Кабинет
Юрий Кублановский

Неостывшая переписка

Неостывшая переписка


Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. Дополненная письмами к Е. Б. Пастернаку и его воспоминаниями. М., “Новое литературное обозрение”, 1998, 591 стр.

Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь...

Борис Пастернак.

Письма и дневники писателя — не только самый глубокий и серьезный комментарий к его творчеству. Со временем, полностью расшифрованные и опубликованные, они становятся полноправной частью литературного наследия. А нередко и ответы адресата — тем более, ежели адресат играет в судьбе писателя большую роль, — тоже полноценно вписаны в общую творческую “конструкцию”.

...Переписка Бориса Пастернака с его первой супругой Евгенией Владимировной (в девичестве Лурье; 1898 — 1965) составила большой том; ее публикатор и комментатор Е. Б. Пастернак (единственный ребенок от этого девятилетнего брака) замечает, что чувство поэта к Евгении Владимировне “выливалось в письмах к ней, равных которым, как мне кажется, в эпистолярной лирике нет”.

Тут помимо прочего происходит настоящее обретение нами как цельного образа первой жены поэта — образа, заслоненного его двумя последующими любовями, так и по-новому ярко вырисовывается сам Пастернак, особенно Пастернак 20-х годов (то есть в наименее биографически известный его период).

Мы привыкли к Пастернаку, относительно благополучному по сравнению с другими гениями его плеяды, помогающему им деньгами, предоставляющему им кров и т. п., а позднее — и вообще в уютной прохладце переделкинской дачи. Период же серьезного материального недостатка и бесприютности совковой коммуналки пришелся как раз на девятилетний брак с Евгенией Владимировной, брак, где было много счастья, но еще больше беды. Вечный труженик и работник, он всю жизнь, как бы теперь сказали, пахал, добывая на хлеб насущный; но вот в 20-е годы не отладилась еще та машина, что ему платила, к примеру, за переводы (тем более за переводы театральные, за которые в 40 — 50-х годах шел с каждой постановки твердый процент).

...Они познакомились, когда ей не было двадцати трех[1], ему — за тридцать; она училась во Вхутемасе и балетному танцу; “Сестра моя жизнь” и “Темы и вариации” были еще в производстве, но уже “ходили по рукам в списках”, и знатоки славили Пастернака; родители его собирались и вот уехали за границу, он же с братом остался в двух комнатах уплотненной сразу после их отъезда квартиры на Волхонке. В одной из них и поселились молодожены. Еще перед тем, рассказывает Евгений Борисович, гостя у родителей в Петербурге, Евгения готовила Борису подарок. “Она заметила, что среди книг на Волхонке нет русских классиков: часть была распродана в голодные годы, часть, вероятно, увезена в Германию родителями. Мама купила дешевые собрания Пушкина, Жуковского, Гоголя и др. Я хорошо помню эти несколько полок в черном папином книжном шкафу, по ним я учился читать, ими всю жизнь пользовался мой отец. После его смерти я отдавал в переплет отдельные рассыпавшиеся тома, испещренные его заметками на полях и пережившие переезды, войну, разорение квартиры и смерть самого владельца”.

Перед нами — не просто переписка, а, по сути, роман в письмах, имеющий свою завязку, фабулу, разрешение, эпилог. К тому же, замечает Е. Б. Пастернак, “обостренная впечатлительность была равно свойственна им обоим, что, конечно, роднило и сближало их, но и мешало спокойно переносить неизбежные тяготы. ...Его душевное состояние всегда зависело от успеха работы, которая поглощала его в данный момент, но быстрые переходы от радости к страданию были слишком мучительны стоявшему бок о бок с ним человеку, совместно переживавшему эти смены. И притом у них не было даже другой комнаты, чтобы смягчить мгновенную реакцию и не наталкиваться друг на друга на каждом шагу. ...Он был воспитан, как сам говорил потом, на крепком нравственном тормозе”, но она ревновала. “Вероятно, откровенность, с которой папа делился с ней своими впечатлениями, только увеличивала болезненность их отношений”. “Не буду скрывать, — пишет она ему 25 июня 1924 года, — даже вскользь употребленное имя „Цветаева”, „Марина” скребут по сердцу, потому что с ними связаны горькие воспоминания и слезы”. А ведь речь идет не о встречах! — о письмах Цветаевой Пастернаку, правда о письмах, как бы теперь выразились, “на грани фола”, письмах одного “сверхчеловека” — другому, и что Марине до какой-то там жены последнего. Одна пишет, другой — показывает супруге, пусть и в простоте сердца. А Евгении Владимировне очень и очень больно: “Теперь любовь у меня, отраженная от твоего чувства, от твоего сердца, и много надо ему тепла, чтоб гореть на двоих. И кажется мне, что не осилить тебе” (30 июня 1924). На деле же пик ее любви к нему — еще впереди. Тревоги Евгении Владимировны вылились в жуткий сон, описанный ею с безыскусным и большим мастерством (11.VII.1924):

“Комната, терраса, пейзаж не русский. Серый камень низкого широкого крыльца, окно в глубине ниши, сумерки, рояль”. И вдруг — “аэропланы, целая стая от выстрела сорвавшихся диких уток, с резким звуком стали разрезать воздух. ...Все мы выбежали на площадь перед домом, думая, что видим гонки, состязанье. ...Около меня, как коршун, опустилась громадная птица... и все с тем же оглушающим звуком впилась стальными когтями в землю. Грудь и обращенные на меня крылья были темно-розовые (но „розовые” ничего не говорит — это был жуткий розовый цвет, по силе и матовости красный, по тону — розовый), поджатые во время спуска, покрытые серыми перьями ноги потом впились в землю стальными когтями. Но я, все еще пораженная, любовалась этой птицей, опять поднявшейся в воздух, когда другая камнем слетела рядом, но промахнулась и задела меня только крылом. Я все поняла и бросилась к дому, громко зовя всех опомниться и вернуться, думая о тебе и зная твою рассеянность. Было поздно, окровавленных внесли двоих. По ощущению, один из них был ты.

Дальше уже сон лишен ясности. Лазарет (как во время войны) и много раненных ужасными птицами, всех перевязывает уставшая, измученная сестра. Приходящие люди исполнены каким-то религиозным подъемом и даже не горюют. Уже совсем смутно помнится какая-то женщина, славословящая над останками, и я, умоляющая сестру, которая наконец дала мне льду, который непременно надо было завернуть в марлю и заполнить им раненую грудь”.

Из материального тупика (“О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр., и пр. Это оскорбляет и доводит до отчаянья”) был только один выход: “Отец взялся за „откупную” тему... революцию 1905 года... Эта работа... позволила ему выбиться из нищеты и укрепила его положение”. По тому же ведомству следует, очевидно, числить и “Лейтенанта Шмидта”.

Все-таки это была, разумеется, не вполне конъюнктура. Освободительная идеология — традиционная составная мировоззрения русского интеллигента и литератора — позволяла воспевать и Шмидта, и 1905-й со вполне искренним пафосом. Так — несмотря на яркую стилевую своеобычность — Пастернак вписывается на некоторое время в ландшафт новой советской литературы. “Восторженное отношение” Асеева, Тихонова и многих других советских литературных лисиц к этим вещам Пастернака способствовало его “адаптации”.

...Лето 1926 года — Евгения с сыном в Германии, Пастернак в Москве — новый кризис их отношений. “Когда ты по-настоящему кого-нибудь полюбишь, ты поставишь себе за счастье обгонять его в чувстве, изумлять, превосходить и опережать, — пишет он ей 9.VII.1926. — Тебе тогда не только не придет в голову мелочно меряться с ним теплом и преданностью, а ты даже восстанешь на такой образ жизни, если бы он был тебе предложен, как на ограниченье твоего счастья”. И теми же днями он писал сестре Жозефине: “На своих детских и гимназических карточках и в моих воспоминаниях она круглее, душевнее, гармоничнее и туманней. ...Меня мучит мысль, что я ее иссушил, съел или выпил. Но ведь я совсем не вампир”.

Август 1926-го — почти разрыв: “У меня к тебе ничего, кроме участья и желанья блага тебе, нет. Никакой вражды. Но ты, Женя, адресуешь письмо к слабому, нуждающемуся в тебе человеку, который без тебя пропадет. ...И вот ты ему перечисляешь свои условья, при которых пойдешь на эту жертву. Это не мой случай, Женя. ...Будь в моих границах; знай столько языков, сколько я, стольких людей, как я, не буди моего самолюбья, моей ревности. Ужасное письмо. ...Я тебя не удерживаю”.

Интимное письмо — всегда своего рода импровизация. Тем поразительнее, я бы так определил, “киркегоровская” точность пастернаковских формулировок: “Должна страдать любящая женщина, которую поработили. Но должна страдать и нелюбящая, которую сделали госпожой. Пока ты думаешь только о страданьи, ни тебе, ни мне не ясно, какой случай наш”.

В том же августе в пансионе на берегу Штарнбергского озера Евгения Пастернак встречает преуспевающего банкира Пауля Фейхтвангера, брата писателя; тот делает ей предложение, она отказывает ему. И этот случай становится своеобразным катализатором, сразу укрепившим чудесным образом и любовь, и семью Пастернаков. С той поры наступает “мир в доме” (так и озаглавлен раздел их переписки 1927 — 1929 годов), Евгения Владимировна находит наконец единственно верный регистр и тон в отношеньях с любимым мужем.

...Согласно и по сей день бытующей легенде, Пастернак был какой-то небожитель, неумеха, худо ориентирующийся в реальности. Так что, например, Тихонов, “по-гумилевски” бритый наголо, “в желтой оленьей дохе” или “военной куртке”, одним словом, во всех смыслах ряженый, смотрелся рядом с ним настоящим муш-шиной. (“Я на Пастернаке, — жаловался тогда Тихонов окружающим, — загубил около двадцати стихотворений. Потом понял, как это делается, — бросил”.) На деле же Пастернак был закаленный, мужественный, всю жизнь делавший по утрам гимнастику и в любую пору обливавшийся ледяной водой человек, отличный пловец (“Папа великолепно и помногу плавал — мгновенно раздеваясь и ныряя, он сразу исчезал из глаз”). Он умел хорошо и с удовольствием сам прибрать в доме, пронафталинить на лето вещи, а позже — без устали любил трудиться на обширном переделкинском огороде.

Это был настоящий культурный аристократ, но без всякого чванства, подлинный демократ — в верном, а не в захватанном ныне смысле этого слова. Как писал он позднее (1941):

Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.

Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя,

Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.

В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.

Через три года после того, как семейная жизнь Пастернаков “приобрела некоторые черты уютного и одухотворенного обихода”, — в 1930 году она была сметена страстью поэта к З. Н. Нейгауз. Но это, как говаривали в старину, “совсем другая история”[2].

...У Пастернака были свои, через жизнь пронесенные пристрастия: в цветовой гамме — контрастное сочетание лилового с желтым, в женском типе — “королева шотландцев”, образ, волновавший его более чем эстетически много десятилетий. Жена Нейгауза, писал Пастернак отцу, — “красавица, какой, по-видимому, судя по свидетельствам и судьбе, была Мария Стюарт”. К сожалению, Зинаида Николаевна (в отличие от Евгении Владимировны) не была фотогенична, и следует верить Пастернаку на слово.

Памятником этого тяжелого для всех времени, разом и мучительного и огневого, стала книга стихотворений поэта “Второе рождение”. Мандельштам их определил метко: “советское барокко”. И впрямь: преизбыточность образов, метафор, текстового потока, при некоторой уже вторичности по сравнению с прежним “за- хлёбом”, — это и есть “барокко”. А советское — не только в массе реалий и эпитетов (“Осин подследственных десятки”), но и в подведении, так сказать, теоретической оправдательной базы под большевистский режим. И это понятно: новая любовь требовала существования и развития в реальности, значит, надо было эту реальность и объяснить, и приподнять, и возвысить; привлечь даже “тяжелую артиллерию” — “Стансы” Пушкина. За счет приподнятости любовной коллизии приподнимается и реальность. “На пире Платона во время чумы” не следует покидать застолья[3]. Так что в ближайшие последующие годы Пастернак давил в себе здравый смысл — ради социальной экзальтации, чреватой даже нервной болезнью. 22.IV.1936 Чуковский записывает в дневник: “Вчера на съезде сидел в 6-м или 7 ряду (VII съезд Советов. — Ю. К.). Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды... Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое... Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко (ударница-колхозница. — Ю. К.) заслоняет его!” (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.

Правда, нервную болезнь Пастернака середины 30-х Зинаида Николаевна объясняет по-своему — страшным переживанием поэта по поводу давней интимной истории, случившейся с ней, пятнадцатилетней, за двадцать лет до того. Судя по аналогичной коллизии в “Докторе Живаго”, так оно и было, но думается, это был лишь элемент, а не основная причина его нервного кризиса, апогей которого пришелся на неожиданную казенную поездку в Европу в 1935-м, на дутый антифашистский конгресс (“Эта поездка была для меня мученьем: ездил больной человек. Может быть, мне это все — наказанье за тебя, за твои когдатошние страданья”).

Но по мере того, как зарубцовывалась рана разрыва, крепла дружба, теперь уже на десятилетия, до конца.

Выразительный портрет Евгении Пастернак остался в воспоминаниях певицы Галины Лонгиновны Козловской:

“Она никогда не скрывала своих симпатий и антипатий, относилась непримиримо к людям и явлениям, которые считала дурными. ...Но удивительно, что резкость ее характера исчезала в живописи. ...Кисть ее была лирична и полна удивительной нежности к самим моделям. ...Природа наделила ее редкой силой — силой женской притягательности, и поклонение многих, увлекавшихся ею, казалось, не оставляло места для тоски и одиночества. ...Две комнаты, выходившие окнами на Тверской бульвар. ...Мольберты и подрамники стояли у стен, здесь было удивительно чисто, несколько предметов старинной мебели придавали комнате вид легкого, ненавязчивого изящества — ни следа богемного неряшества и беспорядка. А сама хозяйка, стройная и красивая, с особым разрезом казавшихся узкими глаз, с той же белозубой улыбкой „взахлеб”, была прелестна и в полной гармонии со своим жилищем”. Чтение стихов Пастернака “было какой-то особой потребностью ее души. ...Он в ее отзывах получал для себя нечто важное и нужное”.

Есть две творческие психологии, два понимания творчества: как ответственного служения и вольной релятивной игры, ограниченной лишь вкусом — а по правде, безвкусием — производителя творческого продукта. “...Деятельность стихотворца, — считал Пастернак, — не соотнесенная со зрелищем эпохи или не противопоставленная ему, не дополненная параллельно идущим, в прозе выраженным самостоятельным миром, не освященная отдельно сложившейся философией и особо сложившейся жизнью”, остается “некоторою кривою среди кривых, кривою притязательною”. Сторонним творчеством Пастернак заинтересовывается по высшему счету лишь тогда, когда там “кончается искусство и дышат почва и судьба”, когда как бы само собой разумеющаяся жертвенная деятельность творца органична и натуральна. Людей же самодостаточных в своей культурной работе, коснеющих в комфорте своей творческой деятельности он определял как “не прокаленных благотворным страданием”. (Поразительно опять-таки, что все эти емкие глубокие формулировки — всего лишь бегло писавшиеся от руки эпистолярные импровизации!)

Впрочем, еще хуже, когда служение профанируется, становится своего рода предпринимательством, основывающимся на спекулятивной популярности и идеологическом соответствии. Когда “всё на продажу” и “соотнесенность со зрелищем эпохи” носит, так сказать, профессионально-обязательный характер (рядовая черта советского стихотворца).

Замечательно точны и доверительны характеристики, даваемые поэтом своим советским “коллегам” — в разговорах с первой женой и сыном:

“Его (Суркова. — Ю. К.) откровенное непризнание всего того, что я собой представляю, требует непрестанной борьбы. Это — советский черт, его выпускают, чтобы одернуть, обругать, окоротить, вернуть рукопись „Живаго” из Италии. Но я его понимаю: это искренне и неизменно в течение всей жизни. Он так и родился с барабаном на пупке. А Эренбург — советский ангел... ездит в Европу, разговаривает со всеми и показывает, какая у нас свобода, как все прекрасно. ...Такие люди мне непонятны и неприятны неестественностью положения и двойственностью своей роли”.

...Последнее письмецо Евгении Владимировны к Борису Леонидовичу — из Коктебеля от 6.VII.1959: “Когда я приехала, цвели розы, их было так много, что они не в состоянии были держаться на кусте, они расцветали, а к вечеру уже увядали. Цвел тамариск, маслины. Воздух был такой, что все время ловила себя — вот тут рядом тамариск, а там маслины. Теперь цветут белые лилии и метиола. Второй день гроза круговая и буря”.

Закрываешь том с банальным, но каждый раз — когда сталкиваешься с культурным наследием прошлых дней — почти вслух невольно произносимым присловьем: “Какие были люди!” Люди, духовно структурированные своим даром, нравственностью, культурой. Грех был для них грех, крест — крест, дар — ответственное служение, культура — имманентная составная жизни...

Одни из последних могикан прежней, настоящей России[4].


1 Публикатор оговорился, что двадцати одного.

[2] См.: Пастернак Борис. Второе рождение. [Стихи]. Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания. М., Изд-во «Грит», Дом-музей Пастернака, 1993.

[3] Две последующие гениальные строфы этого стихотворения («Лето», 1930), так восхищавшие Мандельштама, — из самых изысканных в отечественной поэзии. Тем простодушней рядом с ними, в контраст с ними, некоторые другие стихи этой книги: «Когда от высей сердце екает / И гор колышутся кадила, / Ты думаешь, моя далекая, / Что чем-то мне не угодила» — какая обезоруживающе прямая лирика, воистину «второе рождение». Но такая лирическая прямота — вещь опасная даже и для поэта пастернаковского уровня. Вот строфа, откуда заглавие рецензируемой книги: «Не бойся снов, не мучься, брось. / Люблю и думаю и знаю. / Смотри: и рек не мыслит врозь / Существованья ткань сквозная». Семейный разрыв больно, очень больно переживался всеми его участниками. Тогда при чем здесь легковесное «брось»? — не пастернаковского уровня слово. Образ рек — из первой строфы стихотворения («Пока мы по Кавказу лазаем»); речь идет о Куре и Арагве, на которые вместе с поэтом в ту пору «смотрела» отнюдь не Евгения Владимировна, об этом знавшая. Так что и «пример» рек неубедителен и даже неловок. Лирическая откровенность не выдерживает порой медленного прочтения.

[4] Не раз в последнее время замечаю, что в новых хороших, грамотных книгах с «именными указателями» беда. Словно у составителей и комментаторов на эти справочные страницы пороху уже не хватает. И здесь, увы, то же самое: где вовсе не указаны почему-то даты жизни (как, например, вышеупомянутой Г. Л. Козловской), где они не раз даны без тире. «Распутин Григорий Ефимович (1872 — 1916), фаворит императрицы». «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Двадцатые годы и мы на семинаре Покровского?

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация