Кабинет
Евгений Карасев

В беспредельном космосе обочины

В беспредельном космосе обочины
стихи

* *

*

О. Ч.

Может, и есть стихи, что растут

из травы сорной,

из всяческого мусора на обочине большака.
Но найденный тобою образ зернышка,
чудом уцелевшего меж зубьев

перекошенного маховика,

не отыскать среди хлама

и легковесной половы.

Дудки это все! Враки!
Каждое запавшее в душу слово —
упорство лемеха и драги.

 

Любовница

С этой женщиной я познакомился ненароком —
без излишних сложностей, затей.
О себе она сказала игриво:

— Я непрокая.

Ни мужа не имею, ни детей. —
Кокетливо выданная подробность

меня немало обрадовала —

у ней я смогу найти тишину, покой,
когда мой семейный градусник
будет показывать нестерпимый зной.
Я сбегбал к своей зазнобе все чаще

и чаще —

приохотился к ее поцелуям, ласкам.
Прельщали и ухоженная квартира,

отсутствие домочадцев.

И еще одна тонкость — запах льняного масла.
Голая, стоя перед зеркалом, как ворожея

настоящая,

она мазала им соски, пупок.

А я, с нетерпеньем на колдунью таращась,

клял ее действа, гораздый швырнуть в волынщицу

подушку или сапог.

Как-то, лежа в полутьме, я признавался ей

не в искренности чувства —

в трудностях с женой, с работой.
Она выпростала из-под головы руки

и выдохнула грустно:

— Мне бы твои заботы. —
Как страдающий запущенной глаукомой,
я не вглядывался — счастлив человек

или мучается?

Она попала под автомобиль прямо у дома.
И я впервые с ужасом подумал: а несчастный ли

это случай?..

...Спустя многие годы, оказавшись за городом,
я, как собака на дичь, потянулся на едва различимый
волнующий аромат.

Собранные в валки льны,

побитые поедом росным,

чернели, как силосная масса.
И только расстеленная на ополье розвязь
свежо и молодо пахла далеким и уже подзабытым

льняным маслом.

 

Подоконник

Она была мать-одиночка; ее единородный ребенок,
пацан пятнадцати лет, долгожданный,
после стыдных стараний прижитый уже

не в молодом возрасте,

погиб под Новый год.

Нелепо, случайно —

катаясь на коньках, затылком ударился об лед.

И вместе с ним разбились вдребезги

материнские надежды, чаяния.

С тех пор она словно повредилась в уме:
дико вскрикивала, выронив хрупкую чашку

или кувшин из обливной глины.

Собирала черепки, обеззараживала в вине.
И любовно склеивала, представляя голову

убившегося сына.

Несчастная на глазах стала стареть,
не заботясь ни об одежках, ни о каше

со смальцем.

Желая всего лишь — поскорей умереть

и быть похороненной в одной могиле

с родным мальчиком.

Сирая женщина мучилась,

как лишенная сна.

Вымаливала у Бога успокоения, точно награды.
И однажды выбросилась из окна,
спеша на встречу со сгибнувшей радостью.
В записке она опять и опять просила
о дорогом холмике, указывала квартал,
чертила план, как найти оградку.
Но кто горазд хлопотать о чужом да еще

безденежном покойнике —

сунули на участок для малообеспеченных.
Не думала, сердечная, ступая на подоконник,
что мертвая узнает лицо человечье.

Береза

В старом Затьмачье, в Твери, а вернее,

на Русской возвышенности

есть береза — тихая, словно лампады свеченье.
Тюрьмы, лагеря пройдя, — как к Всевышнему,
я прихожу к ней и прошу прощенья...
Перед самой войной ее,

еще прутик гибкий,

посадил дядя Коля,

отец моего лучшего друга.

На начавшемся вскоре побоище

дядя Коля сгибнул,

как и мой отец, и другие батьки в округе.
А береза осталась.

Лучший друг мой Володька,

я и уличные мальчишки,

прозванные шпаною, —

мы ее поливали водой из колодца,
а зимой утепляли кошмою.
Мать Володьки, добрейшая тетя Настя,
работала на ткацкой фабрике, вздымавшейся
над окрестными крышами высоченной

трубой охряной.

То ль оговорили ткачиху, то ли ляпнула

в сердцах против власти,

но однажды ее увезли под охраной.
Как сейчас, в памяти: упирающаяся,
в каком-то отчаянном душевном

движенье,

она крикнула, конвоиров ногтями скребя:
— Сыночек! Володя! Ты папкино

продолженье!

Слушайся бабушку! Береги себя!.. —
Володька стоял, вцепившись в меня,

ребячьего предводителя,

будто я, всегда находчивый, дерзкий,
мог что-то поделать с вооруженными

блюстителями,

увозившими его мать

и наше детство.

В школе по поводу ареста устроили

разборку вящую —

преподаватель истории витийствовал

о враге классовом.

Я сидел и дергался: если ты друг настоящий,
жахни по парте и выйди из класса.
Но я сопел и молчал как рыба,
глазами стыдливо хлопая.
А утром волосы встали дыбом —
Володька застрелился из пистолета,

найденного нами в окопах.

Помню день похорон, дождливый, зябкий,
маленький гроб на дрогах плоских.
Обезумевшую от горя бабку
и исходящую слезами березку.
Именно в ту ледниковую пору

я бросил школу и бежал из дома —

все омерзело, обрыдло.

Я стал воровать, считая, что воры
одни не согласны с паскудным миром.

Остальные — быдло.

...Я прихожу к белоствольной рано, —
стою, разделяя ее неизбывную грусть.
А рядом уже громыхают краны,
и я за березу опять боюсь.

 

Злее всех

Жил по соседству с нами благовоспитанный

мальчик.

Он не водился с ребячьей гурьбой,
не играл с огольцами в мячик.
Из школы — домой.
Родители старательно оберегали свое дитятко

от дурной компании,

от синяков, шишек.
Особенно — от дворовых каналий,
то есть от нас, мальчишек.
Сорванцы, еще издали тихоню завидя,
подсмеивались над его чистенькими брючками,

крахмальной сорочкой.

А я почему-то жгуче завидовал
этому маменькиному сыночку.
Но от дружков-приятелей

завидки тайные

скрывал, как тяжкий, не подобающий

настоящему пацану грех.

И при приближении паиньки
изгалялся над ним злее всех.

 

“Мост Ватерлоо”

Наине Хониной.

В далекую пору,
когда люди радовались куску хлеба,

супу перловому,

а безотцовщина усваивала на улице

язык подстатейный,

я впервые увидел “Мост Ватерлоо” —
фильм заграничный, трофейный.
На пацана он не произвел

впечатления чуда,

в сравненье с другими казался даже

провальным.

Но осталось какое-то грустное,

немальчишье чувство,

которое не передать словами.
Забылись музыка к картине,

содержание,

не вспомнить имена артистов —

хоть тяни жилы.

А вот странное, необычное переживание
убереглось и жило.
В тюрьмах, в лагерях, где движения

лучшие

не выказывай — подбросишь перцу, —
оно вдруг прорывалось спасительным лучиком.
И умягчало сердце.
...Я давно уже не говорю по фене,
искусству кино предпочитаю глушить

спирт.

Но нет-нет и проявится лента трофейная,
и что-то светлое ворохнется внутри.

 

Рейтинг

Я всегда торчал в общей очереди в магазин;
трясся в общем вагоне поезда; валялся
в общей палате в больнице. Пробовал робко
выступать, кивая на самодовольных бобров:
мол, а почему они особняком. И постоянно
слышал раздраженное: кто ты такой, чтобы
тебя отоваривать с черного хода, раскатывать
в мягких купе, лечить в отдельных покоях?..
И, действительно, кто я? Чего стбою?..
Цену себе я узнал, когда сбежал из лагеря.
Сведениями обо мне были загружены телеграфные
и телефонные линии; в оперативных сводках
я котировался выше угнанного автомобиля,
обворованного академика; и даже похищенной
с выставки известной картины. Потому как
о маршрутах стибренных машин сыщики
еще имели представление; держали на кукане
и скупщиков краденого, где могли всплыть
вещички пострадавшего ученого; наконец,
строили версии о вероятном движении
художественного раритета. А вот что
в башке у давшего тягу особо опасного
рецидивиста —

не ведал никто.

 

В нашем доме

В нашем доме паровое отопление

едва теплится —

не мил родной угол.
А начальство ни мычит ни телится —
нет денег на мазут и уголь.
Стены в квартире в несходящей

ледяной коросте,

в темноте светятся, точно из серебра.
Глядя на яркую рекламу казино,
мой сосед негодует:

— Разыгрывают в кости,

как Христовы одежки, последнее из народного

добра. —

У меня отношение трудное к нынешней

власти —

не верю ей ни на грош.
Но пуще всякой напасти
я пугаюсь вчерашних вельмож.
А потому и холод терплю лютый,
и довольствуюсь скудной краюшкой.
Одно смущает: а что, как это —

единоутробные люди,

случившиеся на разном расстоянии от кормушки?..

 

Признание

Александру Андрюшину.

Мы сидели на открытой веранде дачного дома

известного живописца,

в поисках гостеприимной усадьбы многие версты

исколеся.

Прутики грибного дождя в лучах солнца

поблескивали, как спицы

вымытого под струей колеса.
Яркие цветы, все вокруг выстлавшие,
ублажали глаз, любящий сочные краски,

обилие света.

Именитый хозяин рассказывал о своих

зарубежных выставках,

показывал роскошные каталоги, буклеты.
Но меня занимал приехавший с нами

художник-гранитчик,

каждодневно потеющий над могильными плитами.
Он тяжело вздыхал и частенько тянулся

к хрустальному графинчику,
закусывая долькой от шоколадной плитки.
Каменосека не знали на вернисажах Нью-Йорка,

Парижа,

да он и не зарился на дипломы праздничных

биеннале.

Его камни слезами подлинными обливали.
А есть ли признание выше?

 

Нищий

Я иногда хожу в собор Белая Троица,
что у нас в Твери, в Затьмачье.
По соседству особняки добротные строятся,
а на паперти — увечные, малыши душещипательно

плачут.

Я не сочувствую этой уйме побирушек,
использующих людскую отзывчивость

не ради пропитания, а наживы.

Это чисто русское диво, когда все рушится,
сострадание становится для целого сонмища

золотой жилой.

Но кое-кому я подаю небольшие деньги,
выбирая чутьем внутренним.

Меня тесно обступают подосланные матерями

хнычущие дети,

калеки в декоративных рубищах.
Я предпочитаю одного старичка, —
собрав чуток от христианской щедрости,
он уходит с бойкого пятачка.
Стоит в храме и истово молится сухой,

костлявой щбепотью.

Как-то я разговорился с ним

о мерзостях жизни, цели,

в который раз выделив дедка из назойливого

плебса.

Ответ горемыки меня поразил:

— Было бы тепло в церкви.
И немного хлебца. —
Я распрощался со стариной, не понимая,

что со мной произошло.

Я чувствовал себя вольготней, выше!
В чепуху на постном масле превратились,

в порошок

предметы зависти, интрижек!
Но постепенно пыл радостного преображенья

угасал,

верх брали связи, быт привычный.
И, выражаясь черным словом,

я зассал.

А вскоре и забыл о нищем.

 

Новообращенные

Вчера еще верившие лишь в то,

что можно потрогать,

сделавшие человека средством для достижения

бесовской цели —

сегодня молятся Богу,
ходят в церковь.
Неужто и вправду вымаливают у Господа

прощение

за деятельную связь с чертом?
Только у вскормленных в лукавстве и ханжестве

не бывает скорых превращений —

опять потаенные помыслы, расчеты.
И если не оправдаются их виды на крест,

на святые мощи,

легко отступят от обретенной веры.
И вернутся к старым, испытанным помощникам:
к удавке и револьверу.

 

Разлад

Я присутствовал в церкви на обряде крещения;
к серебряной купели подводили и детей, и взрослых.
Купол храма высокий до головокружения
чудился небосводом, усыпанным мерцающими звездами.
И все в святых стенах возвышало, облагораживало душу;

мои хотения здесь виделись пустяком, вздором,

подвиги — поддельными.

Но радостное это состояние было порушено,
когда вдруг, как на толкучке, в святилище

зашелестели деньги.

Оказывается, за таинство приобщения к Богу
полагалось выложить солидный банковский билет.
Плату брали и с сердяги, набившего шишки на крутых

дорогах,

и с младенца, давеча явившегося на свет.
И разом недосягаемый небесный свод превратился

в обыкновенный потолок,

ясные звезды — в позлащенные картонки.
Улетучился, исчез какой-то горний ток,
порвалось что-то дивное и тонкое...
Нет, верить в Господа я не перестал,
но мучаюсь, как эпилептик, бьющийся об пол:
а верил бы я в истину Христа,
найди в его одеждах римские солдаты

хоть один обол?..

 

Спас Ярое Око

Эту икону молодые хозяева дома

сняли с пыльного чердака,

продавали как ненужную старину.
Уже в машине я протер закоптелый лик —
и ощутил колодезную глубину:
на меня уставились два пронизывающих,

прокурорских зрачка.

От взгляда Спаса, беспощадного, страшного,
я не мог укрыться ни влево, ни вправо.
Передо мной была требующая ответа

неподкупная Правда —

и я вновь знобкие пережил мурашки.
Всю длинную неспокойную обратную дорогу
я пытался скинуть этот трусливый холодок,

гуляющий по коже.

Вряд ли я истинно верил в Бога,
но что меня так всполохнуло,

встревожило?..

 

Котенок

В наш подъезд подбросили котенка —
исхудалую, жалкую крошку.
На улице пронизывающая мела поземка,
и новый приют, наверное, показался подкидышу

нечаемой роскошью.

В квартиру его к себе никто не пускал,
измотанные жизнью жильцы на подзаборника

шипели и рыкали.

И только дети, утаив за столом

от своего куска,

подкармливали на лестнице мурлыку.

От непослушных чад родители

настоятельно требовали —

не пригревать приблудную кошку.
Но на этажах то тут, то там

появлялись блюдца, плошки

с намокшим в молоке хлебом.
Пушистый сорванец словно понимал,
к какой он принадлежит касте, —
при появлении взрослых стремглав

устремлялся в подвал.

А к детворе ластился.
По утрам басурманин поучительно мылся,
часами настороженно дремал.
И, казалось, уже прижился,
как вдруг — пропал!
Сиротливо стыла на площадках

его игрушечная посуда,

нагоняла уныние с мягким подстилом

пустующая клеенка.

И обремененные собственными тяготами

люди

в тревоге кинулись искать котенка.

 

Предзимье

Снега нет, но забереги речки

уже выстеклил лед —

хрусткий, как костяшки ломких пальцев.
Осевший на зиму в мелководной заводи

небольшой бесхозный плот

тоже покрыт скользким, прозрачным панцирем.
Я не ищу глазами шест или подходящую

палку —

вытолкнуть застрявшего бродягу

из пристанища укромного.

Тишину нарушают лишь кричащие

к перемене погоды галки.

И стылая волна, скалывающая звонкую

ледяную кромку.

Мне кажется — я разумею эту ждущую

тишь,

ее сокрытое наречье.
И даже гвалт предчувствующих снег

птиц

и покорливость встающей речки.

 

В ночных поездах

В ночных поездах, прильнув к окошку

и ладонями укрывшись от вагонного света,

я подолгу всматриваюсь в темноту

с тревогой путевого обходчика.

Словно выискиваю забытые меты
в беспредельном космосе обочины.

Кромешная тьма недвижна,

и летит только снег,

крупинками стукаясь в звонкие стекла.
В памяти оживают пурга, побег,
собаки, сбитые с толку...
Зачем я пялюсь в это неистовое белое

крошево,

травлю себя разными сценами?
С какой мазохистской целью
возвращаюсь в свое прошлое?..
...В вагоне уютно, тепло.
Слышатся музыка, смех.
А я, вперившись в черное стекло,
таращусь на мятущийся снег.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация