Кабинет
Никита Елисеев

Что не дозволено ученому. Просто напоминание

Что не дозволено ученому. Просто напоминание

Признание в любви. С детства любил отрицательных героев: миледи, Урия Гип, Смердяков, Молчалин, Швабрин. Отрицательные герои казались мне умнее и честнее положительных.

Мистер Хайд не лгал и не притворялся. Доктор Джекиль — лгал. Иван Карамазов — только рассуждал, “провокировал”. Смердяков — действовал.

Отрицательный герой был одинок. Его никто не любил. Я жалел отрицательных героев. Я до сих пор убежден: в отрицательном герое спрятана очень важная частица души его создателя.

Простой тест: можно ли представить себе, чтобы самый разотрицательный герой Толстого доверительно сообщил бы: “Я всю Россию ненавижу”. Нет. Невозможно. В самой глубокой глубине души Толстой не мог отыскать этого. А Достоевский — мог. Стало быть, это — “достоевская” мысль. Личная, мучительная, невыговариваемая. Доверенная отрицательному герою, лакею-отцеубийце Смердякову.

К отрицательным героям следует относиться с внимательным уважением и с уважительным вниманием.

Появление отрицательного героя. Поэтому, когда в мрачной книжке Зощенко “Перед восходом солнца” появился отрицательный герой, я обрадовался. Это был луч света в темном царстве доморощенного фрейдизма и советов “Вылечи-себя-сам-от-депрессии-и-истерии”.

Это был поэт-нищий А. Т-в, до революции писавший блеклые и бледные эпигонские стихи, а после революции заговоривший нагло, весело, откровенно: “Проституточки-голубки, / Ничего для вас не жаль... / Все на месте, все за делом, / И торгует всяк собой: / Проститутка статным телом, / Я — талантом и душой”.

Поэт в 20-х годах нищенствовал на углу Литейного и Невского. На груди у него болталась картонка с надписью: “Подайте бывшему поэту”. Поэт объяснял Зощенко: “Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно”.

Зощенко еще предстояла поездка на Беломорканал в составе писательской бригады. Вопрос — не так ли? — что унизительнее: нищенствовать или принять участие в сборнике, прославляющем строительство Беломорканала?.. Поначалу я решил, что Зощенко просто выдумал А. Т-ва. Потом я узнал, что это поэт Александр Иванович Тиняков.

Что я знаю о поэте Тинякове? Родился 13 ноября 1886 года в селе Богородицком, Орловской губернии, Мценского уезда. В 1903 году бежал из дому, совершил паломничество в Ясную Поляну. Лев Толстой посоветовал ему вернуться в семью и помириться с отцом. Печатался с 1903 года в “Орловском вестнике”, “Весах”, “Аполлоне”. В 1916 году работал одновременно в черносотенной “Земщине” (под псевдонимом Куликовский) и в кадетской “Речи” (под собственной фамилией). В своих юдофобских статьях из “Земщины” к месту и не к месту поминал Иисуса Христа. После революции напечатал антирелигиозную брошюрку (“Кое-что про бога”), сделался красным до экстремы, до... одобрения расстрела Гумилева. Ходили слухи (неподтвержденные), что Тиняков сотрудничал с ЧК. Профессиональным нищим стал с 1926 года. Умер 17 августа 1934 года в ленинградской больнице Жертв Революции. Выпустил три сборника стихов: один — до революции (“Navis nigra”), два других (“Треугольник” и “Ego sum qui sum”) — после. Известен благодаря двум своим стихотворениям из последнего сборника: “Моление о пище” (“Пищи сладкой, пищи вкусной / Даруй мне, судьба моя, — / И любой поступок гнусный / Совершу за пищу я”) и “Радость жизни” (“Едут навстречу мне гробики полные, / В каждом — мертвец молодой. / Сердцу от этого весело, радостно, / Словно березке весной”). Во всяком случае, кто бы ни писал о Тинякове, все цитируют эти стихи. Визитная карточка поэта. Его “Памятник”. Увечный. Вечный. Как угодно, как вам это понравится...

Откуда я знаю про Тинякова Александра Ивановича? Из “Литературного обозрения” 1992 года, № 1. В этом журнале была опубликована повесть в документах Вардвана Варжапетяна о Тинякове. Повесть называлась “Исповедь антисемита”. Это была всего только малая часть большой (около полутора тысяч страниц) работы о Тинякове. В. Варжапетян удивляется:

“Не знаю <...> почему мне так интересно копаться в жизни этого мерзавца, алкоголика, растлителя малолетних, лютого антисемита. Интересно — и все!.. Очень хочется вытащить эту персону со дна Леты, чтобы не только я, но и другие услышали его голос — одинокий, далекий, позабытый”.

Чем мне интересен Тиняков?

1. Социологически. Черносотенец и антисемит, расист, рассуждающий об арийской расе и ритуальных убийствах, делается после Октября ярым большевизаном, антирелигиозником и революционером. Феномен, знакомый до боли... Красно-коричневый, верно? Когда-то такое сочетание казалось нонсенсом, нелепицей, теперь — это общее место, штамп. В 1912 году Ленин провиденциально писал:

“В нашем черносотенстве есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это — темный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий”.

Тиняков объясняет свой большевизм таким образом:

“...свойственный мне демократический „мужицкий” дух и мое искреннее недоверие к интеллигенции сделали для меня Октябрьскую революцию вполне приемлемой”.

Еще раньше, в письме к Блоку, он так объясняет свое черносотенство:

“...под слоем косного сознания у многих „правых” таится некая праведная основа, а именно: горячая и суровая любовь к простому народу, каковой любви совсем нет у высокомерного либерального общества”.

Черносотенная, темно-мужицко-демократическая стихия Октября семнадцатого всегда интересовала меня. Эту стихию надеялся “использовать” Ленин; труд невозможный, труд напрасный — он всю ее носил в себе...

2. Эстетически. Рядом с великими поэтическими открытиями русского XX века разухабистые дактили и хореи Тинякова не более чем тупичок. И весьма обыкновенный, надо сказать, тупичок. Тиняков интересен своим попаданием во внеэстетическую ситуацию XX века. После Освенцима, по словам Адорно, нельзя сочинять стихи. Или это будет нечто похожее на стихи Тинякова. В двух самых знаменитых стихотворениях Тинякова нет цинизма в том же смысле, как нет цинизма в “Колымских рассказах” Шаламова, в “1984” Оруэлла, в признании французского режиссера Армана Гатти (узника фашистского лагеря смерти): “Жить — значит убивать”. (Но о цинизме — ниже.)

3. Психологически. А. И. Тиняков — “интеллигент из пропойц (или пропойца из интеллигентов)”, несчастный, озлобленный на весь мир талантливый неудачник — человеческий тип, о котором не скажешь с ходу, с полтыка: жертва? виновник?

Где-то я читал, как Оруэлл описывал свою встречу с пленным эсэсовцем весной 1945 года (цитирую по памяти): “Очки, худоба, нездоровый полубезумный блеск в глазах... Э, таких я немало встречал среди безработных лондонских интеллигентов. Ему больше подошло бы лечение, а не наказание”.

...Поэтому мне всегда интересно, что напишут о Тинякове. Поэтому я с интересом раскрыл статью В. Богданова (“Вопросы литературы”, 1998, № 1) под названием “Все ли дозволено гению? Полемические напоминания”. На первой странице этой статьи имя: А. И. Тиняков. Ого! — сказал я сам себе. Вы знаете (уже), как я отношусь к Александру Ивановичу. Но назвать его гением? Крепко. Или это не он — гений? Тогда к чему это название?

Название — скажем так — двоесмысленно. Либо автор обращается к “гению” и “полемически напоминает” ему: “Вам, любезнейший, не все дозволено”, — либо к “хулителям гения” и уже им напоминает: “Учтите: гению дозволено все. Или — почти все...” Разберемся.

Зачин.

“История литературы богата примерами непростительного забвения писателей...”

Это категорическое утверждение В. Богданова требует, вопиет: примеры! Кого “непростительно” забыли? Графа Хвостова? Баркова? Бенедиктова? Современный поэт Максим Амелин издает сборник стихов графа Хвостова. Строфику барковской “Оды Приапу” исследуют крупные ученые. О неудачнике Кюхельбекере писал Тынянов, о Бенедиктове — Лидия Гинзбург. Я помню и замечательную статью о нем Рассадина, помню блестящее стихотворение Бенедиктова — обращение к музе: “Я гоню ее с криком, с топотом, / Не стихом кричу — прозой рубленой, / А она в ответ полушепотом: / „Не узнал меня, мой возлюбленный?”” — которое цитировал Рассадин.

История литературы полна совершенно другими примерами: кто бы ни был литератор, а его рано или поздно вспомнят... “И как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я” — не так ли? Не будем придираться. В. Богданов собирается спасти от “непростительного забвения” поэта Тинякова. Хорошее дело.

“Спасение”.

“Тиняков печатался и в брюсовских „Весах”, и в „Аполлоне”, и в других журналах. Он издал три сборника стихов и несколько книг литературно-критических статей, в частности „О значении искусства” (1920). Но имя его окружено глухим молчанием и в дореволюционной, и в эмигрантской прессе. Нет его в литературных энциклопедиях и справочниках. И лишь совсем недавно Евг. Евтушенко включил три его стихотворения в антологию „Строфы века” (1995). Но этого явно недостаточно для восстановления справедливости”.

Позвольте восстановить справедливость! Во-первых, у Тинякова издано не несколько сборников литературно-критических статей, а четыре брошюрки, во-вторых, одна из этих брошюрок называется “О значении искусств” (а не “искусства”) и представляет собой восьмистраничный “рассказ для ликбеза” про то, как возникло и развивалось искусство; в-третьих, ничего себе — “глухое молчание”! Об авторе трех тощеньких поэтических сборников и четырех брошюрок вспоминали: В. Ходасевич в очерках “Брюсов”, “Диск”, “Неудачники”, Георгий Иванов в “Петербургских зимах”, М. Зощенко в повести “Перед восходом солнца”. В 1993 году на киностудии “Ленфильм” об этом изгое собирались ставить фильм под названием “Человек без левой щеки”. И — наконец! — фрагмент работы В. Варжапетяна, напечатанный в 1992 году в “Литературном обозрении”. Человек, который собрался писать о Тинякове, просто не может обойтись без этой работы. В ней — переписка Тинякова с Б. Садовским, А. Блоком, И. Рукавишниковым, А. Ремизовым. “Спасающий от непростительного забвения” поэта исследователь забыл (или не знал?), что поэта уже один раз “спасали”...

“Внешний облик” и “образ жизни”.

“Ту фигуру умолчания, которая сопутствовала и сопутствует Тинякову, можно в какой-то мере — хотя „мера” эта слишком наивна — объяснить его внешним обликом, образом жизни”.

“Фигура умолчания”? — да нет же. Когда подразумеваемое и всем известное не называется, это “фигура умолчания”. В. Богданов хотел сказать, что замалчивание Тинякова объяснялось его внешним обликом и образом жизни. Но и это не так. Именно внешний облик и образ жизни спасли поэта Тинякова от забвения.

“Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех <...> Кто-то уже называл его „нестеровским мальчиком”, кто-то — „флорентийским юношей”. Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его не так уж тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское” (В. Ходасевич).

Это в годы декадентской символистской юности. А вот циническая нищенская старость:

“Он был красив. Его седеющая голова была почти великолепна. Он был похож на Иисуса Христа. И только внимательный глаз мог увидеть в его облике, в его лице нечто ужасное, отвратительное — харю с застывшей улыбочкой человека, которому больше нечего терять” (М. Зощенко, “Перед восходом солнца”).

Такое “двойничество” (“сквозь романтическую наружность — нечто плебейское”, “Иисус Христос” и “харя с застывшей улыбочкой”) из памяти не выбрасывается. У такого “двойничества” — солидная традиция. Каждый, кто хоть немножко занимался биографией Гейне, помнит сказанное о парализованном поэте: “Человек с глазами Христа и улыбкой Мефистофеля”.

Кое-что о “забвении”. Впрочем, по всей видимости, В. Богданов совершенно искренно полагает, что забывают тех, кто “плохо” себя ведет. В самом деле, чего ради помнить такого вот монстра:

“„Грязный, оборванный, небритый” — таким он запомнился Георгию Иванову. У Владислава Ходасевича особую неприязнь вызывал неприличный образ его жизни (после революции. — Н. Е.): „Его поселили в том же „Доме искусств”, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днем продавали на Невском махорку и папиросы””.

К сожалению, В. Богданов ошибается: забывают как раз тех, кто “хорошо” себя ведет. “Образ жизни” Тинякова — то, благодаря чему он остался, “зафиксировался” в памяти литературы. Прекрасно понял это Варжапетян, настоящий исследователь жизни и стихов Тинякова:

“Не оправдывая тиняковские гнусности, „тиняковщину”, замечу, что не будь их, Александр Иванович стал бы совсем иным человеком — чистеньким, приличным, трезвым, пахнущим одеколоном... и совершенно мне неинтересным. А истинный Тиняков мне с каждым днем роднее; пусть у него нет, как у великих, своего пространства в русской поэзии, но угол-то свой есть”.

И то — в противном случае написал ли бы Б. Садовской Тинякову такое: “Читал недавно Лескова „Очарованный странник”. Нахожу в герое большое сходство с Вами”? Один ли Садовской? Блок пометил в своей “Записной книжке”: “Обедал у нас Ал. Ив. Тиняков — он стоит пятидесяти Левберг и Тумповских, которых зовет к себе З. И. Гиппиус”. Ю. Айхенвальд признавался в письме к Тинякову, приведенному Варжапетяном: “Остры, терпки, часто страшны Ваши стихи; собранные вместе, на какую-то умственную белену похожи они, — но я понимаю, что и белена имеет право на существование как в природе, среди других злых зелий, так и в поэзии. А поэзии Ваша жуткая книга (“Треугольник”, Петербург, 1922. — В. В.) принадлежит”. Однако здесь уже речь пошла не об образе жизни, а о поэзии...

О поэзии. О ссылках. О сносках. Главное дело поэта — стихи. “Спасающий от забвения” поэта прежде всего обращается к его текстам. Удивительно! — однако в статье В. Богданова нет ни одной ссылки на поэтические сборники Тинякова. Ни одной! Ссылки даны на собрания сочинений Зощенко, Г. Иванова, на книгу Ходасевича, на произведения Толстого, Достоевского, Варфоломея Зайцева, Чернышевского и Добролюбова... Позвольте... А где же сам “спасаемый от непростительного забвения”?

Стоило бы процитировать одну строфу из тиняковской “Весны” (в книжке “Треугольник”, 1922): “Стали бабьи голоса / Переливней и страстнее, / Стали выше небеса / И темней в садах аллеи”, — чтобы услышать источник бунинского названия “Темные аллеи” и уже хотя бы этим “спасти от забвения”...

Стоило бы процитировать поэтическое кредо Тинякова, чтобы разобраться с его “цинизмом”: “Мне уже не страшно беззаконье, / Каждый звук равно во мне звучит; / Хрюкнет ли свинья в хлеву спросонья, / Лебедь ли пред смертью закричит”, — чтобы расслышать странно преломленный тютчевский пантеизм (“час тоски невыразимой — всё во мне и я во всем”).

Ну, нет так нет... Почитаем то, что есть.

“Тиняков слепо подражает Брюсову и Бальмонту, наполняет стихи расхожими среди эпигонов символизма штампами <...> Но разразилась революция, гражданская война принесла с собой „голод, холод, безодежье” (Тиняков, „Моим гонителям”). Поэт затосковал по сытой, спокойной, обывательской жизни и, как пишет Мих. Зощенко, „перестал притворяться. Перестал лепетать слова — ланиты, девы, перси... Он сбросил с себя всю мишуру, в которую рядился до революции”. „Сбросил мишуру” — и опубликовал две книги стихов неожиданных, необычных для русской литературы: „Треугольник” (1922) и „Ego sum qui sum” („Аз есмь сущий”) (1924)”.

На самом-то деле не слишком необычны и неожиданны для русской литературы стихи Тинякова. В русской литературе уже были и К. Случевский, и “Страшный мир” Блока, и Брюсов, и эпатажные стихи молодого Маяковского.

“Необыкновенность” стихов Тинякова заключается во времени и месте их появления. В советской России в 20-е годы уже отвыкли от такого рода стихов.

Сеанс черной магии с последующим разоблачением. Странности статьи В. Богданова на этом не кончаются. Читатель помнит, наверное, мое изумление: В. Богданов нигде ни словом, ни полсловом не поминает работу Варжапетяна о Тинякове.

Ну, не читал. Бывает. Нехорошо, конечно, но что поделаешь. За всеми публикациями о Тинякове не уследишь — я понимаю. Вот тут-то меня и начинают терзать смутные сомнения. Внимание! Я цитирую В. Богданова:

“Стихи (Тинякова. — Н. Е.), которые высоко оценивает и цитирует Мих. Зощенко, входят в сборник 1922 года, подаренный ему при их случайной встрече на улице. Сборник с дарственной надписью: „Михаилу Михайловичу Зощенко с уважением и приветом”. В воспоминаниях речь идет о сборнике 1922 года: в нем этих стихов нет”.

Перед нами — сеанс черной магии. Зощенко не писал воспоминаний. Зощенко написал автобиографическую повесть “Перед восходом солнца”, в которой описал свою случайную встречу с поэтом А. Т-вым на улице:

“Порывшись в своем рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил ее мне <...> В этой книжечке, напечатанной в издании автора (1922) все стихи были необыкновенные...”

Откуда В. Богданов узнал про то, что надписал на книжке Тиняков? Ссылка на печатный источник отсутствует. Стало быть — на спиритическом сеансе, через медиума. “Серой пахнет”, как говаривала Аркадина по другому поводу. Одначе весь мистический туман, все запахи серы улетучиваются, если мы раскроем работу Варжапетяна. Он пишет в примечании:

“Видимо, Тиняков подарил Зощенко не одну книгу. Юрий Владимирович Томашевский показал мне экземпляр третьей книги стихов Тинякова, „Ego sum qui sum” („Аз есмь сущий”), — Ленинград, издание автора, 1924. На титульном листе карандашом написано: „Михаилу Михайловичу Зощенко с уважением и приветом. Ал. Тиняков. 1.XI.1924 г.””.

Все объяснилось просто. В. Богданов читал работу Варжапетяна и даже кое-что из нее запомнил... но по какой-то причине не захотел сообщать читателю о ее существовании...

Снова о заглавии и подзаголовке. Господа! Граждане! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои... Мне ли решать, что дозволено, а что не дозволено гению? Мне ли “полемически напоминать” об этом? Я слышал, что разбоем занимался Франсуа Вийон; слыхал, Державин повесил двух пугачевцев более из “пиитического любопытства”, — но мне ли “дозволять” или “не дозволять” что-либо гениям? Зато я очень хорошо знаю, что дозволено и что не дозволено ученому, исследователю. Непозволительно не знать, что до тебя уже исследовали заинтересовавшую тебя проблему. Еще непозволительнее не сообщать о труде предшественника. Спихивать его, так сказать, во мглу “непростительного забвения”.

О цинизме. Посмотрим, как В. Богданов анализирует тиняковские стихи — “хрестоматийные”, так сказать, с индивидуальным клеймом:

Пищи сладкой, пищи вкусной
Даруй мне, судьба моя, —
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я!..
....................
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу.
За кусок конины с хлебом
Иль за фунт гнилой трески
Я, — порвав все связи с небом, —
В ад полезу, в батраки.

Это — “Моление о пище”.

Едут навстречу мне гробики полные,

В каждом — мертвец молодой.

Сердцу от этого весело, радостно,

Словно березке весной!

...............................
Может, — в тех гробиках гении разные,

Может, — поэт Гумилев...

Я же, презренный и всеми оплеванный,

Жив и здоров!

А это — “Радость жизни”.

В. Богданов возмущается:

“Эти стихи для русской литературы — во всяком случае литературы XIX века, с ее прославленной нравственной целомудренностью, — кощунственны! Насмеяться над Богом, порвать с небом за-ради гнилой трески и куска конины — такого она не знала!”

“Прославленная нравственная целомудренность” — от одного только словосочетания сводит скулы. Хочется нарушить благообразие “прославленной” и “нравственной” хоть бредом, хоть истерикой, как в мандельштамовской “Египетской марке”: “...бородатые литераторы, в широких, как пневматические колокола, панталонах, поднялись на скворешню к фотографу и снялись на отличном дагерротипе. Пятеро сидели, четверо стояли за спинами ореховых стульев <...> Все лица передавали один тревожно-глубокомысленный вопрос: почем теперь фунт слоновьего мяса?”

Пафос нарастает: “Такого русская литература действительно не знала: цинизм предстал авторской позицией”. Но позвольте — цинизм ли? Тиняков в этих своих стихотворениях сформулировал широко распространенное явление, понятое, прочувствованное окаянным XX веком: слой человечности в человеке очень тонок. Чуть увеличьте нажим на человека — и этот слой лопнет. Человек завопит в ужасе: “Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей! Не меня! Джулию! Не меня” (Дж. Оруэлл, “1984”). Человек застонет:

“Ежедневность. Булочки, булочки. Хлеба пшеничного... Мясца бы немного <...> Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, и господа и прислуга это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек. Приехав на днях в Москву, прошелся по Ярославскому вокзалу, с грубым желанием видеть, что едят <...> Один солдат, вывернув из тряпки огромный батон (витой хлеб пшеничный), разломил его широким разломом и начал есть даже не понюхав. Между тем пахучесть хлеба, как еще пахучесть мяса во щах, есть что-то безмерно неизмеримее самого напитания <...> Устал. Не могу. 2 — 3 горсти муки, 2 — 3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой” (В. В. Розанов).

Изумленный “цинизмом” Тинякова, В. Богданов не замечает, какой “сладкой и вкусной пищи” взыскует “циник”... “Кусок конины с хлебом” и “фунт гнилой трески” — это вопль несчастного изголодавшегося человека, мольба Иова; то, о чем позднее напишет Шаламов:

“Существенно для „КР” <...> то, что в них показаны новые психологические закономерности, новое в поведении человека, низведенного до уровня животного, — впрочем, животных делают из лучшего материала, и ни одно животное не переносит тех мук, которые перенес человек”.

Между цинизмом и идиотизмом. Разоблаченная тайна советских писателей. Между тем Тиняков предвидел упреки в “цинизме” и умело отвел их в авторском послесловии к своей третьей книге стихов, “Ego sum qui sum”:

“В моей книге высказана некая несомненная правда. Но правда не есть Истина, — это читатели должны помнить, во-первых. Во-вторых, — я предвижу, что иные читатели, брезгливо улыбаясь, будут говорить: „Это автор про себя писал!” Не совсем так. Конечно, я писал и о себе (что бы я был за урод, если бы мне были чужды переживания, изображенные в моей книге!) — но все же больше я писал о тебе, — читатель-современник”.

Современниками Тинякова были В. Катаев, С. Городецкий, Н. Тихонов, Вс. Рождественский.

Встает вопрос: кто ради “сладкой и вкусной пищи” (уж во всяком случае не ради конины и гнилой трески) вылизал “пятки врагу” — Тиняков, вставший с протянутой рукой на углу Литейного и Невского, или ученики расстрелянного Гумилева, ставшие советскими классиками?

(Совсем недавно появился фантастический роман. Главный герой в этом романе — Гумилев, чудом оставшийся жить. Роман плох тем, что авторы отсекают, отбрасывают самый драматический, самый мучительный вариант — Гумилев видит, как обрюзгший, старый Николай Тихонов поднимает тост за великого Сталина.)

В чьих строчках больше безнравственного — тиняковских: “Может, — в тех гробиках гении разные, / Может, — поэт Гумилев... / Я же, презренный и всеми оплеванный, / Жив и здоров!” — или в строчках Городецкого: “И стал, слепец, врагом восстания, / Надменно смерть в неволе звал. / В мозгу синела Океания / И пела белая Москва. ...О, как же мог твой чистый пламенник / В песках погаснуть золотых? / Ты не узнал родного знамени / Или поэтом не был ты”?

Тиняков честно (голыми, отвратительными словами) сообщает читателю: “Я рад, что в разгар террора — я уцелел, я — боюсь смерти. Хочу жить и поэтому радуюсь, что убили на этот раз — не меня” (“Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь / Падалью, полной червей, / Но пока жив, — я ликую над трупами / Раньше умерших людей”. Городецкий тот же страх гибели, ту же жажду просто существования заваливает, забрасывает “мишурой красивых слов”: “пламенник”, “пески золотые”, “Океания”, “родное знамя”, — да бросьте вы... какое там “родное знамя”... “Сладко сытому лакею, и горька без пищи честь”.

Валентин Катаев, нахлебавшийся страха, голода и холода во время Гражданской войны, объяснял Ивану Бунину: “Что бы ни случилось, одно я знаю твердо — я не буду голодать”.

Современники Тинякова, вырвавшиеся из ада Гражданской войны, хотели хорошо есть, спокойно спать — об этом и написал Тиняков. Цинизм? Если и цинизм, то в философическом, античном смысле. Цинизм Диогена, Антисфена, цинизм безумного короля Лира почетен, а не позорен. Впрочем, если человек не признается в том, что ему нужна “сладкая и вкусная пища”, а пишет про то, что он — “сын трудового народа” или что-то в этом роде, — это тоже цинизм. Но много хуже. Циничнее.

Тиняков вполне мог “сделать”, “сляпать” карьеру советского борзописца. Не стал... Выдал тайну “советской культуры” — и встал с протянутой рукой.

Впрочем, надо быть справедливым: “цинизм” — только один из полюсов советской культуры. Несчастный, загнанный в слепоту, в обездвиженность Николай Островский так же принадлежит ей, как и самоуверенный циничный богач Валентин Катаев.

Придется обозначить этот “полюс” словом обидным, словом оскорбительным — “идиотизм”... Но другого слова я не подберу. Хотя так ли уж обидно, так ли уж оскорбительно это слово? Великий мудрец Николай Кузанский не боялся называть свои книги книгами “идиота” — “простеца”...

Между цинизмом и идиотизмом расположилась вся советская культура.

И если “разоблаченной тайной” циника Катаева можно считать нахальные строки Тинякова: “...торгует всяк собой: / Проститутка — статным телом, / я — талантом и душой”, — то “разоблаченная тайна” “идиота” Н. Островского — трагичнее, безысходнее, прикосновеннее к основам бытия. Это — “Котлован” А. Платонова.

“Путь вверх и путь вниз — один и тот же”. Непонятный гераклитовский афоризм становится понятнее, если приложить его к истории России XX века. “Путь вверх” — к человеку-богу (путь А. Платонова и Н. Островского) — оказался тем же, что и “путь вниз” — к перепуганному насмерть червяку, над которым занесен каблук государства.

Гений и злодейство. Однако я как-то свернул на обочину. Вернусь к тексту В. Богданова:

“Тиняков <...> поднимает свою тему — безупречной, интонационно упругой ритмикой, точно отобранной лексикой, экспрессивными предметными деталями — в сферу “почти гениальной” (Зощенко) поэзии! <...> Есть и другие многочисленные свидетельства возможности сосуществования злого „содержания” и прекрасного его изображения <...> И <...> Оскар Уайльд, и автор „Цветов зла”, и автор нашумевших романов Г. Миллер — писатели одного ряда”.

По всей видимости, В. Богданов включает в этот ряд поэта-нищего Тинякова. Но это (как говаривал один мой приятель) “замного”. Кафешантанные сатириконско-крокодильские стихи: “Пышны губки, алы юбки, / Лихо тренькает рояль... / Проституточки-голубки, / Ничего для вас не жаль...” — никакого отношения не имеют ни к Бодлеру, ни к Уайльду, ни (тем более) к Генри Миллеру. Эти стихи интересны не сами по себе, а только в соединении с биографией автора; в виде, так сказать, приложения к его судьбе. Вне этой судьбы эти стихи как литературный факт неприметны.

В. Богданов просто не понял Зощенко. Зощенко пишет о том, что настоящее искусство там, где художник не лжет. Если художник хочет жрать, то он и должен честно орать: “Мяса! Хлеба!” — а не сочинять “красивости” про “ланиты” и “перси”.

Главное “злодейство” художника — ложь, “мишура”, лицемерие. Тиняков, стоящий с протянутой рукой на углу Литейного и Невского, — никакой не “злодей”. Он — циник, античный киник в XX веке. В. Богданов этого не понимает:

“Подобные парадоксы — гений и злодей — ставят нашу эстетику в тупик, поскольку она до сих пор уклоняется от решения ключевых вопросов <...> Она никак не осмелится ввести в загадочную формулу „И”, предпочитая ему спасительное „ИЛИ””.

Какую же эту “нашу эстетику”? Сейчас узнаем.

“Утилитаристы” и “эстеты”. Собственно говоря, процитировав два стихотворения Тинякова и не то повозмущавшись цинизмом, не то повосхищавшись эстетизмом, В. Богданов больше к Тинякову не возвращается. А весьма путано излагает полемику между “разночинцами” и “эстетами” в 50 — 60-х годах XIX века. Разночинцев он именует “критиками-утилитаристами” и ругмя их ругает.

Получается, правда, забавный феномен. В. Богданов защищает “чистое искусство” таким негибким деревянным языком, что... Судите сами. В. Богданов цитирует Варфоломея Зайцева:

“Лучше не тревожить этого классического хлама, пока время не похоронит его вместе с теми тунеядцами, которым в жизни нечего делать, как только восторгаться ляжками Венер и профилями Аполлонов”.

Фраза, разумеется, хамская, но... хорошо сбитая, красивая, эстетская.

Рядом с этой фразой вялое лопотание В. Богданова прежде всего не-эстетично, не-красиво:

“Можно было бы посчитать эти разухабистые тирады издержками полемического пафоса. Но, насколько нам известно, противоположная сторона никогда не снижалась до такого тона. Советское литературоведение всячески пыталось отмежевать Зайцева от Чернышевского, Добролюбова. Но эстетические основания явно вульгарного подхода к искусству заложены учением Чернышевского о природе прекрасного”.

Достаточно сравнить фразу Зайцева и рассуждение В. Богданова, чтобы понять, кто в данном случае — эстет, а кто — нет...

Для чего В. Богданову понадобилось рассуждать об “эстетах” и “утилитаристах” в статье, посвященной “гению и злодейству”? Для того, разумеется, чтобы объяснить, почему такой значимый поэтический феномен, как Тиняков, остался нерастолкованным, непонятым. Советское литературоведение, мол, по прямой происходило от разночинской критики и эстетики и потому было равнодушно к проявлениям чистого искусства, “искусства для искусства”...

Это — не так.

В советском литературоведении, в советской критике, вообще в советском художественном сознании не менее, а может быть, более весомой была эстетская, “уайльдовская” составляющая...

Эстетство советского художественного сознания было подспудным, под — так сказать — польным, необъявляемым, но тем более сильным.

Накануне революции Маяковский объяснял в своей статье о Чехове: “...писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично. Идей, сюжетов — нет. Каждый безымянный факт можно опутать изумительной словесной сетью”. Этому эстетическому кредо Маяковский оставался верен всю жизнь.

В конце концов, не все ли равно, что писать: шовинистические двустишия в издательстве “Сегодняшний лубок” или революционные частушки в “Окнах РОСТа” — “писатель только выгибает вазу”.

Тест — простой. Расположите рядом В. Катаева и А. Солженицына, В. Шкловского и Ю. Карабчиевского — и ответьте на вопрос, кого из вышеперечисленных можно отнести к “эстетам”, а кого — к “утилитаристам”? В “эстетах” окажутся советские писатели. Это им было все равно, что “налито в вазу” и какого цвета флаг развевается над их крепостью...

Случай в Лиссабоне. Присягая (если можно так выразиться) на верность знамени чистого искусства, В. Богданов пересказывает статью Достоевского “Г.-бов и вопрос об искусстве”. Ему кажется, что это самый убедительный аргумент в пользу эстетства. Цитирую:

“Достоевский воссоздает такую гипотетическую ситуацию. В Лиссабоне происходит разрушительное землетрясение. Жители города бросаются к газетам и журналам, чтобы узнать о масштабах катастрофы, о судьбах родных и близких. А вместо этих известий читают на первой странице „Меркурия”: „Шепот, робкое дыханье, / Трели соловья...” Возмущенные лиссабонцы казнят поэта! Но проходит время, землетрясение уходит в прошлое — и лиссабонцы ставят поэту памятник, как бы мы сказали, за вклад в развитие лирического искусства! Вывод? „Выходит, что не искусство виновато в день лиссабонского землетрясения”. А кто? что? Лиссабонцы с их требованиями от искусства современности, сокращенной до актуальности, пользы сиюминутной и несомненной”.

Пожалуй, Достоевский не согласился бы с этим выводом. Для него никто — ни лиссабонцы, ни поэт — не были виноваты. Каждый был по-своему прав. Но не в этом дело.

Достоевский был слишком человеком XIX века, чтобы представить себе другую ситуацию: наутро после страшного землетрясения никто из лиссабонцев не рвется развернуть газетный лист, потому что никаких сообщений о количестве жертв, о фамилиях погибших — ни-ни... Главный редактор получил ЦУ: “Никакой паники. На первую полосу дайте стихотворение. Чистое. Лирическое. Пейзажное. „Шепот, робкое дыханье...”? Годится”.

Парадокс советского культурного сознания в том и заключался, что оно было принципиально двоемирно, двулично. Под знаменем “утилитарной” критики собирались самые что ни на есть “эстеты”.

Это Мандельштам клялся не изменять четвертому сословию и поминал разночинцев, которые “рассохлые топтали сапоги”. А советский критик, литературовед, вообще деятель культуры влеченье, род недуга испытывал к тому, что проклинал, критиковал, разносил в пух и прах. И, наоборот, то, чем он клялся, было ему в тягость, скучно, неинтересно. “Рассохлые сапоги” разночинца оказались задвинуты в самый дальний угол... Александр Македонский в каком-то там пернатом шлеме и обнаженные девы (формы, формы!) — и “в дымных тучках пурпур розы”, и допуск в спецхран, а там такая красотища — вот счастье, вот права! — вот идеалы.

Тиняков и спор между “эстетами” и “утилитаристами”. Читатель статьи В. Богданова в недоумении. Читателю непонятно: по какому “ведомству” собирается пустить Тинякова достопочтенный исследователь. “Цветам зла” вроде бы полагается произрастать на “эстетической клумбе”, но представить себе, чтобы кто-нибудь из “эстетов” выдал бы “Лихо тренькает рояль”, — невозможно. Между тем “Моление о пище” вполне могло бы появиться в “Свистке” Добролюбова. Почему бы и нет? Назначение этого стихотворения — вполне “утилитарное”: человека надобно кормить; от голодного человека нельзя требовать нравственности. Нет, нет: “гений и злодейство” — это не о Тинякове.

Читатель начинает понимать: Тиняков здесь сбоку припека.

Тиняков оказывается той “пуговкой”, отстегнув которую можно с легкостью отбросить весь “утилитаристский” хлам, а уж следом приобретается подлинная эстетика, красота, изящество и прочая гуманитария.

“Ныне, похоже, времена меняются. Издана поэма И. С. Баркова о сексуальных подвигах Луки (? — Какая поэма? Какого Баркова? Профессор, снимите очки-велосипед! „Лука Мудищев” — анонимная поэма середины XIX века. И. С. Барков жил и творил в XVIII. — Н. Е.). Изданы, наконец, у себя на родине „заветные” русские сказки. Печатаются без купюр „Темные аллеи” Бунина, „Лолита” Набокова, которую не так давно и в спецхране непросто было заполучить. (А! Как обрадовался бы Набоков, прочтя это. Его нимфетка — в спецхране. И ее — не так-то просто „заполучить”! — Н. Е.). Посвящаются юбилейные статьи Вал. Катаеву, на долгие годы попавшему в опалу: не так писал о классиках советской литературы”.

Впрочем, тут В. Богданов точен: Валентин Катаев в самом деле был самым ярким представителем чистого искусства в России.

Никакой не Тиняков (нищий, маргинал, неудачник), а Катаев (классик, остроумец, циник, богач) — вот кто живое воплощение парадокса “гений и злодейство”. О нем и надо было писать статью под названием “Все ли дозволено гению?”.

Тиняков — что ж. Нищий.

Нищему — все дозволено.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация