Александр Солженицын
Угодило зёрнышко промеж двух жерновов
Очерки изгнания. Часть первая (1974 — 1978)
главы из книги
Александр Солженицын

Угодило зёрнышко промеж двух жерновов

Очерки изгнания. Часть первая (1974 — 1978)

Глава 1

БЕЗ ПРИКРЕПЫ

На несколько часов вихрем перенесенный из Лефортовской тюрьмы, вообще из Великой Советской Зоны — к сельскому домику Генриха Бёлля под Кёльном, в кольце плотной сотни корреспондентов, ждущих моих громовых заявлений, я им ответил неожиданно для самого себя: “Я достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу”.

Странно? Всю жизнь мучился, что не дают нам говорить, — вот наконец вырвался — теперь-то и грянуть? теперь-то и пальнуть по нашим тиранам?

Странно. Но с первых же часов — от неохватимой здешней лёгкости? — как замкнулось во мне что-то.

Едва войдя к Бёллю, я просил заказать разговор в Москву. Вот тут я думал: не соединят. А соединили! И отвечает — сама Аля! На месте! И я мог своим голосом заверить её, что — жив, что — долетел, вот, у Бёлля.

А вы? А — вы? (Ну — не растерзали же детей. Но — что там творится в квартире?)

Аля — ясным голосом отвечает. Через бытовые подробности даёт мне понять, что все свои дбома, что гебисты ушли, и — сказать нельзя, но умело намекает: квартира не тронута, вот, мол, дверь чинят. Так понять — что обыска не было?? Это меня поразило! Уж в обыске был уверен, и столько же тайного на столах — неужели не взяли?

Ещё до моего приезда звонила Бёллю Бетта (Лиза Маркштейн) из Вены, и адвокат Хееб из Цюриха, вылетают сюда. Позвонили и Никите Струве в Париж, готов лететь сюда и он. Сразу весь мой Опорный Треугольник, во жизнь! Но я почувствовал, что такой плотности мне не вместить, — и просил Струве лететь сутками позже прямо в Цюрих.

Напряжение, которое держало меня этот долгий день, теперь оборвалось, добрёл до отведенной комнаты и рухнул. А среди ночи проснулся. Дом Бёлля, выходящий прямо на улочку посёлка, был как в осаде: мелькали светба от автомобильных фар, подъездов, разворотов; у самого дома гудела корреспондентская толпа; при открытом, по европейскому теплу, окне слышна была немецкая речь, французская, английская. Они теснились и ждали утренней добычи новостей, какого-то же, наконец, моего заявления? Какого? — всё главное уже сказано из Москвы.

Ведь я и в Советском Союзе почти полную свободу слова завоевал себе. Несколько дней назад я публично назвал советское правительство и ГБ — сворою чертей, рогатой нечистью в метаниях перед заутреней, сказал и о бескрайности беззакония, и о геноциде народов, — что ещё добавлять сейчас? Простые вещи и без того всем известны. (Отнюдь нет?) А сложные — не прессе передать. Как бы я хотел вообще больше не делать никаких заявлений! В Союзе я последние дни частил ими по нужде, обороняясь, — но здесь какая неволя? Да здесь и каждый неси, что хочешь, тут не опасно.

Лежал в бессоннице, в сознании счастливого освобождения, но — и перепутанного разветвления мыслей: что и как теперь делать? да ещё сами вопросы не выдвинулись из темноты, так и не решить ничего.

В эту ночь прилетела Бетта, сердечно встретились. Она переломила моё настроение — вообще не выходить к корреспондентской толпе, до того не хотелось, ну никакого смысла я не видел выставляться как чучело. Убедила, что мы с Генрихом должны выйти, прогуляться по лужку, дать пофотографировать нас, без этого репортёры не могут уехать, прикованы. После завтрака вышли мы с Генрихом, посыпались от дверей вопросы в таком множестве — и пожелаешь, так не ответишь, и всё поразительная дребедень, вроде: что я чувствую в данную минуту? как спалось эту ночь? Не помню, каких-то несколько фраз я провякал. Потом мы с Генрихом медленно прошлись метров сто и назад. Фотокорреспонденты пятились перед нами по неровной земле в безумной тесноте, один пожилой больно упал на спину — жалко его стало, да и всем не позавидуешь в этой работе.

Следующее решение Бетты было, что моей гебистской белой рубашки надолго не хватит. И на марки, сунутые мне от ГБ в самолёте, пошла она и купила в сельском магазинчике случайных две. Я сразу и не смекнул, но та, которую надел на следующий день в дорогу, была в вертикальных серо-белых полосах, как частокол, весьма похожая на форму советских зэков в лагерях спецрежима.

Вскоре за тем в доме Бёлля появился и неторопливый, предельно солидный мой благодетель доктор Хееб, плотный, крупнолицый, весьма осанистый. Пока с нами Бетта, мне не надо было упражнять свой немецкий язык, но и ни о чём серьёзном говорить не предстояло. Да толпа корреспондентов опять требовала и требовала меня на выход, фотографировать, спрашивать.

Примчавшиеся со всех концов Европы и через океан — какого заявления ждали они? Я не понимал. Им нужна была всего какая-нибудь мелочь для крупного заголовка: что я исключительно устал или, наоборот, совершенно бодр? что я чрезвычайно рад оказаться в Свободном Мире? или что мне очень понравились германские шоссейные дороги? Вот и всё, и дальняя поездка каждого из них оправдалась бы. Но, только что из рукопашной, не мог я, если б и понял, их так развлекать.

А молчанием моим — они оказались крайне разочарованы.

Так — с первого шага мы с западной “медиа” не сдружились. Не поняли друг друга.

Тут приехал из Бонна вчерашний знакомец, встречавший меня от германского МИДа, господин Дингенс. Сели в светлой гостиной за стол, но по торжественной европейской привычке у жены Генриха Аннемарии на столе горело и несколько красных свечей. Дингенс привёз мне временный краткосрочный немецкий паспорт, без которого нельзя было существовать, а тем более двигаться. И официально, от правительства, предложил, что я могу избрать местом постоянного жительства Германию.

На минуту я заколебался. Такого плана у меня не было (в задумке была Норвегия). Но Германию — я любил. Наверно оттого, что в детстве с удовольствием учил немецкий язык, и стихи немецкие наизусть, и целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, “Нибелунгов”, то Шиллера, заглядывал и в Гёте. В войну? — ни на минуту я не связывал Гитлера с традиционной Германией, а к немцам в жаркие боевые недели испытывал только азарт — поточней и быстрей засекать их батареи, азарт, но нисколько не ненависть, а при виде пленных немцев только сочувствие. Так и жить теперь в Германии? Может быть, это и было бы правильно. Но грезилась Норвегия, а пока-то, пока-то вот сейчас — ну конечно в Цюрих, и главное, о чём два дня назад и подумать не мог: ведь недописанный “Октябрь Шестнадцатого” так был скуден подробностями ленинской жизни в Цюрихе, ничего ведь позаочью не представишь, — а теперь сам, вот, хоть завтра увижу?

С благодарностью, не наотрез, но пока отклонил.

Посидели сколько-то с Бёллями, не успели никакие мысли наладиться — снаружи известие: приехал и хочет меня видеть Дмитрий Панин с женой (со второй женой, с которой он эмигрировал, я её не знал). Я изумился: да ведь он же в Париже? с какой же лёгкостью так сорваться — и сразу перелететь? и не осведомить заранее? Да представляет ли он всё стеснение моего духа и времени сейчас?

Но это был Митя Панин, мой лагерный друг, “рыцарь Святого Грааля”, надо было его знать! Лет пять назад читал я рукопись его философской работы, как понять человечество и как его спасти. Допытывался у него: а — с чего же начать? Что именно делать сейчас? Но ему всегда была важна только законченность конструкции мировоззренческой, а практика? — это мелкое дело, это сделает кто угодно второстепенный. (Неотчётливое ощущение реальности и возможных движений в ней. Так, в 1961 он резко осуждал, что я дал “Ивана Денисовича” в “Новый мир” и тем приоткрыл своё подполье: надо было продолжать таиться взакрыте.) Спасение нашего народа от коммунизма? да очень простое: надо убедить Запад дать общий слитный ультиматум: откажитесь от коммунизма или мы вас уничтожим! — вот и всё. И советские вожди несомненно капитулируют. (Я поднял его на смех.) Недоработка лишь в том, твёрдо видел он, что западные страны — в расстройстве, не действуют в одном строю, вот и де Голль безрассудно отъединился от НАТО. Чтобы их сплотить — надо действовать через Папу Римского (“Крестовый поход!”). Два года назад Митя и взял на себя, так и быть, практическую эту задачу: он сам убедит Папу Римского! для этого вместе с новой женой выехал по её израильской визе. И — был-таки принят Папой. Увы, Папа не усвоил такого прямого и простого образа действий. Тогда Митя стал готовить почву сам, издал книгу “Записки Сологдина” (его фамилия в “Круге первом”) и ездил по Европе с презентациями её и с афишами, где с малого фото была увеличена наша с ним обнимка по плечам. Лекции были призывно-боевыми, всем безотлагательно подниматься и сплачиваться против коммунизма, — но неразумные европейцы откликались вяло.

Часть из этого я знал ещё в СССР по левым письмам и газетным вырезкам, остальное он досказал мне теперь. Мы присели с ним в первой комнате, а жена его перешла в гостиную, к красным свечам и нашей остальной компании. Так вот с чем приехал Митя: немедленно объявить и продемонстрировать перед этим скопищем прессы наш с ним Блок и Союз против коммунизма, насмерть. (Распределение обязанностей он всегда понимал и писал мне так: ты — стремительный фрегат с расцвеченными парусами, а я в нём — трюм идей, арсенал, вместе мы будем непобедимы!) Боже, как это не вмещалось не только в мои первые часы прилёта, не только в мои усилия осваиваться в новом положении, но в простое же человеческое жизненное понимание: ну, кто же так чего-нибудь добьётся? ну, только на смех себя выставить. Нет! Митя этого не понимал. Бесполезно прошли все мои доводы, он был больно ранен моим отказом, забрал жену и уехал в обиде, если не в гневе.

А тут новый вызов: приехал и просится ко мне Янис Сапиет из русской секции Би-Би-Си (известный всем слушателям как “Иван Иваныч”) — ну как его не принять? И — теплейший, милейший оказался человек, и голос какой знакомый издавна. Уговорил он меня записать тут же интервью — да ведь для советских слушателей, и в самом деле надо. Записал (а чтбо — не помню.)

Мой паспорт на руках, можно бы и ехать, не утомляя больше Генриха. (Как бы не так! весь мир узнал, что я у него, — и теперь почти месяц будут литься сюда телеграммы, письма, книги — и его секретарю труд регистрировать и всё пересылать в Цюрих.) И Бетта, и Хееб думали, конечно: лететь. Германию, значит, и глазком не посмотрим? А нет ли подходящего поезда? Нашёлся: завтра утром сядем в Кёльне и ещё засветло будем в Цюрихе. Великолепно.

Утром рано простились с гостеприимными Бёллями, поехали автомобилем. (А их — всё ещё стояло несколько десятков в узких улицах посёлка, теперь все заворачивали ехать за нами.) Вкоротке достигли кёльнского вокзала, ничего в окно не рассмотрев, и наспех поднялись, чуть не лифтом, на нужный перрон, за две минуты до прихода нашего поезда.

Но эти две минуты! Прямо передо мной, ничем не загороженный, во всю свою стройность стоял — красавец, нет, слово не то, — чудо, Кёльнский собор! Даже не изощрённая отделка, а сколько глубины мысли и тяги к небесам в этих башнях, в этих шпилях. Я задохнулся и смотрел, разинув рот. (А проворные корреспонденты, уже на перроне, фотографировали, “как я смотрю”.) И тут же — подошёл и поглотил нас поезд.

День распогоживался, и смотреть в окно можно было без помех, с видами вдаль. Наш маршрут — у самого Рейна, по левому берегу его, через Кобленц и Майнц. Но Рейн казался грязным, опромышленным, уже и не поэтичным, даже около утёса Лорелеи (показали мне его). А до нынешней порчи, наверно, было картинно. Да главной красоты, многовековой угнеженности старых улочек и домов, — из проходящего поезда и не заметишь.

Как бывало в Москве: едва только встретимся с Беттой, Аля или я, идёт огневой обмен конспиративными соображениями, — а сейчас беспрепятственно бы обсуждать что угодно, а мысли никак не соберутся. Отойдя от сотрясения, его ощущаешь даже больше.

Уже известно было по пути, каким поездом меня везут, — и на станциях к вагону толпились кучки любопытных. Просили автографы на немецкое издание “Архипелага”, я давал, то с вагонной площадки, то через окно, меня фотографировали, и всё в этой полосатой каторжанской рубашке, много таких снимков напечатано в Германии.

Середина февраля, а днём стало уже и жарко. После полудня достигли Базеля, проверка и на немецком вокзале, и на швейцарском. Пограничники меня уже ждали, приветствуют, тоже просят автограф. Теперь покатили по уютнейшей тесной Швейцарии, долинами между гор.

Вокзал в Цюрихе, не говорю наш перрон, но и все другие перроны, и асфальтный влив с площади и дальше площадь — всё было густо забито народом. Никакая полиция не могла оберечь, давка оказалась смертная, без преувеличения. Сжало нас в тисках, очень выделялись на защиту два высоченных швейцарца, издатели из “Шерца” (“Архипелаг” на немецком), выглядели они прямо-таки самоотверженными, с риском для себя освобождали перед нами хоть сантиметры. Казалось: можем и не выйти целыми? По-крохотному, помалу, помалу, наконец долились до ожидающего автомобиля, меня как пробку туда втолкнули, затем я долго там сидел, окружённый извне доброжелательными и прямо восторженными, вопреки их характеру, швейцарцами, — пока собирали остальную нашу компанию, расселись, тогда поехали медленно, под всеобщее помахивание — и ещё сколько-то так на улицах. Цюрих с первого же моста, первых домов и трамваев выглядел очаровательно.

Поехали на квартиру к Хеебу. Он жил где-то в окраинной части города, в этажных домах новой постройки. Тотчас за нами корреспонденты обложили весь дом. Требовали, чтоб я вышел и сделал заявление. Не могу. Тогда — просто попозировать. Но и это было уже сверх сил, не вышел. (А в прессе накоплялась обида.)

Вскоре предупредили меня, что на квартиру Хееба приехал приветствовать меня штадтпрезидент Цюриха (то есть глава города) доктор Зигмунд Видмер. В гостиную вошёл он, высокий, интеллигентный, с мягким, но торжественно напряжённым лицом, я поднялся ему навстречу — а он, с большим усилием и ошибками, произнёс приветственную фразу — по-русски! Тут я ответил ему двумя-тремя фразами немецкими (оживлялись клетки старой мозговой памяти и связывались цепочками) — он просиял. Сели, дальше говорили через Бетту. Напряжённость ушла, он оказался действительно очень мягким и милым. Выражал самые радушные чувства, предлагал всяческую помощь в устройстве. Арендовать квартиру? А в самом деле: пожить у Хееба день-два, а дальше? Что-то надо решать.

Но решать — я ничего не находился. Да катились на меня требования, вызовы, советы. Через какой-нибудь час уже звонил из Америки сенатор Хелмс, в трубку переводчик приглашал меня немедленно ехать из Цюриха в Соединённые Штаты, там меня бурно ждут. Ещё вскоре из Штатов же — Томас Уитни, переводивший “Архипелаг” на английский, знакомый мне пока лишь по имени. — Ещё звонок, низкий женский голос, по-русски, с малым акцентом: Валентина Голуб, мать её из Владивостока увёз отступающий чех в 1920; а Валентина с мужем-чехом бежали из Праги от советской оккупации — и теперь здесь, в Цюрихе. “Нас тут, чехов-эмигрантов, шесть тысяч, мы все вам поклоняемся, готовы для вас на всё, рассчитывайте на нас!” И предлагают любую бытовую помощь, и русский же язык. Я — тепло благодарен, да мы перед чехами за август 1968 кругом виноваты, и это — уже настоящие мне союзники. Уговариваюсь о встрече.

А вот ещё какая телеграмма из Мюнхена: “Все радиопередатчики радиостанции „Свобода” к вашим услугам, открыты для вас. Директор Ф. Рейнольдс”. Вбо как! Говори на весь СССР, сколько хочешь. Да, наверно, и надо же! Да разве дадут хоть минуту сообразить?

Кажется, не в этот вечер, а в следующий, но уж доскажу тут. С низу лестницы, где стоит полицейский пост (а то бы все хлынули сюда, в квартиру), докладывают: рвётся ко мне, просит принять писатель Анатолий Кузнецов. Ах, тот самый Кузнецов, “Бабий Яр”, поразивший в 1969 своим убегом на Запад (под предлогом изучать ленинское бытьё в Лондоне — ну, вот как я сейчас буду в Цюрихе?), но и тем же, что отныне стыдится фамилии Кузнецов (ибо по требованию советских властей он судился против своего западного самовольного издателя) и потому отныне все свои будущие романы будет подписывать “Анатоль” (а будущих, за пять лет, и не оказалось). Пропустили его. А времени, поговорить — некогда, накоротке, на ходу. Маленького роста, подвижный, очень искренний и с отчаянием в голосе. Отчаянием, конечно, как неудачно у него всё сложилось, — но и отчаянной опаской за меня, чтоб я не наделал ошибок, как он: мол, кессонная болезнь, переход из сильного давления в малое опасен тем, что разорвёт! надо — сперва не делать заявлений, надо оглядеться. (И прав же он!) Ах, бедняга, и для этого летел из Лондона, вот на эти десять минут, предупредить меня, чтбо я и сам знаю? Я прекрасно понимаю, как надо остерегаться, я не только не рвусь к прессе, я не знаю, в какой рукав голову спрятать от её беспощадной осады.

Так я и не вышел к репортёрам. Уже темно, спать бы? Жена Хееба даёт мне снотворное, всё равно не спится. Дохнуть бы воздуха. В полной темноте выхожу на балкон, 4-го этажа, с задней стороны дома, подышать в тишине, — и вдруг зажигается сильный прожектор, на меня, уловили! сфотографировали! ещё который раз. Не дают дохнуть. Ухожу с балкона. Ещё какие-то таблетки.

В суматоху цюрихской вокзальной встречи угодил и Никита Струве — третья вершина Опорного Треугольника. А Цюрих, оказывается, подходящее место: тут и адвокат, сюда из Вены легко приехать Бетте, из Парижа, вот, Никите. Отсюда легче распутывать наши дела, запутанные конспирацией. А ведь ждутся ещё и арьергардные бои за “невидимок”, кого ГБ прижмёт.

Был отдалённый друг за Железным Занавесом — а вот проступает и вживе. Невысокого роста, в очках, не поражая наружностью, ни тем более одеждой, лишь бы удовлетворительна, это и на мой вкус. А — быстрый, проницательный взгляд, но не для того, чтобы произвести впечатление на собеседника, а себе самому в заметку и в соображение. С Никитой Алексеевичем оказалось всё так просто и взаимопонятно, как если б его не отделяла целая жизнь за границей: духом — он всё время жил в России, и особенно в её литературных, философских и богословских проявлениях на чужбине. В 1963 он книгой “Христиане в СССР” вовремя оповестил Запад о хрущёвских гонениях на Церковь. Вместе с тем — широкий эрудит и в западной культуре. (Кончил Сорбонну, пробовал древние языки, арабский и их философию; остановился на русском языке, литературе.) Очень деликатен (не мешает ли это ему в издательской деятельности, там надо уметь быть суровым); как бы опасался проявить настойчивость, а всё высказывал в виде предположений (к этой его манере ещё надо привыкнуть, не пропускать его беглых замечаний). Ещё больше опасался впасть в пафос и при малом к тому повороте высмеивал сам себя.

И вот досталось ему после провала “Архипелага” тайком-тайком готовить взрыв 1-го тома, главный удар в моём бою с ГБ. Пришлась публикация даже раньше, чем я надеялся, — ещё прежде русского Рождества и даже до Нового года; и несмотря на каникулярную на Западе пору — какой ураган звонков, запросов и требований обрушился на издательство “Имка” тут же.

Дел у нас с ним предстояло множество. 2-й том “Архипелага” перестал быть таким срочным, как нам виделось в Москве, уж я теперь не так торопил. Но вот надо было срочно заново печатать брошюру “Письма вождям”: уже готовое издание всё теперь не годилось из-за последних исправлений. А пора начинать и французский перевод “Телёнка” (плёнки ещё раньше прибыли тайным каналом). А ещё пора... Да все возможные публикации хотел бы я гнать скорей, скорей.

Дальше не помню, какая-то карусель дня два-три. Ездили с супругами Видмерами (жена Элизабет оказалась сердечнейшая), с Беттой и со Струве в горы, посмотреть дом Видмеров, предлагаемый мне для уединённой работы. (Только тем оторвались от потока репортёрских машин, что штадтпрезидент своей властью устроил сразу позади нас трёхминутный запрет проезда.) Домик этот, на предгорном хребтике, очень мне понравился: вот уж поработаю!

Зачем-то нужна была мне большая лупа, наверно наши вывезенные плёнки рассматривать. Заходим с Беттой в магазинчик, выбираю удобную лупу — продавец со страстью отказывается брать с меня деньги; препираемся, но так и пришлось взять подарком (и очень к ней потом привык). Посещаем внушительную адвокатскую контору Хееба на главной улице Цюриха, Банхофштрассе, тут в штате и жена, и сын его Герберт, симпатичный умный молодой человек, тоже тут служит, и ещё какая-то девица, и множество каких-то папок, папок, не до этого мне теперь. Да мне и очки срочно нужны, по соседству заказываю очки.

Потом мы всей компанией должны где-то пообедать, и тут я их всех (кроме Бетты) поражаю, что в ресторан не хочу: истомляет меня эта чинная обстановка, размеренно-медленный (потеря времени!) культ поедания, смакования, за всю советскую жизнь, 55 лет, кажется раза два только и был я в ресторане, по неотклонимости (да ведь и жил на обочинах жизни и постоянно без денег). Сейчас, да при всеобщем внимании, появиться в ресторане — мне со стыда сгореть. Хееб явно шокирован, но я прошу ехать в какую-нибудь простую столовую, да чтобы побыстрей. Хееб с Беттой советуются, не без труда находят, вне центра города, столовую при каком-то производстве. Рабочие и служащие густо сидят, видят меня, узнают, приветствуют, корреспондентов в этом месте почему-то не помню. Но по улицам они нас сопровождают и бесцеремонно подсовывают к моему рту длинные свои микрофонные палки: записать, о чём я разговариваю со спутниками. Не только ни о чём секретном, но вообще ни о чём нельзя сказать, чтоб не разнесли тут же в эфир. Меня взрывает: я требую, чтоб они прекратили и отвязались: “Да вы хуже гебистов!” Отношения мои с прессой всё портятся и портятся.

Но главное же! — ленинский дом посмотреть, Шпигельгассе. Какое скрещение, какая удача! почти не выбирая, попал я на жилу “Октября Шестнадцатого”, на продолжение начатых ленинских глав! В первую же прогулку и идём с Беттой. (А зря: получилась необдуманная демонстрация, в газетах написали: пришёл поклониться дому Ленина!) Предвкушаю, сколько теперь могу в Цюрихе собрать ленинских материалов.

Как раз в эту прогулку настиг меня на улице Фрэнк Крепо из Ассошиэйтед Пресс, тот милый благородный Крепо, который так помог мне в разгар встречного боя, утвердиться тогда на ногах, — и как же теперь отказать ему в интервью в благодарность? Дал небольшое. [1]* (Небольшое-то небольшое, но что во мне горело — судьба архива, без которого я не мог двигаться, а какая у Али с ним уже удача — я не знал и наивно придумал пригрозить Советам: не отпустят архив исторический — буду лепить им о современности.) Однако другие корреспонденты, бредущие за нами толпой, видели, как Крепо подошёл ко мне на улице, я обрадовался — и через несколько часов у него уже интервью. Кто-то, из зависти или оправдать свою неудачу, дал сообщение, что Крепо привёз ко мне из Москвы тайное письмо от жены (а ничего подобного). На следующий день читаем это во всех газетах. А для Крепо это — закладка, ему сейчас откажут в советской визе, корреспонденту запрещено такое! Он подавлен. Значит, что же делать? Значит, новое заявление прессе, по этому поводу. К их толпе перед домом Хееба вышел и выражаю возмущение такой дезинформацией. А пусть-ка тот корреспондент, да само агентство или газета извинятся.

Наивен же я был, что раскается корреспондент, агентство или газета! — хваткой, углядкой, догадкой они и соперничают, на том и стоят, сколько стоят. Так, уже случай за случаем, эти первые дни на Западе, дни открытого сокосновения с кипящей западной “медиа”, — вызвали у меня неприятное изумление и отталкивание. Во мне поднялось густое неразборное чувство сопротивления этим дешёвым приёмам: грянула книга о гибели миллионов — а они какую мелкую травку выщипывают. Конечно, это было неблагодарно с моей стороны: вот такая западная медиа, как она есть, — она и построила мне мировой пьедестал и вызволила из гонений? Впрочем, не только она: бой-то вёл я сам. И хорошо знали гебисты, что если посадят меня, то тем более всё будет напечатано, и им же хуже. Пресса же спасала меня и по инерции сенсации. И по той же инерции, вот, всё требовали и требовали заявлений, и не понимали моего упорства.

Думали: молчу, пока семью не выпустили? Но уже уверен я был, что не посмеют не выпустить. Или — архивов не пропустят? Так и ясно было, что ни бумажки не пропустят, а всё зависит от находчивости Али и помощи наших доброжелательных иностранцев. Нет, не это. Сработал во мне защитный писательский инстинкт: раньше моего разума он осознал опасность выговориться тут в балаболку. Я примчался на Запад на гребне такой размашистой волны, теперь бы мог изговориться, исповторяться, отбиться от дара писания. Конечно, политическая страсть мне врождена. И всё-таки она у меня — за литературой, после, ниже. И если б на нашей несчастной родине не было погублено столько общественно-активных людей, так что физикам-математикам приходится браться за социологию, а поэтам за политическое ораторство, — я отныне и остался бы в пределах литературы.

А тут ещё столкнулся с западной медиа в её яростном расхвате: подслушивают, подсматривают, фотографируют каждый шаг. Да неужели же я, не притворявшись перед Драконом на Востоке, — буду теперь притворяться и угождать перед этими на Западе? Окутываете меня славой? — да не нужна она мне! Не держался я ни одной недели за хрущёвскую “орбиту” — ни одной и за вашу не держусь. Слишком отвратными воспринимал я все эти ухватки. “Вы хуже гебистов!” — эти слова тотчас разнеслись по всему миру. Так с первых же дней я много сделал, чтоб испортить отношения с прессой. Сразу была заложена — и на многие годы вперёд — наша ссора.

А вторая — безоткладная атака, не дающая подумать и очнуться, была — от почты. Ещё я нигде не жил, ещё не решил, где жить, квартировал дней несколько у Хееба — уже привозил он ящиками телеграммы, письма со всего мира, тяжёлые книги (а к Бёллю катились само собой) — да на всех мировых языках, и безнадёжно было их хоть пересмотреть, перебрать пальцами, не то чтобы читать и отвечать. Да эти ящики — первые настойчиво требовали: куда ж их складывать? где я живу? Надо было скорей определить, где я живу.

У меня издавна была большая симпатия к Норвегии: северная снежная страна, много нбочи, печей, много дерева в быту и посуда щепенная, и (по Ибсену, по Григу) какое-то сходство быта и народного характера с русским. А ещё же в последнее время они меня защищали и приглашали, где-то уже “стоял письменный стол” для меня, — у нас с Алей было предположено, что если высылка — то едем в Норвегию. (И Стига Фредриксона я тогда приглашал быть моим секретарём в предвидении именно скандинавской жизни.) Конечно — не в Осло, но в какую-нибудь глушь, рисовалось так: высокий обрывистый берег фиорда, на обрыве стоит дом — и оттуда вдаль вид вечно бегущего стального океана.

Так надо немедленно ехать смотреть Норвегию!

Моя поездка тотчас по высылке привлекла внимание и удивление. (Аля в Москве услышала по радио — не удивилась: поехал искать место.) На железнодорожных станциях Германии и Швеции узнавали меня через окно с перрона, на иных станциях успевали встретить делегации, по Копенгагену водили целый день почётно — уже на вокзале: пить пиво в полицейском участке, и малый их духовой оркестрик играл мне встречный марш. Потом — по улицам, с председателем союза датских писателей, осматривать достопримечательности, и всход на знаменитую Круглую башню. (Тут я увидел и церемонийный развод стражи в медвежьих шапках у королевского замка — о котором раньше только рассказ в Бутырках слышал.) Наконец — и в парламент, пустой зал, заседания не было. Дальше потащили меня в союз писателей, на вручение какой-то здешней премии. Говорили все по-датски, не переводя, я сидел-отдыхал-кивал, а после церемонии какой-то из писателей подошёл ко мне вплотную и, наедине, впечатал выразительно на чистом русском: “Мы вас ненавидим! Таких как вы — душить надо”, — красный интернационал так сразу же мне о себе напомнил.

Вечером того дня мы с Пером Хегге, старым знакомцем по Москве, тогда всё ещё корреспондентом “Афтенпостен”, поплыли на “пароме” (большом пароходе, со многими сотнями пассажиров, с буфетами, развлечениями и аттракционами для них) в Осло. Мне и побродить было невыносимо сквозь это шумное многолюдье, в каюте я лёг и пролежал ночь пластом. А утром, войдя уже в залив, на подходе к Осло, позвали меня в капитанскую рубку, посмотреть их технику слежения-вождения и полюбоваться видом. Уже в тёплой куртке, купленной с Беттой в Цюрихе, вышел я и на высокий нос, холодный был ветер, но прозрачно солнечный воздух, — и увидел внизу у пристани кучки людей с плакатами “God bless you”, не сразу и догадался, что это — ко мне относится. Долго мы причаливали, сходила толпа — эти доброжелатели дожидались меня и светло встретили.

Шли по длиннейшей главной улице, Хегге сказал: “Знаете, кто это вот сейчас на тротуаре с вами поздоровался? Министр иностранных дел”. Да, не в лимузине ехал в министерство, не в “чёрной волге”, а пешком. (Вспомнил я опять же бутырский рассказ Тимофеева-Ресовского, что и норвежский король ходит пешком по Осло и без охраны.) Теперь и тут — в парламент, и тоже не день заседаний, но встретил меня парламентский президиум. Тут я объяснил в первый раз цель своего приезда, и председатель парламента, указав на свод законов, обещал их полную защиту, пока стоит Норвегия.

Но главный поиск мой был — фиорд, какой-нибудь фиорд для первого присмотра, и мы с Пером Хегге и норвежским художником Виктором Спарре, очень самобытным, поехали мимо главного норвежского озера Мьёсиншё с голубой водой, валунными берегами, а выше — чёрно-лесистыми горками; и дальше долинами реки Леген и Гудбрандской, углубляясь в норвежские горы, суровые, с причернью обнажённых отвесных скал, до фиолетовости тёмной синевой оснований и замёрзшими на высоте сине-зелёными водопадами. В доме художника Вейдеманна принимали нас с норвежско-русской радушностью, и открывалось нам “ты”, так же естественное в норвежском языке, как в русском, и норвежский горец дарил мне свой кинжал в знак братства. И все зданья — дома и церкви, были рублены из брёвен, как у нас, а крыты иные — берёстою, и только двери окованы фигурным железом. На заборах торчали снопики овса и проса для малых птиц, чтоб они не погибли зимою. Ехали мимо деревянных церквей — зданий ещё IX века, с языческими украшениями на крышах (крестил население тут — король Олаф II, топором, в начале XI века), перед входом в ограду — столб с железным замыкаемым ошейником для выставляемых грешников (не в одной проклинаемой России подобные меры применялись!) и оружейными хижинами перед церковью, где вооружённые прихожане оставляли оружие. Суровость, зимность и прямота этой страны прилегали к самому сердцу. Верно я предчувствовал: такое где ещё сегодня найдёшь на изнеженном Западе? В этой обстановке — я мог бы жить.

(И по норвежскому телевидению, первому, по которому мне нельзя было не выступить, я сказал, нахожу теперь черновую запись: “Норвежцы сохранили долю спасительного душевного идеализма, которого всё меньше в современном мире, но который только один и даёт человечеству надежду на будущее”. Может быть, целиком по Норвегии это и не так, но в ту поездку и в те встречи я так ощутил.)

И правда же: что значил и для Норвегии и для всей нашей одряхлевшей цивилизации плот “Кон-Тики”! Весь нынешний благополучный мир всё дальше уходит от естественного человеческого бытия, сильнеет интеллектуально, но дряхлеет и телом, и душой. Так, для решения проблемы, откуда мигрировали жители тихоокеанских островов, только и можно сидеть в удобстве с бумагами и обсуждать теории. А у Тура Хейердала хватило мужества утерянных нами размеров — отправиться доказать путь на примитивном плавучем средстве. И — доказал! И вот покоится “Кон-Тики” в особом музейном здании национальной гордостью Норвегии — и я с почтением рассматриваю его. В гараже музея он кажется большим — но какая же щепка в океане...

Так норвежцы мне по духу — наиблизкие в Европе?

Тут же меня везут и посмотреть какое-то продаваемое под Осло имение — помнится, 170 гектаров, по ним рассыпана избыточная дюжина живописных, под старину, и с древними очагами домов — для кого это настроено? а в доме владелицы с вычурной обстановкой угощают шипучими напитками, покупайте имение за безделицу в 10 миллионов крон. Я, конечно, и близко не соблазнился, а может и жаль: тогда бы на 8 месяцев раньше узнал бы от Хееба о моих не слишком просторных денежных возможностях.

В Осло же наткнулись мы, что в одном кинотеатре как раз идёт фильм об Иване Денисовиче. Конечно, пошли. Фильм англо-норвежский, Ивана Денисовича играет Том Кортни. И он, и постановщики приложили честно все старания, чтобы фильм был как можно верней подлиннику. Но что удаётся им передать — это только холод, холод и — условную — обречённость. А в остальном — и в быте, и в самом воздухе зэческой жизни — такая несхваченность, такая необоримая отдалённость, подменность. Журналисты спрашивали меня после сеанса — я, что ж? похвалил. Участники фильма — не халтурили, старались от сердца. Но самому так стало ясно, что никем как нашими — с советским опытом — актёрами этого не поставить. Зинула мне эта непереходимая, после советских десятилетий, пропасть в жизненном опыте, мировосприятии. (Ещё не видел я тогда позорного фильма “В круге первом”, равнодушно-рвачески запущенного в мир.) И — разве мне дождаться при жизни истинной постановки?

Гнались за мной корреспонденты уже и по Норвегии, так что когда мы ночевали у Вейдеманна (сам он был в отъезде), — то под горой полицейский пост перегородил дорогу преследователям. И еле пропустил ко мне... внезапно приехавшего из Москвы — Стига Фредриксона! Родной, рад я ему был как! Он — смущён: дала ему Аля записку ко мне, он спрятал в транзисторный приёмник, но гебисты прекрасно догадались проверить и отобрали, и содержания утерянного он не знал. А главное: могли его теперь попереть из Москвы, лишить аккредитации. Значит, доследились до нашей с ним связи?

Но — что в доме там?? Тут я узнал: пока обыска не было, ничто не взято. Наружное наблюдение — круговое, прежнее, но через Стига и других дружественных корреспондентов (вот тебе и пресса! это — другая пресса) Аля разослала важную часть моего архива по надёжным местам. Нет и теперь уверенности, что с обыском ещё не придут. Но все близкие держатся хорошо, в квартиру к нам безбоязно приходят, Аля ведёт себя твёрдо, молодцом, главнокомандующим.

Теперь назад со Стигом все сведения и впечатления для Али я уж, конечно, не писал, передал устно.

А к фиорду мы с Хегге подъехали в Андальснесе, и оказался он — отлогобербегий извилистый морской залив, а горы — отступя. Не виделся тот обрыв, на котором у самого океана ставить бы дом изгнанника. Был я на Западе уже больше недели, внутри меня менялось восприятие и понимание, но что-то требовалось, чтобы дозреть. Вот эта морская въёмистость низменного берега вдруг дояснила мне то, что зрело. Находясь в брюхе советского Дракона, мы много испытываем стеснений, но одного не ощущаем: внешней остроты его зубов. А вот норвежское побережье, изнутри Союза казавшееся мне какой-то скальной неприступностью, вдруг дало себя тут понять как уязвимая и желанная атлантическая береговая полоса Скандинавии, вдоль неё недаром всё шныряют советские подводные лодки, — полоса, которую, если война, Советы будут атаковать в первые же часы, чтобы нависнуть над Англией. Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край.

Дело в том, что я никогда не разделял всеобщего заблуждения, страха перед атомной войной. Как во времена Второй Мировой все с трепетом ждали химической войны, а она не разразилась, так я уже двадцать лет уверен, что Третья Мировая — не будет атомной. При ещё не готовой надёжной защите от летящих ракет (у Советов она куда дальше продвинута пока) лидеры благополучной, наслаждённой своим благополучием Америки, проигрывающие войну во Вьетнаме своему обществу, — никогда не решатся на самоубийство страны: на первый атомный удар, хотя б Советы напали на Европу. А для Советского Союза первый атомный удар и тем более не нужен: они и так заливают красным карту мира, отхватывают в год по две страны, — им повалить сухопутьем, танками по североевропейской равнине, да вот прихватить десантами и норвежское побережье, как не упустил Гитлер. (Оттого-то СССР охотно взял обязательство не нанести атомного удара первым, он и не нанесёт.)

Так, ступя на берег первого фиорда, я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды.

А ещё за норвежские дни я задумался: на каком же языке будут учиться наши дети? Кто понимает норвежский в мире? А печатаешь что-нибудь в скандинавской прессе — в мире едва-едва замечают, или вовсе нет.

Возвращался в Швейцарию — опять поездами, через Южную Швецию, парбомом (теперь другим, для перевозки поездов), Данию, Германию, чтобы больше повидать Европу из окна. (Парому знаменательно пересек путь советский корабль, и, при близком виде советского флага, так странно было ощутить свою отдельность от СССР. С того же парома, в предвечерних сумерках, силился я разглядеть поподробней гамлетовский Эльсинор.) Ехал — и перебирал, перебирал мысленно стрбаны. Ещё как будто много оставалось их не под коммунизмом, а как будто и не найдёшь, где же приткнуться: та — слишком южная, та — беспорядочная, та — по духу чужа. Ещё одна, кажется, оставалась в мире страна, мне подходящая, — Канада, говорят — сходная с Россией. Но текли недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда.

Да Цюрих — подарок какой для ленинских глав. Да и нет уже времени ездить выбирать, — ладно, пусть пока Швейцария.

И остался я в крупном городе — как не любил, не предполагал жить. Хотя правильно выбирать главное место жительства сразу и окончательно — в те первые западные месяцы никак было не до выбора его. Слишком много наваливалось, тяготело или ждалось.

А Зигмунд Видмер времени не терял. Тотчас по моему возврату предложил арендовать в возвышенной университетской части города, в “профессорском” квартале, половину дома. (А кроме того же — распоряжаться половиной его собственной дачки на цюрихском нагорьи, в Штерненберге.) Поехал я посмотрел. Скученные друг ко другу соседние дома, да в Цюрихе везде же так, а есть маленький, на две сотки, зеленотравный дворик, и место сравнительно тихое, по изгибу улицы Штапферштрассе, и движение небольшое (прицепилось спереди это “ш”, а “Тапферштрассе” была бы — “Храбрая улица” или “Неустрашимая”). Предлагаемые мне полдома, по вертикали, — подвал хозяйственный, но и с просторной низкой комнатой, можно детям зимой играть; на первом этаже гостиная и столовая с кухней, на втором — три спальни, и ещё мансарда скошенно-потолочная, из двух комнатёнок — вот тут и писать можно. Ещё и чердачок поверх крутой лесенки.

Не успел я поблагодарить и согласиться — на следующий же день городская управа привезла в аренду кой-какую мебель (можно потом вернуть, а понравится — купить). Но и ещё не успела эта первая мебель стать неуверенными ножками в разных комнатах, как лучшую и просторнейшую из них, прямо по ковровому полу, стали заваливать ворохи привозимых из конторы Хееба телеграмм, писем, пакетов, брошюр, книг: те хотели меня поздравить с приездом, те — пригласить в гости, другие — убедить что-то немедленно читать, третьи — что-то немедленно делать, заявлять или с ними встречаться. Знал я уже по взрыву после “Ивана Денисовича”, как в таком всплеске перемешивается и порывистая сердечность, и звонкая пустота, и цепкий расчёт. (А враждебные письма — поразительно: и здесь были анонимные, ну казалось бы — чего им бояться?) Знал, что нет безнадёжнее и пустее направления деятельности, как сейчас бы заняться разборкой и классификацией этого растущего холма: на многие месяцы он охотно обещал съесть все мои усилия, а начни отвечать — только удвоится, а не стань отвечать никому — перейдёт в сердитость. Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют. Я предпочитал второй путь. (Ещё ж были письма на скольких языках — на всех главных и вплоть до латышского, венгерского; представляли люди, что у меня сразу же по приезде и контора работает?)

Тут взялась мне помогать энергичная фрау Голуб. На сортировку писем дала двух студентов-чехов, они приходили после занятий. Что-то с посудой мне придумала; раз принесла готовую куриную лапшу, другой раз суп с отварной говядиной (такую точно ел в последний раз году в 1928, в конце НЭПа, никогда с тех пор и глазами не видел). Показала близкие магазины, где что покупать без потери времени. Очень выручила. Стал я и хозяйничать.

Дом запирался, а калитка сорвана, пока нараспашку. Ну, не сразу же узнают, где я, ничего? Как бы не так: в первые же сутки какой-то корреспондент выследил моё новое место, тихо отснял его с разных сторон — и фотографии в газету, с оповещением: Солженицын поселился на Штапферштрассе, 45. Ах, будь ты неладен, теперь кто хочешь вали ко мне в гости. И действительно, в распахнутую калитку стали идти, и шли, цюрихские или приезжие, кто только надумал меня посетить. (Приходили и типы весьма сомнительные, мутные, по их поведению и речам.)

Пока я ездил в Норвегию — а события своим чередом. В американском Сенате сенатор Хелмс выступил с предложением дать мне почётное гражданство США, как в своё время дали Лафайету и Черчиллю, только им двоим. [2] Теперь со специальным нарочным он прислал мне письмо с приглашением ехать. [3]Ещё в моём доме не было путём мебели, не включена потолочная проводка после ремонта, на полах груды неразобранных писем и бандеролей, никакой утвари, — и на единственной крохотной пишущей русской машинке, какая в Цюрихе нашлась, я выстукивал ему ответ [4] — политически совсем не расчётливый, но в моём уверенном сопротивлении: не дать себя на Западе замотать. Политическому деятелю мой, в этом письме, отказный аргумент кажется неправдоподобным, измышленной отговоркой: в моём сенсационно выигрышном положении — не рваться в гущу публичных приветствий, а “с усердием и вниманием сосредоточиться”? Но я именно так и ощущаю: если я сейчас замотаюсь и перестану писать — то приобретенная свобода потеряет для меня смысл.

Из лавины писем выловили, дали мне приглашение и от Джорджа Мини, от американских профсоюзов АФТ-КПП. [5] Потребительница всего нового и сенсационного, Америка ждала немедленно видеть меня у себя, и такая поездка в те недели была бы сплошной триумфальный пролёт и, конечно, почётное гражданство, — но я должен бы ехать тотчас, пока в зените, нарасхват, этот миг был неповторимый, общественная Америка — страна момента (как отчасти весь общественный Запад). (И Советы так и ждали, что я поеду, и в оборону мобилизовали десяток писателей и всё АПН, гнали целую книжку против меня на английском, “В круге последнем”, полтораста страниц, и в мае советское посольство её рассылало, раздавало по Вашингтону*.)

Но я по духу — оседлый человек, не кочевник. Вот приехал, на новом месте столько забот по устройству — и что ж? всё кинуть и опять ехать? А в Америке — что? новые бурные встречи, и уже не отмолчишься перед ТВ и газетами, аудиториями, — и молоть всё одно и то же? в балаболку превращаться?

Вели меня совсем другие заботы.

Первая — спасётся ли мой архив? Эти, уже почти за 40 лет, с моего студенческого времени, мысли, соображения, выписки, подхваченные из чьих-то рассказов эпизоды революции, на отдельных листиках буквочками в маковые зёрна (легче прятать)? а за последние годы и концентрированный “Дневник романа”, мой собеседник в ежедневной работе? и сама рукопись ещё не оконченного “Октября”, тем более — не спасённого публикацией, как уже спасён “Август”? и ещё, вразброс по Узлам, даже и до XIX-го, написанные отдельные главы?

Вторая, очень тревожная, мысль: а вообще — сумею ли я на Западе писать? Известно мнение, что вне родины многие теряют способность писать. Не случится ли это со мной? (Некоторые западные голоса так уже и предсказывали, что меня ждёт на Западе духовная смерть.)

И ещё: сохранится ли благополучен арьергард — оставшиеся в СССР наши друзья и “невидимки”? Если б сейчас поехать в Америку — осиротить наши тылы в СССР: уже нет постоянного адреса, телефона, “левой почты”, да сюда в Цюрих может кто и связной приедет, с известием, вот Стиг. (Он и приезжал вскоре.)

В Союзе я держался до последнего момента так, как требовала борьба. На Западе я не ослабел — но не мог заставить себя подчиняться политическому разуму. Если я приехал действительно в свободный мир, то я и хотел быть свободным: ото всех домоганий прессы, и ото всех пригласителей, и ото всех общественных шагов. Все мои отказы были — литературная самозащита, та же самая — интуитивная, неосмысленная, прагматически рассматривая — конечно ошибочная, та самая, которая после “Ивана Денисовича” не пустила меня поехать в президиум Союза писателей получить московскую квартиру. Самозащита: только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но остаться собою. А международная моя слава казалась мне немеряной — но теперь не очень-то и нужной.

И я выстукивал очередной отказ. [6]

В одурашенном состоянии я лунатично бродил по пустому полудому и пытался сообразить, что мне первей и неотложней всего делать. Да не важней ли было ещё один долг выполнить? — перед моей высылкой мы с Шафаревичем надумали выступить с совместным заявлением в защиту генерала Григоренко. Но так и не успели. А составить был должен я, и появиться теперь оно должно в Москве, раз две подписи. В неустроенной комнате я и писал это первое своё на Западе произведение*. По “левой” почте послал его в Москву Шафаревичу. Там оно и появилось.

На каждом шагу возникали и хозяйственные задачи, но не мог же я и совсем отказаться от разборки почты, просто ходить по этим пластам.

А — чего только не писали! Какой-то старый эмигрант Криворотов прислал мне “Открытое письмо”, большую статью (она была потом напечатана), обличая, что все мои писания — ложь, я только обманываю русский народ, ибо не открываю, что все беды в России от евреев, и ничего этого не показал в “Августе”, ни в 1-м, вышедшем, томе “Архипелага”. Пока не поздно — чтоб я исправился, иначе буду беспощадно разоблачён. (Позже были возмущения в эмигрантской прессе, как я “посмел не ответить” Криворотову.) И в других письмах были нарёки, что я — любимец мирового сионизма и продался ему. А ещё живой Борис Солоневич (брат Ивана) рассылал по эмигрантам памфлет против меня, что я — явный агент КГБ и нарочно выпущен за границу для разложения эмиграции.

А Митя Панин из Парижа слал мне строжайшие наставления, что пора мне включаться в настоящую антикоммунистическую борьбу. Вот сейчас в Лозанне съедется группа непримиримых антикоммунистов из нескольких смежных стран, и Панин там будет, — и чтоб я там был и подписался под их манифестом. (Боже, вот образец, как от долгого заключения и одиночества мысли — срываются люди по касательной.)

Тут, почти одновременно, проявились ко мне — Зарубежная Церковь и Московская Патриархия. От первой, вместе со священником соседнего с нами подвального храма о. Александром Каргоном (замечательный старик, мы потом у него и молились), приехали архиепископ Антоний Женевский (как я позже оценил, прямой, принципиальный, достойный иерарх) и весьма тёмный архимандрит монастыря в Иерусалиме Граббе-младший, тоже Антоний, — очень он мне не понравился, неприятен, и сильно политизирован. (Через несколько лет попался на злоупотреблениях.) А общий разговор: ждут же от меня реальной помощи, примыкания и содействия Зарубежной Церкви (о какой другой и речи нет).

В тех же днях приходит ко мне священник от Московской Патриархии (сын покойного писателя Родионова), он тоже рядом живёт, — и просит, чтоб я согласился на встречу у него дома с епископом Антонием Блюмом из Лондона (известным ярким проповедником, которого, по Би-Би-Си, знает вся страна). Соглашаюсь. И через несколько дней эта тайная встреча состаивается. Епископ был не слишком здоров. Немного постарше меня. Врач по профессии, он избрал монашество, сперва тайным путём, в лоне Московской Патриархии. Теперь в ней же служит, и ещё ему долго служить. Спрашивает совета об общей линии поведения. Сдержанный, углублённый, взгляд с пбосверком. Но что я могу ему посоветовать? только жестокое решение: громко и открыто оповещать весь мир, как подавляют Церковь в СССР! Он отшатывается: это же — разрыв с Патриархией, и уже невозможность влиять с нынешней кафедры. А мне, ещё в размахе противоборства, непонятно: как же иначе сильней в его положении послужить русскому православию?

Нет, в состоянии взбаламученности, перепутанности, многонерешённости — всё никак не пробьёшься к ясному сознанию. Что-то я делаю не то, а чего-то самого срочного не делаю. Но не могу уловить.

А в храм к отцу Александру я пошёл раз, пошёл два — был прямо схвачен за душу. Обыкновенный жилой дом. Спускаешься в подвал — все оконца только с одной стороны, близ потолка, и выходят прямо к колёсам грохочущего транспорта. А здесь, в подвале на сто человек, — пришло и молится человек десять, щемящий островок разорванной в клочья России, и почтенный священник, под 80 лет, в череде молений грудно придыхает и со страданием, едва не стоном произносит: “О еже избавити люди Твоя от горького мучительства безбожныя власти”! Мало помню в России церквей, где бы так проникновенно молилось, как в этом подвале как бы катакомбной церкви, тем удивительней, что снаружи, сверху, грохотал чужой самоуверенный город. Да никогда за всю жизнь я такого не слышал, в СССР это же не могло бы прозвучать.

Раз в несколько дней звоню Але в Москву. Связь каждый раз дают, не мешают. Но много ли поговоришь? Вот обо всём, написанном выше, ведь почти ничего и нельзя. И Аля (занятая спасением архива, архива!) ведь ничего же не может мне о том процедить. Только, голос измученный: “Не торопи меня с приездом. Очень много хозяйственных хлопот”. (Понимаю: других, посерьёзней. А ещё не осознал, что, ко всему, изматывают её полной ОВИРовской процедурой для семьи — все бумажки, справки, печати, как если б они просились в добровольную эмиграцию, — хоть этим досадить.) Тут ещё у младшего сынка воспаление лёгких, надо переждать его болезнь.

Я — устраиваюсь в доме понемножку. Поехал с Голубами в крупный мебельный магазин, купил к приезду семьи сколько-то мебели, в том числе основательной норвежской, бело-древесной, хоть так внести Норвегию.

Супруги Голубы “и сколько угодно ещё чехов” готовы мне во всём помогать, они во всём мои радетели, объяснители и проводники по городу. (Хотя муж — неприятный, видно, что злой.) Нужен зубной врач, говорящий по-русски? Есть у них, повезли. А уж терапевт — так и первоклассный. Юноша-чех переставляет мой телефон из комнаты в комнату, без нагляду. Вот кто-то хочет мне подарить горный домик у Фирвальдштетского озера — везут меня туда чехи, пустая поездка. (Место на горе — изумительное, а мотив подарка выясняется не сразу: если б я взял этот домик — даритель надеялся, что власть кантона проведёт ко мне наверх автомобильную дорогу, и как раз мимо домика самих дарителей.) Да не откажитесь встретиться с нашими чехами, сколько в нашу квартиру вместится! Я согласился охотно. Устроили такую встречу на квартире у Голубов. Набралось чешских новоэмигрантов человек сорок, видно, как много достойных людей, — и какая тёплая обстановка взаимного полного понимания (с европейцами западными до такого добираться — семь вёрст до небес и всё лесом). И какая это радость: собраться единомышленникам и разговаривать безвозбранно свободно. Да не откажитесь посетить нашу чешскую картинную галерею! Поехал. Хорошая художница, трогательные посетители. Да дайте же нам право переводить “Архипелаг” на чешский, мы будем забрасывать к нашим в Прагу! Дал. (Наперевели — и плохо, неумеючи, и растянули года на два, и перебили другому, культурному, чешскому эмигрантскому издательству.) Так же просили и “Прусские ночи” переводить — некоему поэту Ржезачу. Но не повидал я того Ржезача, как он настойчиво добивался.

Даже тысячеосторожные, стооглядчивые, прошнурованные лагерным опытом — все мы где-нибудь да уязвимы. Ещё возбуждённому высылкой, сбитому, взмученному, не охватывая навалившегося мира — как не прошибиться? Да будь это русские — я бы с оглядкой, порасспросил: а какой эмиграции? да при каких обстоятельствах? да откуда? — но чехи! но обманутые нами, но в землю нами втоптанные братья! Чувство постоянной вины перед ними затмило осторожность. (Спустя два месяца, с весны, я стал живать в Штерненберге, в горах у Видмеров, чувствовал себя там в беззвестности, в безопасности ночного одиночества, — а Голубы туда дорожку отлично знали. Позже стали к нам приходить предупреждения прямо из Чехословакии: что Голубы — агенты, он был прежде заметный чешский дипломат, она — чуть не 20 лет работала в чешской госбезопасности. Стали и мы замечать странности, повышенное любопытство, необъяснимую, избыточную осведомлённость. Наконец и терпеливая швейцарская полиция прямо нас предупредила не доверять им. Но до этого ещё долго было — а пока, особенно до приезда моей семьи, супруги Голубы были первые мои помощники.)

Хотя знал же я, что в чужой обстановке всякий новичок совершает одни ошибки, — но и не мог, попав на издательскую свободу, никак её не осуществлять — так напирала мука невысказанности! С ненужной торопливостью я стал двигать один проект за другим. Издал пластинку “Прусские ночи” (через Голуба, конечно). У меня в груди напряглось за годы, что “Прусские ночи” — это важный удар по Советам. А по западному восприятию удар-то этот — по русским... Тут же начал переговоры (через Голуба, снова) о съёмке фильма “Знают истину танки”, привезли ко мне чешского эмигрантского режиссёра Войтека Ясного, много времени мы с ним потратили, и совсем зря. А ведь у меня сценарий был — из главных намеченных ударов, я торопил его ещё из Москвы. А вот приехал сюда и сам — а запустить в дело не могу.

Но ещё же — самое главное: “Письмо вождям Советского Союза”*. Ведь оно так и застряло в парижском печатании в январе, последние поправки остались при аресте на моём письменном столе в Козицком переулке (но Аля уже сумела, вот, дослать их Никите Струве), — так надо ж скорей и “Письмом” громыхнуть! Я всё ещё не сознавал отчётливо, как “Письмо” моё будет на Западе ложно истолковано, не понято, вызовет оттолкновение от меня. Я только внутренне знал, что сделанный мною шаг правилен, необходимо это сказать и не дать вождям уклониться знать о таком пути.

Высший смысл моего “Письма” был — избежать уничтожающего революционного исхода (“массовые кровавые революции всегда губительны для народов, среди которых они происходят”, — писал я). Искать какое-то компромиссное решение с верхами, ибо дело не в лицах, а в системе, — устранить её. Так и написал им: “Смена нынешнего руководства (всей пирамиды) на других персон могла бы вызвать лишь новую уничтожающую борьбу и наверняка очень сомнительный выигрыш в качестве руководства”. (Ибо, думал: почему надо ждать, что при внезапной замене этих — придут ангелы или хотя бы честные, работящие, или хотя бы с заботой о маленьких людях? да после 50-летней порчи и выжигания нашего народа всплывёт наверх мразь, наглецы и уголовники.)

Конечно, не было никакой сильной позиции для такого разговора, и в моём письме была прореха аргументации: на самом деле коммунистическая идеология оправдала себя как великолепное оружие для завоевания мира, и призыв к вождям отказаться от идеологии не был реальным расчётом, но всплеском отчаяния. Я только напоминал им, насколько же сплошь ошибся марксизм в своих предсказаниях: экономическая теория примитивна, не оценивает в производстве ни интеллекта, ни организации; и “пролетариат” на Западе не только не нищает, а нам бы его так накормить и одеть; и европейские страны совсем не на колониях держались, а без них ещё лучше расцвели; а социалисты получают власть и без вооружённого восстания, как раз развитие промышленности и не ведёт к переворотам, это удел отсталых; и социалистические государства нисколько не отмирают; да и войны ведут не менее ретиво, чем капиталистические. А китайскую угрозу я вздувал сильней, чем она на самом деле уже тогда возросла, — но страх этот в стране жил, а о будущем — не загадывай тем более.

Я не мог построить “Письма” сильней, потому что силы этой не было за нами в жизни. Но я искал каждый поворот довода, чтобы протронуть, пробрать дремучее сознание наших неблагословенных вождей. “Лишь бы отказалась ваша партия от невыполнимых и ненужных нам задач мирового господства”; “достало бы нам наших сил, ума и сердца на устройство нашего собственного дома, где уж нам заниматься всею планетой”; “потребности внутреннегоразвития несравненно важней для нас, как для народа, чем потребности внешнего расширения силы”, “внешнего расширения, от которого надо отказаться”. (Ох, да способны ли они до этого доразуметь?) “Вся мировая история показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб”. (А — что им до духовного ущерба?) “Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы. И мы не смеем изобретать интернациональных задач и платить по ним, пока наш народ в таком нравственном разорении и пока мы считаем себя его сыновьями”. (Да нешто они — “сыновья”? они — “Отцы”...)

И в развитие этого, в отчаянной попытке пронять их бесчувственную толстокожесть: да хватит с нас заботы — как спасти наш народ, излечить свои раны. “Неужели вы так не уверены в себе? У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, — но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему — для вас и колебания не должно быть!” Но нет, — сердцем они уже не принадлежали... Просто мне страстно хотелось убедить — даже не нынешних вождей, но тех, кто придёт им на смену завтра, или может их свергнуть.

И призыв мой к Северо-Востоку был — лишь как бы душевным остоянием перед невзгодами и разрывами, которые неизбежно ждут нас, как мне виделось. Мы ещё “обильно богаты неосвоенною землёй”; а “высшее богатство народов сейчас составляет земля” — простор для расселения, биосфера, почва, недра, — а мы-то довели свою деревню до полного упадка. Не то чтоб я хотел свести страну до РСФСР и компенсировать нас на неосвоенных пространствах Севера Европейской России и Сибири, — но я предвидел, что многие республики, если не все, будут отваливаться от нас неизбежно, — и не держать же их силой! “Не может быть и речи о насильственном удержании в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации”. Нужна программа, чтоб этот процесс прошёл безболезненно, хуже будет, если доведём до потери Северного Кавказа или южнорусских причерноморских областей.

И о многом, о многом ещё написал, ведь такое пишется раз в жизни. Об упадке школы, семьи, о непосильном женском физическом труде; о бессмыслице дляних же самих преследовать религию: “с помощью бездельников травить своих самых добросовестных работников, чуждых обману и воровству, — и страдать потом от всеобщего обмана и воровства”; да для верующих уж не прошу льгот, “а только: честно — не подавлять”. И вообще: “допустите к честному соревнованию — не за власть! за истину! — все идеологические и все нравственные течения”. И о том написал, что более всего невыносима “навязываемая повседневная идеологическая ложь”, и пусть их брехуны-пропагандисты, если они воистину идейные, пусть агитируют за марксизм-ленинизм в нерабочее время, и не на казённой зарплате. И о том, что “нынешняя централизация всех видов духовной жизни — уродство, духовное убийство”. Без 60 — 80 городов... — “самостоятельных культурных центров... — нет России как страны, лишь какой-то безгласный придаток” к столицам.

По логике моей жизни в Союзе — это “Письмо” было неизбежно, и вот годы проходят — я ни на миг с тех пор не пожалел, что послал его правительству; даже в дни провала “Архипелага”. Для спасения страны — переходный авторитарный период, это верно. У меня же дымилось перед глазами крушение России в 1917, безумная попытка перевести её к демократии одним прыжком; и наступил мгновенный хаос. “А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла ещё только снизиться”. Ясно, что выручить нас может только плавный, по виражам, спуск к демократии от ледяной скалы тирании через авторитарный строй. “Невыносима не сама авторитарность”, “невыносимы произвол и беззаконие”; “авторитарный строй совсем не означает, что законы не нужны или что они бумажны, что они не должны отражать понятия и волю населения”. Как этого всего не понять? С каким безумием наши радикалы предлагали прыгнуть на автомобиле с кручи в долину?.. Их жажда “мгновенной” демократии была порыв кабинетных, столичных людей, не знающих свойств народной жизни.

А другого момента для “Письма”, оказывается, и быть не могло, чуть позже — и навсегда бы упущено: выслан. И даже если б я в тот момент осознавал (но не осознавал), как это аукнется на Западе, — я всё равно послал бы “Письмо”. Моё поведение определялось судьбой России, ничем другим. Надо думать, как воз невылазный вытаскивать.

Однако осенние месяцы 1973 шли. “Письмо”, конечно, в ЦК заглохло. (Да и станут ли его читать?) Готовился ко взрыву “Архипелаг”. Очень предполагая в том взрыве погибнуть, хотел я опубликовать и свою последнюю эту программу вместе с ещё последней — “Жить не по лжи”. Я видел только соотношение нашего народа и нашего правительства, а Запад был — лишь отдалённым местом моих печатаний, Запада я не ощущал кончиками нервов. Я никак не ощущал, что поворот от меня ведущей западной общественности даже уже начался два года назад: от Письма Патриарху — за пристальное внимание к православию, от “Августа” — за моё осуждение либералов и революционеров, за моё одобрение военной службы (в Штатах это пришлось на вьетнамское время!); не говоря уже, что и художественно их раздражало то, что я отношусь к изображаемому с сильным соучастием. На Западе же теперь литературное произведение оценивают тем выше, чем автор отрешённее, холодней, больше отходит от действительности, преображая её в игру и туманные построения. И вот, сперва нарушив законы принятой художественной благообразности, я теперь “Письмом вождям” нарушал и пристойность политическую. Под влиянием критики А. А. Угримова (“Невидимки”) я впервые увидел “Письмо” глазами Запада и ещё до высылки подправил в выражениях, особенно для Запада разительных: ведь это было не личное письмо, а без ответа оставшаяся программа имела право усовершенствоваться. Но исправленья мои были мелкие, всё главное осталось, и не могло измениться. И теперь на Западе я, так же не вдумавшись, не понимая, какой шаг делаю, — гнал, торопил издание на русском, английском, французском. 3-го марта “Письмо” впервые появилось в “Санди таймс” (без потерянного в “Имке”, я не знал, важного авторского вступления к “Письму”, без чего оно не полностью понятно, исказилось).

А для Запада теперь это выглядело так: от лютого советского правительства они защищали меня как демократического и социалистического героя (мне же приписали взгляды Шулубина о “нравственном социализме”, — потому что очень хотелось так понимать). Спасли меня — а я, оказывается, нисколько не социалист, и предлагаю авторитарность, и тому драконскому правительству какие-то переговоры, и даже уже с давностью полгода. Так я — не единомыслящий Западу, а то и противник? Кого ж они спасали?

И после близких недавних восторгов — полилась на меня уже и брань западной прессы, крутой же поворот за три недели! Да если бы хоть прочли внимательно! — из отзывов и брани сразу выскаливалось, что эти газетчики и не удосужились прочесть подряд. Тут впервые поразила меня, а потом проявилась постоянным свойством — недобросовестность. Не резче ли всех хлестала “Нью-Йорк таймс”, отказавшаяся моё “Письмо” печатать? Но прослышав от Майкла Скеммела, что внесены какие-то поправки, добыла у простодушного Струве именно список поправок, и напечатала не само письмо, а только поправки, раздувая скандал. Газета теперь обзывала меня реакционером, шовинистом, империалистом. Тут и я онедоумел, и можно онедоуметь: в чём же империалист? Предлагаю Советам прекратить всякую агрессию, убрать отовсюду свои оккупационные войска, — кому ж это плохо? пишу же: “цели империи и нравственное здоровье народа несовместимы”, — нет, империалист!* А потому что всякий русский, как только выявит себя русским патриотом, — уже “империалист”.

Да больше всего их ранило, что я оказался не страстный поклонник Запада, “не демократ”! А я-то демократ — попоследовательней и нью-йоркской интеллектуальной элиты и наших диссидентов: под демократией я понимаю реальное народное самоуправление снизу доверху, а они — правление образованного класса.

Замешательство и враждебное отношение к “Письму”, возникшее в Соединённых Штатах, отразилось во втором письме сенатора Хелмса, приоткрывавшего и свою внутреннюю подавленную американскую (южную) боль. [7] Отвечая ему, я разъяснил свою позицию шире. [8]

И тотчас, в поддержку этому возникшему в Штатах враждебному мне кручению, — громко и поспешно добавил свой голос Сахаров.

Чего я никак-никак не ожидал — это внезапного враждебного отголоска от Сахарова. И потому что мы с ним никогда ещё публично не спорили. И потому что за несколько дней перед тем он приходил в Москве к моей отъезжающей семье (долгий вечер сидели с друзьями на кухне, и песни пели, Андрей Дмитриевич подпевал), — и ни звуком же, ни бровью не предупредил меня через жену, что на днях будет отвечать. Конечно, не обязан, — но я-то свою критику его взглядов (“На возврате дыхания и сознания”, 1969) передал ему тихо, из рук в руки, и пятый год не печатаю, никому не показываю. И в той критике своей, после детального чтения, я бережно подхватывал, отмечал и поддерживал каждый убедительный довод Сахарова, каждое его доброе движение. И что ж он сейчас не мог передать свой ответ и мне, с Алей? Если опасался послать письменный текст — то хоть что-то устное? и хотя бы с каким-то дружественным словом?

Нет, на второй день как семья моя выехала, он — вчуже громыхнул на весь мир ответом, — да с какой поспешностью! как ещё не передавались самиздатские статьи: они обычно плыли ручной передачей, а тут — по телефону из Москвы в Нью-Йорк, к соратнику Чалидзе, 20 страниц по телефону! — какая же острая спешка, почти истерика, на Андрея Дмитриевича слишком не похоже, знать так горячо его склоняли, торопили — поспешить ударить! только сторонним влиянием и могу объяснить. И гебисты злорадно не прерывали этой долгой телефонной диктовки, как прерывают часто и мелочь.

Но — ещё обиднее: так спешил Сахаров, что даже “Письма” моего, видно, не прочёл хорошо? или только по радио слышал, и вот по слуховой памяти? — приписал моему письму, чего там вовсе не было. Например, такое: “стремление отгородить нашу страну... от торговли, от того, что называется обменом людьми и идеями”, “замедление научных исследований, международных научных связей”, замедление же и “новых систем земледелия”, “отдать освободившиеся ресурсы государства” энтузиастам национально-религиозной идеи и “создать им возможность высоких личных доходов от хозяйственной деятельности”. Наконец, “мечта Солженицына о возможности обойтись... почти что ручным трудом”. Да побойтесь Бога, Андрей Дмитриевич, да ведь ничего этого в моём “Письме” нет, откуда вы взяли? Научная некорректность — это ж не ваша черта!

Я — не ожидал. Но если вдуматься, ожидать надо было. Общественное движение в СССР, по мере всё более энергичного своего проявления, не могло долго сумятиться без проступа ясных линий. Неизбежно было выделиться основным направлениям и произойти расслоению. И направленья эти, можно было и предвидеть, возникнут примерно те же, какие погибли при крахе старой России, по крайней мере главные секторы: социалистический, либеральный и национальный. Социалистический (братья Медведевы, спаянные с группой старых большевиков и с какими-то влиятельными лицами наверху) представлял наиболее организованное направление, очевидно, уже давно тяготился своим смешением и мнимой общностью с остальным Демдвижем (хотя и тот не порицал советского режима) — и первый поспешил с разрывом и нападательным действием: в ноябре 1973, едва только стихла громоздкая барабанная правительственная атака на Сахарова, — Рой Медведев напал на Сахарова как бы в спину. Это многих тогда поразило. А вот теперь, едва кончилась правительственная расправа со мной, — Сахаров, определившийся вождь либерального направления, атаковал меня.

А мировой резонанс в тот момент был обеспечен. Сама атака шла в неравных условиях, да, но парадоксальным образом: из-за границы — туда, где Сахаров оставался во власти врагов, я не мог отвечать полновесно и остро. Именно моя свобода при его несвободе связывала мне руки.

Но откуда такая тревожная поспешность этого отклика, его напряжённость? кажется, я не предлагал “вождям” ничего немедленного. Я усовещивал их — впредь на большое время; а немедленно, вот сейчас — всех разгоняло, давило, секло коммунистическое правительство. Однако покидая неотложные опасности и заботы, Сахаров сел за некраткий ответ мне.

Сама статья Сахарова* в большей своей части (но не до конца) выдержана в характерном для него спокойном теоретическом тоне. Во взглядах она почти неизменённо повторяет его “Размышления о прогрессе”, хотя тому минуло уже 6 лет. Сахаров так и писал: прежние общественные выступления “в основном по-прежнему представля[ются] мне правильными”. Снова тот же “рационалистический подход к общественным и природным явлениям”, и так же ему “само разделение идей на западные и русские непонятно”. (А ведь это — не физика, не геометрия, это гуманитарность, и как же, не чуя этого разделения, нам высказываться по общественным проблемам? В гуманитарной-то области идеи во многом определяются именно средой своего рождения, традицией и менталитетом именно этого народа.) И тот же, во всей статье, планетарный образ мышления, не умельчённый до рассматривания национальной жизни: “нет ни одной важной ключевой проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе”, всё решит “научное и демократическое общемировое регулирование” (и перечисляет глобальные проблемы цивилизации, совсем опуская дух, культуру и собственно человеческую многомерную жизнь).

В отличие от “Размышлений” на этот раз Сахаров определённо и категорично осуждает марксизм. Однако: “Солженицын излишне переоценивает роль идеологии”. По его мнению “современное руководство страны” не идеологией ведбомо, а “сохранением своей власти и основных черт строя” (какого же строя, если не марксо-ленинского? и каким же инструментом, если не идеологией? и если б не Идеология, с чего б они так испугались, придушили свою же, косыгинскую, неглупую экономическую реформу 1965 года?). Но странно: хотя моё “Письмо” было направлено именно к вождям, с призывом именно вождямотказаться от Идеологии, — у меня и слова нет, чтоб за эту идеологию держалось советское общество или народные массы, — Сахаров с непонятной рассеянностью не замечает этого, и трижды в своей статье, с усилием, в открытую дверь, спорит: “если говорить именно о современном состоянии общества[курсив мой], то для него характерна идеологическая индифферентность”, “не надо переоценивать роль идеологического фактора в сегодняшней жизни советского общества”, “Солженицын, как я считаю, переоценивает роль идеологического фактора в современном советском обществе”. Странное оспаривание мимо предмета спора (тоже от торопливости прочтения?) — а ведь здесь ось сахаровского ответа. И проскальзывает, всё же, старая оговорка: “казарменный социализм”, — будто кто-либо, когда-либо видел другой, будто Маркс вёл к какому-то “нестеснённому” социализму? и ещё характерна фраза: “...роль марксизма как якобы „западного” и антирелигиозного учения”. Якобы антирелигиозного? якобы умершего? Ах, Андрей Дмитриевич, да живуча эта Идеология — и ещё как! ещё сколько будут держаться за неё, — именно за казарменное “равенство”, казарменную “справедливость”, чтобы только не взгрузить на себя бремя свободы.

И уже не первый, не первый раз касается Сахаров русской темы в форме заёмно-распространённой: “в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам”. (Как бы при таком презрении держалось бы 100-национальное государство?) Никак, А. Д., нельзя не сверяться с историками — С. Соловьёвым, С. Платоновым. И тогда узнаем, что на всём протяжении от Ивана IV до Алексея и Фёдора Россия тянулась получать с Запада знания и мастеров с их умением (и почётно содержала приехавших) — а отсекали им путь Ганза, Ливония, Польша да и прямое вмешательство Римского Престола: опасались все они усиления России. А с чего бы Петру понадобилось в Европу “прорубать окно”? Оно было снаружизаколочено.

Выражает Сахаров и мнение, что “призыв к патриотизму — это уж совсем из арсенала официозной пропаганды”. И вообще, спрашивает он: “где эта здоровая русская линия развития?” — да не было б её, как бы мы 1000 лет прожили? уже и ничего здорового не видит Сахаров в своём отечестве? И особенно изумился, что я выделил подкоммунистические страдания и жертвы русского и украинского народов, — не видит он таких превосходящих жертв.

Дождалась Россия своего чуда — Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания! Однако если подумать, то и этого надо было ожидать, подсказывалось и это предшествующей русской историей: в национально-нравственном развитии России русский либерализм всегда видел для себя (и вполне ошибочно) самую мрачную опасность. А с социалистическим крылом (да даже и с отпочковавшимися коммунистами) они были всё-таки родственники, через отцов Просвещения. И опять у Сахарова всё та же наивная вера, что именно свобода эмиграции приведёт к демократизации страны; и только демократия может выработать “народный характер, способный к разумному существованию” (о да, несомненно! но если понимать демократию как устойчивое, действующее народное самоуправление, а не как цветные флаги с избирательными лозунгами и потом самодовольную говорильню отделившихся в парламент и хорошо оплачиваемых людей); демократический путь (разумеется, просто по западному образцу) — “единственный благоприятный для любой страны” (вот это и есть схема). И бесстрастно диктует Сахаров нашему отечеству программу “демократических сдвигов под экономическим и политическим давлением извне”. (Давление извне! — американских финансистов? — на кого надежда!) А по центральному моему предложению в “Письме” — медленному, постепенному переходу к демократии через авторитарность, Сахаров опять возражает мимо меня: “я не вижу, почему в нашей стране это [установление демократии] не возможно в принципе?”, — так и я же не спорю с принципом, только говорю, как опасно делать это рывком.

Конечно, тон выступления Сахарова был неоскорбителен. Но к концу статьи он резко сменил его. И он был первым, кто назвал мои предложения “потенциально опасными”, “ошибки Солженицына могут стать опасными”. А если не прямо они, то “параллели с предложениями Солженицына” “должны настораживать”. И если ещё не я сам прямо опасен, то неизбежно опасными проявятся какие-то мои последователи — и к этой-то неотложной опасностибыло так торопливо его письмо. Перекрывая болтами мягкость лично ко мне, не упустил он вставить набатную фразу, и сильно не свою: “Идеологи всегда были мягче идущих за ними практических политиков”. Запасливая фраза, практически-политическая, да почти ведь в точности взята со страниц Маркса-Энгельса.

И эти-то сахаровские предупреждения, при начале капитулянтского детанта, пришлись Западу очень ко времени и очень были им подхвачены. По сути, только вот эти предостережения западная пресса вознесла и повторяла из статьи в статью, само “Письмо” почти не обсуждая. “Захватывающий дух диалог двух русских!” — пророчила она, несомненно ожидая, что дискуссия потечёт и дальше.

И мне — очень хотелось ответить немедленно, конечно. Как и Сахарова, меня тоже смутило многое у него. Но скромный, малый, щадящий ответ, лишь смягчить самые выпирающие ошибки оппонента — был бы не в рост поднятым проблемам. Вопросы — все очень принципиальные, а мы с единомышленниками уже год как готовили в СССР широкий по охвату самиздатский сборник статей “Из-под глыб” — да высылка моя сорвала общую работу, теперь сборник откладывался с месяца на месяц, как-то надо было кончать его сношениями через железо-занавесную границу, нелегко. Так обгонять ли “Из-под глыб” с его взвешенными глубокими формулировками — поспешной газетной полемикой, которая всегда обречена быть поверхностной? Скрепя сердце пришлось от немедленного публичного ответа Сахарову отказаться.

И когда 3-го мая журнал “Тайм” брал у меня интервью и прямо вызывал на ответ Сахарову — я ответил глухо, уклончиво. И, очевидно, зря: в западном сознании осталось, что Сахаров меня победно подшиб, как говорится, “один — ноль”. Спустя полгода, в конце 1974, уже после “Из-под глыб”, мой мягкий ответ Сахарову в “Континенте” — вовсе не был замечен: эмигрантский русский журнал не тянет против американской ведущей газеты, да уже многих западных газет.

Да хоть бы я ответил и в “Нью-Йорк таймс”? — тогда искрились надежды разрядки: с коммунизмом можно договориться, и надо, да он вовсе уже не коммунизм! — как раз по Сахарову. Из статьи его получалось, что мой счёт коммунизму — чрезмерен, необоснован, опоздан, я — не объективный свидетель того, что делается в СССР; ядро моего “Письма” и моё сомнение в абсолютном и безусловном благе Прогресса он изобразил как тягу к реставрации старины. С тех-то пор, вот с этой сахаровской статьи, с постоянными ссылками на неё, и пошло перетёком по Западу, что Солженицын — антидемократ и ретроград.

Но это я зашёл вперёд. А публикация “Письма вождям” произошла 3-го марта — и семьи моей ещё не было, и Аля по телефону настойчиво откладывала, и, можно было догадаться, не от вмешательства властей. А у меня была только сильно неустроенная полупустая трёхэтажная квартира, да ещё с неделю не починенная, не запертая калитка — и сам же Цюрих.

Цюрих — очень нравился мне. Какой-то и крепкий, и вместе с тем изящный город, особенно в нижней части, у реки и озера. Сколько прелести в готических зданиях, сколько накопленной человеческой отделки в улицах (иногда таких кривых и узких). Много трамваев; изгибами спускались они к приречной части города с нашего университетского холма, от мощных зданий университета. (А из прошлого знаю: столько российских революционеров тут учились, получали дипломы в передышках между своими разрушительными рывками на родину.)

Мне и усилий не надо было делать над собой: я уже весь переключился на ленинскую тему. Где б я ни брёл по Цюриху, ленинская тень так и висела надо мной. Сознательный поиск я начал с тех библиотек, где Ленин больше всего занимался: Церингерплац и Центральштелле (по многовековой устойчивости швейцарской жизни они, собственно, и не изменились). Во второй работал эмигрант-чех Мирослав Тучек, весьма социалистического направления, но мне сочувственно помогал. От него я получил и недавнюю книгу Вилли Гаучи, где было собрано всё о пребывании Ленина в Цюрихе, страниц 300 немецкого; получил домой, в подарок от автора, тут же и навалился. И, совершенно неожиданно! — знакомство с Фрицем Платтеном-младшим — трезвым сыном своёго упоённого отца, того Платтена, который оформлял и прикрывал возврат Ленина через Германию в Россию, понёс его на своих крылах. Сын — уже не защищал отца, а объективно выяснял все скрытые обстоятельства того возврата. Дружески мы с ним сошлись (с удивлением я обнаруживал, как быстро восстанавливается мой немецкий). Бродил я и специально по ленинским местам, где он заседал в трактирчиках, как ликвидированный теперь “Кегель-клуб”, и сколько раз проходил по Шпигельгассе, где Ленин квартировал, и по Бельвю к озеру. А другие цюрихские впечатления наваливались на меня мимоходом, случайно, — но затем, с опозданием и в несколько месяцев, я догадывался, что это же прямо идёт в ленинские главы — как ярчайшая картина масленичного карнавала, или могила Бюхнера на Цюрихберге, или богатая всадница на прогулке там же.

Цюрихберг — лесистая овальная гора над Цюрихом, разумеется тщательно сохраняемая в чистоте, и тоже не первый век, место, куда Ленин с Крупской не раз забирались растянуться на траве, — начиналась своим подъёмом совсем близ моего дома, двести метров пройти до фуникулёра — милого открытого трамвайчика, круто-круто его втаскивал канат наверх, когда противоположный вагончик спускался. (Такое это было занятное зрелище, что я положил себе: вот приедут наши, повезу Ермошку показывать, ведь ему четвёртый год, он уже изрядно смышлён, вот удивится-то! Но поразительная жизнь: и приехали, и прожили там два года — так и не нашёл я момента в кружной жизни, свозил всех ребятишек кто-то вместо меня, может быть фрау Видмер, жена штадтпрезидента, мы очень с ними обоими сдружились: Зигмунд своими духовными свойствами и политическим пониманием стоял много выше сегодняшнего среднего западного человека, а фрау Элизабет была тепла, сердечно добра, проста, и привязалась к нашим ребятишкам, брала их то в зоопарк, то ещё куда, свои дети у неё уже были близки к женитьбе.) Квартира-то наша была сильно достигаема шумам близких улиц, особенно от нынешнего завывания санитарных автобусов, тут рядом кантональный госпиталь, — а поднимешься на Цюрихберг, минуешь последние дачи богачей — дальше такой лесной покой, и совсем мало гуляющих в будний день, я там отдышивался, раздумывал, закипали планы литературные, публицистические. (Не забуду встречи с пожилым швейцарцем, он тоже шёл один. Это было вскоре после моего приезда. Он изумился, повернул ко мне, обеими руками взял меня под локти, смотрел на меня с любовью, смотрел, и слёзы у него полились, сперва и говорить не мог. Надо знать сдержанных, жёстко замкнутых швейцарцев, чтоб удивиться: и что повернул без повода, и за руки взял, и плакал.)

Наконец, день прилёта наших прозначился: 29 марта. Солнечный, тёплый день, конечно и Хееб со мной. Опять было большое скопление прессы на аэродроме. К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл, как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два пенька, Аля — корзину с шестимесячным Стёпкой. (Тогдашняя фотография стала из моих любимых.) За Алей шла бабушка. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе. А на Шереметьевском аэродроме гебисты долго держали их багаж: фотографировали все третьестепенные бумажки, и, как потом оказалось, размагнитили и все наши аудиоплёнки, сколько интересных записей накопилось у нас за три года.

Покатили на Штапферштрассе, кортеж за нами, там толпа фотографов вывалила. Наша калитка уже запиралась — они, человек тридцать, кинулись в открытую калитку наших милых соседей, молодой пары, Гиги и Беаты Штехелин (их дома не было), и, ближе к нашему низкому заборчику — зверски теснясь и отталкивая друг друга, вмиг истоптали большую, излелеянную хозяевами цветочную клумбу. И это — европейцы? (Навредили б так русские, все бы: “во! во! русские только так и могут”.) Я закричал на них, пытаясь очнуть. Бесполезно. И — не отступил никто с клумбы, так и уничтожили её. Я изумлялся, до чего они надоедны, они изумлялись, до чего я горд. Измученных малышей мы спешили укладывать — они требовали, чтобы вся семья теперь вышла позировать на балкон. Невозможно, да на аэродроме уж нащёлкали без числа, я — отказал. Так и ещё, ещё утверживалась моя ссора с западной прессой — и надолго вперёд.

Зато: в одном самолёте с нашими прилетел из Москвы корреспондент Ассошиэйтед Пресс Роджер Леддингтон. Аля тут же объяснила мне, что он — из самых самоотверженных спасателей архива, много унёс в карманах. Как же было избежать дать ему хоть маленькое интервью? А вопрос всё тот же: посещу ли я Соединённые Штаты? Америка продолжает ждать.

Между тем — приглашали меня и две подкомиссии американской Палаты Представителей, дать им показания. Взамен себя слал я им подробное письмо* с ответом: чтбо я не полагаю разрядкой международной напряжённости: угодливые умолчания; сакраментальную веру в устные обещания правителей, никогда их не выполнявших; односторонние уступки; позднюю перетолковку договоров; заключение ничем не гарантированных перемирий; равнодушие к зверствам противной стороны. А под разрядкой истинной понимаю “такое несомненно контролируемое обезоруживание всех средств насилия и войны... которое делало бы каждый этап разрядки практически необратимым. Письмо моё было опубликовано в материалах Палаты Представителей, прорвалось отчасти в газеты, например, “Вашингтон пост”. Примечание газеты было: “Мы сделали письмо Солженицына доступным американским обозревателям по советским делам, они охарактеризовали его взгляды как упрощённые. А желательный уровень сложности был: продолжать верить улыбкам и уступать односторонне...

Ещё и сенатор Мондейл (будущий вице-президент) добивался приехать ко мне в Цюрих — но не мог я всего вместить, уклонился.

А тут пришло письмо известного сенатора Джексона, сильно запоздавшее в пути (не по почте, он перемудрил с оказией). [9] И опять — приглашение, и опять — благодарю и отказываюсь. [10]

А тем временем всё притекали же и копились тысячи писем не столь известных людей, отвечать на них — да даже читать их — не было никаких сил. А на Западе привыкли, чтобы каждое учреждение и каждое лицо отвечало на каждое письмо: держи какую хочешь большую контору, пусть отвечают за тебя секретари — но отвечайте. Уже на меня обижались многие и в Швейцарии. Супруги Видмеры посоветовали мне отозваться через Швейцарское телеграфное агентство. Так я и сделал. [11]

Тут — не хватало ответа, который уже выспрашивали у меня швейцарские корреспонденты, который хотели слышать и все тут: по каким именно причинам я избрал Швейцарию для своего жительства? И неловко было бы объяснить, как это получилось само собой. А говорить, что я давно пишу Ленина в Цюрихе, — преждевременно. И изо всех аргументов оставалось — традиционное сочувственное представление в России о Швейцарии да поразительная история, рассказанная Герценом в “Былом и думах” о силе той демократии, где община сильней президента.

Приезд детей поднимает сразу много вопросов. Митю — надо устроить в школу. Кстати, школа совсем рядом, на Штапферштрассе, — и школьники, видя из окон, как донимают нас корреспонденты, уже провели манифестацию с плакатами: “Оставьте Солженицына в покое!” Иду, подаю заявление. (Вослед начинают мне течь бумаги с методическими указаниями, советами.) Митя по уровню оказывается выше, чем школа ожидала, быстро схватывает и язык, ему становится легко, и он, по своему динамичному характеру, зорко использует также и либеральные щели в её распорядке, меня вызывают в школу объясняться.

А малыши? ведь они круглосуточно требуют Алю, им всё тут непривычно, смена резкба; вот старшие растеребили пух из подушки по всему полу, младший плачет. Да у матери опережающая тревога: как детям в океане чужих языков не упустить свой, русский? ежедневно помногу читает им, целый чемодан привезла детских книг. Так Аля — полностью отдастся им, уже не будет сил не только для нашей работы, не только для ответов на дёргающий мир — но ни для какого домового устройства? а оно неперечислимо: неизвестный мир, неизвестные в нём предметы, неизвестные цены и нет языка! К счастью, приходит помощь в виде пожилой эмигрантки, живущей в Цюрихе, Ксении Фрис, она наставляет Алю по всем бытовым проблемам, и находит — чудо какое: в сердце Швейцарии одинокую простонародную, с самобытным русским языком русскую бабушку, закинутую судьбой сюда из Маньчжурии, когда в 1945 — 46 годах наша тамошняя (сибирская) эмиграция бежала от пришедших красных. И эта Екатерина Павловна, “баба Катя”, в своей суровости проникается сердечной теплотой к нашим малышам, как если б вся её одинокая жизнь и была предназначением дождаться вот этих крошек и холить их, и обучать простейшим навыкам жизни. А была бы нянька — иностранка (и все шансы были за то)?

Правда, жила она далеко за городом, у нас бывала только до полудня, но и то какая выручка. Остальное время малыши были с бабушкой и мамой. А продукты покупать? Тут уже Митя выручал, округу быстро освоив. На женщинах наших — всё хозяйство, да если б только! Ведь если самим сейчас не вычитать набор выходящего 2-го тома “Архипелага” (а через несколько месяцев и “Телёнка”), то книги выйдут с изрядными опечатками: у “Имки” нет средств держать корректора. Да уже и Митя много помогает маме: он бойко читает с подлинника вслух, со всеми запятыми, Аля правит по вёрстке. И вот — всё это вместе, перевари.

А малыши нуждаются не только в уходе, но и в зорком глазе. Ведь всего лишь год назад присылали нам гебисты угрожающие письма, стилизованные под уголовников, что расправятся с детьми, — и почему бы это была шутка? В числе доблестей чекистов Дзержинский не перечислял шутливости. Однако живя у Ростроповича в запретной зоне Барвихе, я на лыжах гонял часами по лесу — и знал, что никто меня не посмеет тронуть: ляжет несомненно на них. А здесь, за границей, уже из полиции двух стран предупредили меня, что у международных террористов — я на списке, да мне и так было ясно, Советы же и обучали и снабжали их. И теперь при любом похищении ребёнка ГБ и вовсе руки умоет: это — не наша страна, разбирайтесь сами. Пока беда не случилась — все скажут: пустые страхи, паранойя. А если случится (в ХХ ли веке не берут заложников?) — тогда только “ах! ах!”. Правда, прогулки детей в город — или с фрау Видмер, или с дружной русской эмигрантской семьёй Банкулов, живущих под Цюрихом (нам посчастливилось познакомиться с ними через храм о. Александра Каргона), — прогулки начинаются не сразу, но и наш крохотный дворик, где дети всё время, и мы устроили им разные забавы-горки, игровую площадку, — дворик-то просматривается с трёх сторон, и решётчатый заборчик всего по грудь, его перескочить ничего не стоит.

И перескакивали несколько раз. Какой-то фанатичный молодой человек сел на ступеньках нашего дома и объявил, что — никуда не уйдёт, что я — Иисус Христос, а он отныне будет проповедовать вместе со мной. И просидел на крыльце чуть не сутки, ни на чьи уговоры не поддаваясь, пока позвали полицейских, не пошёл и с ними, и они его мягко и бережно (“права человека”!) вынесли на руках и отвезли подалее. — А то взяли нас в осаду несколько молодчиков, довольно бандитского вида, привезли и на руках держали, носили какое-то несчастное уродливое существо, взрослого карлика, сына из богатейшей латиноамериканской семьи: он желал встречи со мной, чтобы начать совместно писать книгу! — То, по недосмотру, была у нас не заперта и калитка и дверь — тотчас ворвалась в дом какая-то наглая советская баба и, не скрывая враждебности, развязно нам выговаривала. — То другая женщина, тоже с русским языком, настойчиво вызывала к калитке, не хотела бросить письмо просто в почтовый ящик; взяли — рукописное письмо, от кого же? от скандально знаменитого Виктора Луи. Он, простой советский человек, лежит в цюрихском госпитале, размышляет о смысле жизни; считает, что неприятности между нами теперь уже позади — и что же? раскаивается, как разыгрывал мою слепую тётю? как закладывал мою голову под советский топор? — о нет, пишет о своих собственных лагерных страданиях в прошлом, и чтоб я очистил его от обвинений, что он продал “Раковый корпус” на Запад; а теперь он не против бы встретиться со мной после выписки из госпиталя! — А сколькие приезжали и стояли за заборчиком по грудь (всё в том же отворённом дворике соседа Гиги), и настойчиво звали меня. Среди них и очень, видать, искренние люди — и явно же подозрительные провокаторы, какие-то подставные фальшивые лица со смутными историями.

А ещё же приезжали посетители, с письменным заранее моим согласием или без, которых я приглашал беседовать в дом. Тут был и казачий вождь В. Глазков (я не сразу разобрался, что он сепаратист-казакиец: “Казакия” — отдельная от России страна). То, по созвучию, немецкий филолог Вольфганг Казак, сидевший в СССР в лагерях военнопленных, с тех пор вовлекшийся и в русский язык, затем и в русскую литературу. То — неугомонная Патриция Блейк, из ведущих американских журналисток, три года назад швырнувшая в мир, к нашему ужасу, подслушанную ею тайну, что есть такой “Архипелаг ГУЛАГ” и уже переводится на английский! Теперь она желала писать мою биографию. — И американские слависты. И та самая графиня Олсуфьева из Рима, о которой когда-то на Поварской сладко повествовали мне в Союзе писателей, — а теперь она приехала доказывать мне отзывами итальянских профессоров, что её за три месяца сделанный итальянский перевод “Архипелага” — превосходного качества. (А оказался — совсем плох.) И приезжали тщеславные эмигрантские пары, чтобы только отметиться, что были у меня. А бывали — и самые славные старики, и с важными свидетельствами о прошлом, и надо бы плотно заняться ими, да нет времени.

Приезжал В. В. Орехов, редактор многолетнего (с 20-х годов) белогвардейского “Часового” (бессменная вахта, пока не дождёмся падения большевиков). В его письмах перед тем странные какие-то встречались намёки на нашу с ним никогда не бывшую переписку. Уж я думал — не тронулся ли он немного? Нисколько, приехал, уже за 70, с ясной головой и несклонимым духом, участник гражданской войны, капитан русской императорской армии. И показал мне... 2-3 письмамоих! моим безусловно почерком, замечательно подделанные, и с моими выражениями (из других реальных писем), да не ленились лишний раз Бога призвать, и с большой буквы, — а никогда мною не писанные! Подивился я работе кагебистского отдела. А плели они эту переписку с 1972 года. Сперва я будто запрашивал у Орехова материалы по Первой мировой войне, и он мне слал их — куда же? а в Москву, на указанный адрес, заказными письмами с обратными уведомлениями — и уведомления возвращались к нему аккуратно, с “моей” подписью. Изумление? Да столько ли чекисты дурили! Затем, видимо для правдоподобности, “я” предложил ему сменить адрес — писать через Прагу, через какого-то профессора Несвадбу. Тот подтверждал получение писем Орехова. А в конце 1973, когда уже завертели полную “конспирацию”, передали Орехову приглашение “от меня” встретиться нам в Праге, уже не для исторических материалов, а для выработки общего понимания и тактики. И Орехов абсолютно верил и лишь чуть-чуть почему-то не поехал — да тут меня выслали. Так — не состоялась ещё одна готовимая на меня петля: Орехова бы там схватили — и вот уже доказанная моя связь с белогвардейским заговором. Это был у ГБ, очевидно, запасной против меня вариант (да ещё один ли?).

Тут как раз брал интервью “Тайм”, я дал им и эту публикацию, факсимиле “моего” почерка, поймал КГБ на подделке. [12] И урок: не надо такие случаи пропускать: эта публикация ещё сослужит защитную службу в будущем. Урок: что борьба с ГБ никогда не утихает, пока оно растёт на Земле чумною коростой, — и никогда нельзя позволить себе сложить руки.

Да ещё ж было одно место в Цюрихе — импозантная контора Хееба. Посещал я её раз-два в неделю, с деловитостью подшивали какие-то бумаги фрау Хееб, пожилая хрупкая дама, и юная секретарша, а неизменно важный Хееб в своём кабинете сидел за огромным письменным столом, тут и толстые своды швейцарских законов, — да и мне предлагал немало бумаг на главных языках Европы, а то и побочных, я сидел-потел, но все они были как-то не к делу: пустейшие поздравления, пустейшие приглашения, куда я ни за что не поеду, просьбы, просьбы о встрече, приёме, — да я и облегчён был, что всё пустое, не надо ещё на это время тратить. (И само собой — книги, книги в подарок, есть и вовсе лишние, куда их? только на наш чердак.) А если деньги мне нужны? — Хееб выписывал чек, он ведь распоряжался всем. И так не приходило мне даже в голову, что когда-то надо сесть, расспросить о делах — каких там ещё?

А вот и дело: говорит Хееб, надо мне ехать для судебного свидетельства. С чего это? Оказывается: лондонский издатель Флегон (тот самый, испортивший когда-то своим пиратским изданием “Круг” по-русски и проигравший суд за пиратское же английское издание “Августа”, хороший друг Виктора Луи) — теперь так же пиратски издал первый том “Архипелага”, “ИМКА-пресс” судится с ним, но раз я теперь на Западе — требуется и моё присоединение. Боже, как не хочется, как не до этого душе, только и рвущейся — начать бы писать. Но надо — так надо, в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Едем, в цюрихский английский консулат. Какой-то чин садится со мной беседовать — теперь, конечно, по-английски, и давай перестраивай мозговые извилины с немецкого, Боже, как мучительно. Ну, кой-как моё мнение изложено, издания Флегона я не разрешал и протестую, теперь — приноси присягу на Библии. Приношу. (Стоило бы из-за чего другого! И безбожник Флегон в Лондоне охотно присягает.)

Проходит недели две — получаю из Лондона телеграмму от Флегона, что он такого-то числа явится для вручения мне судебного иска. Я и внимания не придал. Но в назначенный день — тёплый весенний день, появляется на Штапферштрассе некий подвижный человечек в чёрной шляпе и в чёрном же плаще-накидке, демонстративно длинном и с широким запбахом, как ходили в Англии прошлого века может быть стряпчие, напоминает большую летучую мышь. На каменном столбике нашей калитки что-то наклеивает, возвращается на другую сторону улицы и стоит там. Выбежал Митя, вернулся, сообщает мне, что это, на английском языке, крупноразмерными, увеличенными буквами, вызов меня в Высший Суд Великобритании и с какой-то важной печатью. Первое наше движение — пусть Митя сорвёт прочь, да и всё. Но какой-то инстинкт почему-то подсказал мне — не срывать, чёрт с ним, пусть висит. Прохожие останавливались, смотрели, удивлялись, шли дальше. Так и провисел до темноты. А Флегон-то, оказалось, все эти часы дежурил с фотоаппаратом — сфотографировать, как мы срываем, это и будет документально означать, что я — принял повестку в английский суд, и теперь подпадаю под него. (Потом я узнал, что иски эти не разрешено посылать по почте, а только лично вручать. Но всё равно, английские газеты уже печатали: издатель “Архипелага” подал насвоего автора — стало быть, недобросовестного — в суд. Подарок для ГБ. В каком-то скороспелом дерьме хотели меня измазать.)

Нет, решительно не хватало нам с Алей времени для простого раздумья.

И в один из чудесных апрельских дней повёз я её фуникулёром этим самым на Цюрихберг, уселись мы в лесу на скамье, с видом на Цюрих далеко внизу, и стали отходить.

Не специально искали главную мысль или деловое решение, а просто отходили. Да к тому же — по-православному Страстная неделя шла, мы уже хаживали и в наш подвальный храмик, настроение очищенное.

Посидели часок — и поняли. Ведь была ж у меня уже года три назад идея, на том я тогда завещание построил (которое Бёлль заверял): 4/5 ото всех моих гонораров отдать на общественные нужды, только пятую часть оставить для семьи. А в январе, вот только что, в разгар травли, я объявил публично, что гонорары “Архипелага” все отдаю в пользу зэков. Доход от “Архипелага” не считаю своим — он принадлежит самой России, а раньше всех — политзэкам, нашему брату. Так вот — и пора, не откладывать! Помощь нужна не когда-то там — но как можно быстрей. Жёнам зэков — собирать передачи и ехать на свидания сейчас, дети зэков и старики-родители недоедают сейчас. А тем более, что у нас подготовка обсужена: прошлым летом в Тарусе встречался я с Аликом Гинзбургом и обговаривали мы с ним, как бы нам, вытягивая мою “нобелевскую” из-за границы, наладить денежную помощь в СССР политзэкам и их семьям, дать им возможность выжить. (Да преследования в СССР и сверх арестов густились: у кого обыск, кого с работы уволили, так тоже без заработка.) И Алик брал на себя всё распределение, имея к тому и жар сердца, и виртуозные конспиративные способности, и великолепный организаторский талант. И уже о деталях сговаривались, я настоял, чтоб не следовать советско-образованской брезгливости, помогал бы он и по старой статье 58—1, так называемым “изменникам родине”, куда лепили и простых пленников, да и все, кто ещё жив, сидят 30 лет. И тогда упиралось только: как же переводить деньги с Запада. (Лишь кой-кому из “невидимок” мы тогда исхитрились.) Так вот, теперь, когда мы здесь, — неужели не найдём способа? Уже нам объяснили здешние знающие, что лучше всего устроить Фонд, ему отначала и передать жертвуемые деньги.

В это двухчасовое сидение, в прозрачной ранней весенности, мы с Алей всё и решили. Называться будет: Русский Общественный Фонд, отдадим ему все мировые гонорары с “Архипелага”, это, наверно, и сложится под те 4/5, а то и больше. Сперва — помощь зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело, позже, может быть, и ещё какие-то восстановительные в России работы. Всё, начинаем действовать, утверждать Фонд! Через Хееба, разумеется, он тут всё понимает. А дальше — будем изобретать, каким же образом средства посылать.

И Бог споспешествовал нам: вот, познакомились с семьёй Банкулов. Виктор Сергеевич оказался в высшей степени рассудительным, деловым и душевно-надёжным человеком. Его первого мы посвятили в наш план, он принял большое участие, много верного советовал, затем стал и членом Правления Фонда. А уж всю конспирацию взяла на себя Аля, скрепляя звенья Невидимок, — эта цепь нисколько не устарела, она ещё как нам пригодится!

А сложилось так, что почти в ту же неделю досталось нам с Алей — и просто на ходу, с какой-то внезапной ясностью, ещё одно крупное жизненное решение принять.

Здесь — не дадут мне работать. Здесь — скрещенье всех европейских путей. Поток посетителей. Чтобы писать — приходится уезжать в горы, и без семьи. Искать в Швейцарии — глушь и переехать всем туда? А есть ли такая? (Спустя время Аля и ездила вместе с Банкулами на плоскогорье Юру, искать там подходящее. Ничего не нашли.) А тогда — уезжать в другую страну? А — куда?

Странно. Встретила меня немецкая Швейцария изумительно, гордилась таким приобретением. И весь образцовый порядок этой страны как будто так соответствовал моей методической организованной натуре. Я искренне эту страну одобрял, всё преотлично. К тому же, когда-то бученный в детстве немецкий язык, пригожавшийся редко, для чтения книг, вдруг теперь счастливо прорвался во мне — и я оказался способен объясняться не только на бытовые темы, но даже и на отвлечённые, хотя за полчаса уставал. Очень мне это помогло в швейцарские годы. Так десятилетиями лежащий в нас груз вдруг оказывается небесполезен, как бы мудро задуман для какого-то этапа жизни, не пропадает заложенный в детстве труд.

А сердцу — не было покойно. Цюрих — исключительно красивый город. А идёшь по нему, сердцу — не хорошо, тоскливо. Да это — и не к Цюриху относилось: скорей, это было общее неприятие западного преизобилия и беспечности. Но — и нависание СССР над плечами.

А приехала Аля — и так же в короткие недели переняла то внешнее ощущение драконовых зубов, которое я испытал в Норвегии. Странно, что, живя в Союзе, мы никогда так не ощущали его нависающую силу, как сразу почувствовали здесь. И вот, в какой-то миг ясности, на мансарде только освояемой цюрихской квартиры, я высказал, и жена как будто приняла: что, ох, не удержимся мы здесь; как уже волны и волны наших эмигрантов — не потянемся ли через океан? (И — продолжали осваивать квартиру, вертикальную от подвала до чердака. Женщине — трудней эти вечные переезды. Аля ещё потом отшатывалась и усильно сопротивлялась, не хотела за океан. Сию минуту ведь ничто не гнало из Европы, не так легко подниматься на новый переезд. Но того требовало протяжённое будущее.)

Так мы начинали жизнь в Цюрихе, уже сразу решив из него уезжать, хотя бы в Юру?

А если не в Европе — то куда?

Методом исключения — получались или Штаты, или Канада. Да ведь детям и хорошо бы дать самый международный язык — английский.

А ещё же держала нас и назад тянула — задача защиты наших собственных арьергардов. Для людей, как-то связанных в прошлом со мной, и особенно для Угримова, всё ещё хранящего архивы, вот этот первый год после моей высылки и особенно первые месяцы были напряжённо-опасными, решающими: последует ли теперь разгром их всех или не тронут? Реальной силы защитить их у меня не было никакой, но ведь реальной силы не было у меня и все прошлые годы — однако же борьба прошла успешно. Пока советское правительство ещё продолжало меня бояться — а оно боялось меня! — я должен был всемерно показывать, что буду громко и сильно защищать каждого своего помощника, не дам им расправиться втихомолку. С волнением открывали мы приходящие из Москвы “левые” письма. Пока, неделя за неделей, все оставались нетронуты, хотя были наглые кагебистские звонки к Люше Чуковской. Затем узналось о преследованиях Эткинда (и надо было поддержать его, я написал защитное заявление и ещё раз напомнил о Суперфине). Море было прессы вокруг, а устойчивых приёмов, навыка, как же и где быстро и заметно напечатать, — у нас не было. И всё ещё не понимал я до конца, насколько Скандинавия — глухой угол, откуда плохо раздаётся по Западу: приехал как раз Пер Хегге — и я отдал ему для “Афтенпостен” статью*. И заглохли там мысли, которые надо бы разъяснять Западу всетелевизийно: что подавление инакомыслящих в СССР помогает закрытости его, внезапности любого агрессивного шага, приближает войну больше, чем отодвигает мировая торговля. И нельзя превращать разрядку в поступенчатый Мюнхен.

Да не одна ж Скандинавия: не избежать мне было в первые месяцы объятий какой-то крупной телевизионной компании, да американской, конечно, — и я дал интервью CBS*. Они приехали к нам в дом шумной, технически оснащённой, крупной компанией, человек 10, за малой недостачей: не было хороших переводчиков. И я тоже к этой встрече оказался плохо готов, не понимал, кто этот Кронкайт, какой он левый, и сколько подколок в его вопросах, — всё о западной медиа да моём отношении (уже все отметили его), да об эмиграции, да сами-то вопросы мне плохо переводил норвежец Хегге, а уж мои ответы на английский совсем сумбурно и неверно переводил Дэвид Флойд, оба не переводчики, тем более не синхронные, — и Кронкайт меня не понимал.

Без надобности полез я и оценивать Третью эмиграцию: этично ли уезжать по отношению к остающимся? и хорошо ли, кто едет в Америку? и как о тех, кто едет в Израиль? не моё было дело в это вмешиваться, — но ещё понимали мы отъезжающих как недавних соотечественников, как своих, а рваная рана отрыва от родины пылала. И мысли были — как Гоголь когда-то написал: “Настал другой род спасенья. Не бежать на корабле из земли своей, спасая своё презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства”. (А привелось и ему годами жить в Италии...)

Тем временем вынужденная эмиграция — и через меня же! — коснулась столь близких нам Стивы Ростроповича и Гали Вишневской. Ведь никогда же бы их артистическая жизнь не пересеклась бы с каракатицей мерзкой, тускоглазой политики, если б не их широкодушный и дерзко отважный шаг — дать приют гонимому. И сколько ж за то унижений, подножек, насмешек, плевков пережили они в смрадном объёме советского Министерства Культуры, от угодливых прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции, Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья отворачивались от них трусливо — после лет сиятельного успеха как им было больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё сколько-то бы продержались? однако после моего изгнания нажим на них стал ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб теперь-то им помягчить, — прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать “Красное Колесо”, а Але — Игната и Степана, — всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от своего детства — и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло изгоняющим восточным ветром — куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда. Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы, сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений, они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, — однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в Цюрихе. Улыбались — а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем травяном дворике сидели мы за столом до сумерок — никогда не примерещился бы такой финал, средь обступивших нас швейцарских особнячков, с высокими черепичными крышами, пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке.

А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы? Его тут знали мало. Он — не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того, чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, — было не по нраву его, бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении, и в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант — А. Д. Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне и в эмиграции почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать деньги на подобный журнал — германский богатейший издатель правого направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма. Однако чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в Цюрих.

С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в “Современнике” на спектакле. Отметно было — и вполне понятно мне — клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества и против литературных лизоблюдов. По повести его в “Тарусских страницах” видно было, что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и детство у него было беспризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я успел прочесть две части из его “Семи дней творения” и нашёл их очень основательными, писатель без подделки и без самоукрасы.

Теперь — этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму — это не вызывало сомнений. Но всё ли — в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой—Второй (да и против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял тогда к белым холодность, а судьбу “остовцев” и военнопленных ему негде было перенять, ощутить. Безалаберно-неукладистая судьба вряд ли связала его душой с историческими и духовными традициями России. Так что надежда на него была, как говаривала моя Матрёна, — горевая. Именнорусскую линию Максимов вряд ли удержит. Я так и сказал ему, в шутку: “Не рассчитываю и не настаиваю, чтобы вы защищали „Русь Святую”, но по крайней мере — не охаивайте её!” И всё же я представлял себе Максимова в русских сыновних чувствах определённее, чем он был. Да в тот год, все мы посвеже на Западе, ещё невозможно было вообразить уже близких трещин размежевания.

Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот какую идею я ему предложил — в укрепление фундамента и смысла журнала — и он её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой Площади, дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в рождаемый журнал. И само название подсказал: “Континент”, а то Синявский уже предлагал Максимову собезьянничать с Кафки “Процесс”.) И — написал Максимову требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера.

Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то стал кричать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал его, положил — тут же опять кричит. Только взял на руки — он опять успокоился. И так вдруг — понравилось мне держать его на руках и прижимать, по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на балкон. Он посапливал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, свое