейбуса, приближается вереница трезвонящих трамваев, грузовик из-за спины делает рывок; пронизанный свистом мчащихся такси, я оборачиваюсь — что за безумие? — еще больше, быстрее, и высокий душераздирающий звук вырастает из рева, звона, скрежета, шума, набитый бесчисленным количеством колющих глаза блесток.

Гонка, уходящая вдаль, — случались моменты такого разгона, что все выло, а я на моем островке шатался как подкопанный... Не люблю и люблю Баха. Я “глубокий невежда” в области живописи. Говорил глупости... Который час? Ужасно, что я потерял письмо из Франции относительно перевода, когда я велел М. отойти от столика... хорошо получилось... но жаль, что... Как пронесся!.. Не везет мне с... Тот счет... Боже, избавь меня от реки, текущей вовне, и еще худшей реки — несущейся через меня, — от внутреннего вихря — от раздробления меня на тысячу кусочков! От мглы моей! От тумана моего! От сумятицы, коей я есмь. Зато рука моя в кармане — спокойна.

А руки этих людей, несущихся в автомобилях, трамваях и т. д.? Спокойны. Лежат... на коленях. А та рука, из “Кверанди”? Что-то она поделывает? А что бы стало, если бы перед ней так — так вдруг встать на колени? Упасть на колени перед рукой? На этом островке... здесь... Ну, допустим. А зачем? Нет, не сделаю этого. Разумеется, нет. С самого начала знал, что нет.

в 20.15 (в трамвае)

Я назвал бы это блужданием по окраинам в поисках... Постоянная работа на пограничье, чтобы что-то... Попытка построить... Попытка (как всегда неудачная, как и все остальные попытки) поставить там, дальше, все равно где, какой-нибудь алтарь, из чего-нибудь. Ах, так цепляться за что попало! За руку официанта из “Кверанди”!

в 20.30 (в ресторане “Сорренто”)

Подходит официант, заказываю моллюски а la marinera* и графинчик белого вина, а рука его левая без дела — совершенно как та из “Кверанди”, но какое мне дело до его руки — важно лишь, что она не та... Размышляю над этим, чтобы отвлечься... и меня занимало, что та, другая, так сильно меня ухватила... и еще — что после такой игры она еще сильнее держит меня.

Справа и слева — буржуазия. Женщины втискивают в межгубное отверстие трупное мясо и приводят в движение глотку — оно поступает в пищевод и в желудочно-кишечный тракт — такое выражение лица, как будто они совершают жертвоприношение, жертвуя собой, — и снова открывают ротовую полость, чтобы втиснуть... Мужчины орудуют ножом и вилкой — ноги, между прочим, в брючинах, тоже питаются, присоседившись к работе органов пищеварения... и воистину странно было бы воспринимать работу собравшихся здесь особ как питание ног!..?.. Но механизм их движений в мельчайших деталях отработан, эта операция от века предопределена — взять лимон, выдавить, намазать кусочек хлеба, говорить во время глотания, наливать или подливать и одновременно вести беседу с соседом, косо улыбаться — согласованность движений почти как в Бранденбургских концертах, — и здесь видно человечество, безостановочно повторяющее себя. Зал заполнен жрачкой, проявляющейся в бесконечном количестве вариантов, как фигура вальса, повторяемая танцорами, — а лицо этого зала, сосредоточенное на своей вековечной функции, было лицом мыслителя.

Да, но — о Боже — здесь “Сорренто”!

Здесь не “Кверанди”!

в 20.40 (в ресторане “Сорренто”)

Зачем я имитирую возмущение?

Какая мне разница, что это не “Кверанди”?

И зачем цепляюсь я за ту руку, как утопающий за соломинку, — ведь я не тону?

Скажу так: рука та для меня совершенно безразлична. Официанта того я лично не знаю. Рука как рука, как и многие другие...

в 21 (на улице Коррьентес)

Обожаю ту вещь, которую я сам для себя возвысил. Преклоняю колени перед вещью, которая не имеет права требовать, чтобы я перед ней вставал на колени, а потому — коленопреклонение мое только от меня исходит.

Буйство мое — буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размещение в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе после ужина в ресторане “Сорренто”. И в то же самое время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных пространствах... Я на Коррьентес и одновременно — в самых черных межзвездных безднах — один в пространстве! Я — после неплохого ужина — брошен и лечу в бесконечность, как крик...

Да! Я выбрал руку в “Кверанди” просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь... Как точку отсчета... И выбрал ее по той самой причине, что мне все равно... все направления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграничье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окружающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое... Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сделать со мной — или сделать меня... Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал... не вдвоем ли мы теперь?

в 21.[10] (улица Коррьентес)

Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради...

в 21.15 (Коррьентес)

Гомбрович полагал, что имеет право на метафизическую бурю, на космическую катастрофу и трансцендентальный ливень. При условии: не предавать при этом повседневности, не отходить от нее.

Он полагал, что имеет право идти под парусом в открытом море при условии, что его нога ни на минуту не сойдет с твердой почвы — той, что здесь, в Буэнос-Айресе.

в 21.30 (в баре на углу Лавалль и Сан-Мартин)

Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них — то ли Гома, то ли Асно10 — как раз читает “Бесов”).

Я считаю, что в “Преступлении и наказании” нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Это я им и объяснил.

— В начале романа, — говорил Гомес, — Раскольников совершает преступление. В конце романа — добровольно приходит в участок и признается в содеянном. Что же это такое, если не совесть?

Я: — Все не так просто, niсos*! Присмотритесь получше... повнимательнее...

Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе четко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него “не получилось”, — вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед “абсурдом” вынесенного ему приговора.

Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его отдаться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных.

Раскольников не один — он находится в некой группе лиц, Соня... следователь... сестра и мать... друг и другие... таков его мирок. Его собственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого — туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения чувство вины начинает созревать в нем, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он вторично мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.

Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.

в 0.10 (по пути домой)

Мог им сказать. О руке. Не сказал.

в 0.30

Как в нем росла совесть! (Раскольников.)

Как во мне эта рука растет!

Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я о Достоевском сказал, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов... все, что ей надо...

Зачем?

Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей... Неустанная!

Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.

Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь... Как и она!

Опять!

в 0.50 (дома)

Где она может сейчас быть? Еще в “Кверанди”? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, и спит?

Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней... Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.

Отметим: когда я впервые увидел ее, в “Кверанди”, она казалась такой спокойной... но она становится все агрессивнее... и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах... где заканчиваюсь я.

18.V.63. Берлин

Пишу эти слова в Берлине. Как это получилось? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим “Космосом”[11], хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение — но в какое? Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа... в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фонда Форда на годичное пребывание в Берлине.

Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голову окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные моменты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движения судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало давнюю с привкусом горечи проблему мою — проблему разрыва с Аргентиной, возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (пропадало где-то в недрах почты) и содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели — Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины?

На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.

Однако что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня... В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством... и это ярче всего обозначилось на “молодежном” сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию... В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже “осуществившийся” писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал свое имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим а l’heure de promesse*, к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей... Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs** искусства, эти iracundos*** (одна из этих групп носила название “Муфадос”, другая — “Элефантос”****), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель “Муфадос”, спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого “журнала” — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением... потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде... а ведь они пока еще ничего не знали... С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на все это — ибо тем самым я тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гранд Гиньоль[12], лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гранд Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в “Clarin’e[13], делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что “Гомбро” ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо[14] и что об этом могли подумать уважаемые escritores***** (если вообще хоть что-нибудь долетало до высот их олимпа)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес... в молодой зелени которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но все какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, нечто несуразное, ни рыба ни мясо.

Вот тогда и получил я письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают.

На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда показалась приближающаяся черта. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вытекла из меня за минуту. Нет меня больше. Все. Конец. Уже готов отправиться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом.

Этот конец просил понять его, осмыслить, но меня уже захватил и закружил смешивающий все и разбрасывающий по сторонам вихрь: документы, деньги, чемоданы, покупки, завершение дел, — и на все про все у меня было две недели. С раннего утра до поздней ночи гонки на такси и улаживание и довершение дел. Я приканчивал друзей с помощью более не существующей нежности, я рассыпал сантименты, сожаления — лишь бы побыстрее, — завтрак с Х, ужин с Y, еще быстрее — не успеваю получить посылки... И вот в это время расставаний начали распускаться нечаянные цветы и созревать неожиданные плоды, расцветали те дружбы, что в течение долгих лет находились в полусонном состоянии, я увидал слезы... но уже не было времени, и все выглядело так, как будто эти чувства не торопились реализовать себя до той самой минуты, с которой я перестал быть реальным. Все на последнюю минуту и все как раз ex post *. Расскажу один забавный случай: выхожу я в восемь утра, чтобы успеть сделать одиннадцать срочных дел, а тут на ступенях девушка, восемнадцатилетняя красотка, невеста одного из моих студентов, которую он называл “Чемодашкой”, потому что с ней, говорил он, я хожу везде, как с чемоданом. “Чемодашка” рыдает, слезы рекой, признается мне в любви. “Не только я, — говорит она, — все мои подружки тоже в тебя влюблены или были влюблены, Витольдо. Ни одна не избежала этой участи!” Вот так за неделю до отъезда я узнаю о стольких завоеванных девичьих сердцах. Забавно, да не слишком: этот нелепый прощальный триумф прошил меня холодным ознобом — выходит, что эти девушки были готовы разделить со мной мою драму? Сколько же раз поражала и пугала меня безумно резкая реакция молодости на мои муки, связанные с ней; это нечто такое, что я ощущаю как болезненную и беспомощную щедрость, воспринимаю как дружески протянутую руку, которая все никак не может дотянуться...

Но не только этими цветами и плодами одарили меня минуты расставания в саду, взлелеянном моей многолетней дремотой; такое скорое, такое неожиданное созревание, а я — аскет, бегаю и утрясаю какие-то мелкие делишки. Все пришло в движение, немыслимый темп ускоряющегося времени перед моим отъездом был таким, каким он бывает за пять минут до наступления Нового года: движение, напор, ни за что не ухватишься, все выскальзывает из рук и исчезает, мелькая, как в окне поезда. Никогда я не был в большей степени самим собой и таким рассеянным.

Несмотря ни на что, я судорожно пытался придать хоть какую-нибудь форму моему исходу. Создается своего рода аналогия между этими последними днями и первыми днями тогда, в 1939 году; аналогия лишь формальная, но я ухватился за нее в моем хаосе и нашел немного времени на паломничество к тем местам, которые когда-то были моими. Так, я зашел в большой дом 1258 по улице Корриентес, известный под названием “El Palomar”**, где гнездилась разная беднота, где я, больной, без гроша в кармане, пережил, наверное, самый тяжелый период тогда, в конце 1940 года. Я забрался на пятый этаж и увидал дверь моей комнатушки, знакомую плесень, выбоины на стене; сначала рука моя коснулась дверной ручки, потом лестничных перил, в ушах зазвучала прилипчивая мелодия, из прежних лет, из дансинга внизу, нос ощутил давно знакомый запах... Уставившись во что-то невидимое, я на мгновение застыл в ожидании: мне казалось, что мое путешествие в прошлое сможет придать форму и смысл настоящему времени... Нет. Никак. Пустота. Вакуум. Зашел я еще в один дом, 242 по Такуари, где жил в декабре 1939 года, но это посещение оказалось неудачным. Вхожу в подъезд, сажусь в лифт, чтобы ехать на четвертый этаж, к своему прошлому, как влетает портье:

— Вы к кому?

— Я?.. К сеньору Лопесу. Сеньор Лопес здесь живет?

— Никакой Лопес здесь не живет. А почему вы садитесь в лифт вместо того, чтобы спросить у портье?

— Я думал, что... на четвертом этаже...

— А откуда вы знаете, что на четвертом этаже, если вы вообще не уверены, что он здесь живет? Вам, собственно, что тут нужно? Вы к кому шли? Кто вам дал этот адрес?

Я сник.

Восьмое апреля. Порт. Портовое кафе. Совсем близко белая громада, которая должна увезти меня; столик перед входом в кафе, друзья, знакомые, приветствия, объятия; ну, держись, не забывай нас, передавай привет... из всего этого лишь одно не было мертвым — мой взгляд, который не знаю почему, но навсегда запечатлел картинку. Я тогда случайно взглянул на воду порта, потом — на камни набережной, увидал фонарь на тротуаре, рядом — столб с дощечкой, чуть дальше — колышущиеся на воде лодки, зелень поросшего травой берега... Вот так и закончилась моя Аргентина — одним мимолетным случайным взглядом в случайном направлении; фонарь, дощечка, вода — все это навсегда осталось во мне.

Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспективы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, “английская башня”, что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за сложности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязненной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего... Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплывает — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, проступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям проступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной... И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешивающая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток.

Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Наутро следующего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепаханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоянно повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос “Federico” клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет клевать, пока за что-нибудь не зацепится... Налево, там, в каких-нибудь пятнадцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомобиля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка!

Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предопределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще не осознал, чтбо оставляю у себя за спиной. Какую Америку? Какую Аргентину? Чем же, собственно, стали эти двадцать четыре года, с чем я плыву в Европу? Из всех ожидавших меня встреч одна оказалась самой трудной... я должен был встретиться с белым кораблем... вышедшим из польской Гдыни в рейс на Буэнос... и с ним я должен был неизбежно встретиться через какую-нибудь неделю в открытом океане... Это был “Хробрый”. “Хробрый” из 1939 года, из августа, а на нем — я и Страшевич и Рембелинский, сенатор, и министр Мазуркевич[15], веселая компания... Да, я знал, что мне предстоит встретиться с тем самым Гомбровичем, что плыл в Америку, — я, Гомбрович, отплывающий сегодня из Америки. Меня тогда пожирало ужасное любопытство относительно всего, что касается моей судьбы. В своей судьбе я ощущал себя как в темной комнате, где понятия не имеешь, обо что ты разбил нос. О, сколько бы я дал даже за самый слабый лучик, скользящий по штрихам будущего; и вот сегодня я подплываю к Гомбровичу тех лет, того времени как решение и объяснение, я — ответ. Окажусь ли я-ответ на высоте требований? Смогу ли я хоть что-нибудь сказать тому Гомбровичу, когда “Federico” со своей здоровенной желтой трубой выйдет перед ним на туманные водные пространства, не придется ли мнеприкусить язык?..

Будет жалко, если на его вопросы “с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?” мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожиманием плеч... а то и подобием зевка — “ааах, не знаю, отвяжись!”. Качка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с неподвижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американский берег... хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я... то, что есть сейчас, это я?

Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из-под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в поручень — а вокруг все зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры... Отрываюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики... вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, матрос жевал резинку. Я спросил его:

— Чей это глаз?

Он пожал плечами:

— Не знаю, сэр.

— У кого-нибудь выпал или вытащили, что ли?

— Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти.

Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сходнях показался офицер.

— Здесь на палубе лежит человеческий глаз.

Сообщение живо заинтересовало его:

— Тысяча чертей. Где?

— Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили?

Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пустоты: всеобщий блев освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблюдавших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорившей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путешествую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на “Хробром”, превосходная, живи — не умирай... Не умирать? А что же тогда эта наша поездка, как не поездка к смерти?.. люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом времени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. Все равно.

Размышляя над 24 годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрии, достойные внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература... или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией месяц за месяцем моей жизни... Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. “Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича[16]. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенное сознание”[17] и Достоевского. 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая[18], жуть, письмо Гедройца[19], что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких[20]. „Банкет” в „Ведомостях”[21]...” и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, которые, в свою очередь, в итоге превращаются в состоящую из миллиардов и миллиардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук... как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и глухо тающем их разливе, — я, наедине с моим переходом через Атлантику — не оставаться же мне, на самом деле, всего лишь бессмысленным клокотаньем хаоса, подобному этим волнам? Мне стало совершенно ясно, что это не вопрос интеллекта и даже не вопрос сознания, а всего лишь вопрос страсти.

Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине... Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в привычно мещанских городах. Ее молодость? Ее “низкое” (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что “прекрасное — это низкое”)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дружески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя и кислая в спирали, горьковатая, разумеется, но также и внутренняя и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешенная с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе... ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules... Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошняя брутальность, грязь, низость... не знаю... Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был влюблен в нее. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.

Te quiero. Вместо того чтобы сказать “я тебя люблю”, аргентинец говорит “я тебя хочу”. Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)... Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как...

Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем больше биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске... Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несущественное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить... И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом... быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство... а если у тебя не получается видеть, лучше засни.

*

Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.

У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у павловской собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, у них это вызовет ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.

В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.

О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка... но я не полагал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой[22] я оказался на ужине с парой писателей... полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo*, я захотел что-нибудь сказать... Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль... о жизни или об искусстве... как это не раз случалось со мной в кафе “Фрегат”, в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли... но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле[23] и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают... в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать... и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай Бог, чего не сказать об искусстве...

Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко... вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора[24], говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman franзais[25]. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара... Боже милосердный!

Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, произведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, неправильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в антигения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага — тревожит их, бунтарство — делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность... и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки вокруг коровы, хозяйничают, доят и молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг...

...дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю... войти, что ли... ну и вошел... а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек мелкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом и второй сын вышел, потом и третий, вежливо все мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают... и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.

Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и изгибистая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая... разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах полуночного света... Думаю, что за притча, что за парадокс... и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает... я тогда подумал, что лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше... Ну и пошел я оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес... петляю, кружу... и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает... а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди — догонят, загрызут!..

Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным... И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов... завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.

Пятница

“Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть растущего „я”, все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, — международный, европейский, уже (почти) мировой. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбровичевская: что как тема и проблема в большей степени его, чем это разрастание личности на дрожжах славы? Именно оно усугубляет его беспомощность, т. к. обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже утоптанные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно оригинальный ответ на вопрос „как быть великим?”. Ну конечно! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям” величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное величие Достоевского... а впрочем, оно ему совершенно чуждо. А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический дендизм” Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Кьеркегор или Клодель? Ничего... ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей... нужно разжиться чем-то своим... вот только в чем загвоздка: славой, этой старой б... — одной из самых безотказно действующих приманок искусства, — пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической и смиренной, шутовской и циничной, страстной и грубой, христианской, языческой, и лиричной, и сухой, и математической... И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер”.

“Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, был тот, который за всю свою многолетнюю карьеру выработал Томас Манн. Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безумному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью... и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслуживающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опьяняющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной, великий художник в манновской трактовке одновременно и прекрасный, и привлекательный... как возлюбленный. Эта манновская „справедливость” в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы, несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему привычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер”, из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все яснее, что эта искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокетством и еще одним культурно-историческим протаскиванием — под видом искренности и даже смирения — оснований для похвалы себе самому. Действительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового” и „естественного” величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить себя более солидным фундаментом под памятник, в еще большей степени строящимся на реальности и на сознании. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее проступала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетничающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, — ну и кокетка из тебя!”

“Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же самую роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком этаже сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него была новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы” — „сделанной для него” и даже „портящей его”. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является более истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры ХХ века”.

“Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием — совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием предаться величию, тешить себя им, упиваться, кичиться — ибо с того момента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой интимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допустимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, — читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих артистах, сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая б...лудница, — весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках”.

“...Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику — с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой — отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро”, которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать... что? Прежде всего на практике (т. е. когда наш автор принялся в „Дневнике” осуществлять эту программу, помещая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно переломить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичевских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали так отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж — то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а” до „я” романах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем реальную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощущались злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость... так ощущались, что как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать”.

“Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление... своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние... обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть”... Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной... это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект”, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому здесь препятствием становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот... Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви... Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так... то что здесь осталось недосказанным?”

“Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо... Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит” мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии... Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости...”

“А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно — всего лишь их quid,вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!”

“Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым... а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче... Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем таким был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой” производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже... и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми... тайно породненными со всем молодым... Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованьем! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника”?”

“Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов... „пустого” смысла, может, „извращенного”, а может, и „противоречащего самому себе”... Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным... основательным... поглощающим...”

“Он искал. Все выискивал какое-то „решение”. Тем временем в „Дневнике” он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать... Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное... Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник” „второго голоса” — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович”. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников”.

“Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет пальцем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще — лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А к тому же какая прекрасная возможность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе „я”, обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он” и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды. А стало быть, переход от „я” к „Гомбрович” может (постепенно, по мере „совершенствования” и углубления этой практики) привести к любопытным результатам”.

“И даст возможность хвалить и разоблачать себя одновременно”.

Вторник

Сегодня я проснулся в блаженном состоянии оттого, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не “наш”, что я вошел в литературу силой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man* литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине[26], раз — по-польски — в эмиграции), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Благодарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на Американский континент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изобилующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость!

Благодарю Тебя, Всевышний, также и за “Дневник”. Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы “Дневника”. О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право выносить приговоры... именно тогда и реализовалась моя независимость!

Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начиная с известного сегодня Бруно Шульца[27]. Но стоило мне расписаться в “Дневнике”, как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни “Фердыдурке”[28], ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя... как будто вне меня... С этого момента перо начало мне служить... Это было так, как будто я шел вместе с моим искусством даже там, где оно погружалось в иные существа, становясь враждебным мне.

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Бедуин — прозвище одного из аргентинских знакомых Гомбровича.

[2] Джиангранде Алиция — полька, жена итальянца Сильвио Джиангранде, принимавшая Гомбровича в своем поместье Хурлингем под Буэнос-Айресом.

[3] Скровачевский Станислав (род. в 1923) — польский дирижер, композитор.

[4] “Situations” (“Ситуации” — франц.) — общее название девяти выходивших в разные годы (1947 — 1972) книг избранной публицистики Ж.-П. Сартра.

[5] Гейзенберг Вернер (1901 — 1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской премии за 1932 год.

[6] Sandauer — Сандауэр Артур (1913 — 1989), польский историк и теоретик литературы, критик и публицист.

[7] Пани Реня — очевидно, сестра Гомбровича Ирена.

[8] Рихтер Рудольф — переводчик произведений Гомбровича на немецкий язык.

[9] “Essais et conferences” — очевидно, название французского издания сборника эссе и интервью Мартина Хайдеггера.

[10] Гома — Хуан Карлос Гомес, Асно — Хорхе ди Паола, аргентинские знакомые Гомбровича, молодые люди.

[11] “Космос” — роман Гомбровича (1963).

[12] Гранд Гиньоль — пьесы, спектакли, сценические приемы, в основе которых изображение злодейств, избиений, пыток и т. д. Термин произведен от Гиньоля, персонажа французского театра кукол наподобие русского Петрушки.

[13] Бау Здислав — поляк, журналист, писавший в “Clarin” под псевдонимом Пат Леруа; “Clarin” (“Горн” или “Горнист” — исп.) — аргентинское периодическое издание.

[14] Окампо Сильвия — аргентинская меценатка, на деньги которой был издан испанский перевод пьесы Гомбровича “Венчание”.

[15] Страшевич Чеслав, поэт, Рембелинский Ян, Мазуркевич Владислав — попутчики Гомбровича во время плавания в Аргентину на лайнере “Хробрый” в 1939 году. Фигурируют под своими именами в романе Гомбровича “Трансатлантик”.

[16] “Сенкевич” — эссе Гомбровича, опубликованное в 1953 году в издаваемом в Париже на польском языке ежемесячнике “Культура”.

[17] “Порабощенное сознание” — книга польского писателя, лауреата Нобелевской премии за 1980 год Чеслава Милоша.

[18] Завадзкая-Рыттель Хелена — сотрудница Польского банка в Буэнос-Айресе, где Гомбрович работал в 1947 — 1955 годах.

[19] Гедройц Ежи (род. в 1906) — литератор, деятель польской эмиграции, главный редактор ежемесячника “Культура”. Проживает в Париже.

[20] Грохольские, Гродзицкие — семьи польских эмигрантов, знакомые Гомбровича по Буэнос-Айресу.

[21] “Банкет” — рассказ Гомбровича, вошел в сборник “Бакакай”, впервые опубликован в 1953 году в издаваемой в Лондоне на польском языке газете “Литературные ведомости”.

[22] Бреза Тадеуш (1905 — 1970) — польский писатель, критик, журналист.

[23] Вейдле Владимир Васильевич (1895 — 1979) — русский критик, историк искусства, публицист, поэт.

[24] Бютор Мишель (род. в 1926) — французский писатель, литературный критик, эссеист.

[25] Nouveau roman franзais (новый французский роман — франц.) — литературное направление 50 — 60-х годов, представители которого: Н. Сарротт, А. Роб-Грие, М. Бютор, К. Симон, К. Мориак и другие — при общем несходстве личных творческих установок объединялись на почве убеждения в исчерпанности традиционного романтического повествования и интенций к преобразованию структуры прозы.

[26] Имеются в виду переводы произведений Гомбровича на испанский язык, вышедшие в Аргентине.

[27] Шульц Бруно (1892 — 1942) — польский писатель.

[28] “Фердыдурке” — первый роман Гомбровича (1938).

Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова








Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация