Кабинет
Ирина Роднянская

И Кушнер стал нам скучен

И Кушнер стал нам скучен



Ну, скажут, Кушнера с Пушкиным сравниваете, докатились! Не сравниваю, нет, но куплетец тот: “И Пушкин стал нам скучен, и Пушкин надоел...” ит. д. — остается символическим памятником неблагодарности современников. Иесли Пушкин для нас — парадигма Поэта, почему бы не воспользоваться парадигмой неблагодарности, адресованной поэту со строчной буквы, но тем не менее — поэту? Вот Татьяна Вольтская пишет:

“Видимо, значение стихов Кушнера нельзя оценить вне контекста тех времен, когда цензура вычеркивала из текста слова „душа” и „Бог”, когда быть просто человеком — не борцом, не ударником, не патриотом — считалось неслыханной дерзостью, и подлинный героизм состоял в отсутствии героической позы... так и воспринимались эти стихи — как откровение честности и человечности. Но память наша коротка... Это не значит, что стихи стали хуже, просто наш слух изменился” (“Знамя”, 1998, № 8).

Я еще вернусь к этим речам и покажу, что прежде бывшее “неслыханной дерзостью” не утратило этих свойств и сегодня. Но сейчас меня интересует куда более, пользуясь словом Гамлета, “капитальное теля” — статья Николая Славянского о поэзии Александра Кушнера “Театр теней” (“Москва”, 1999, № 5; название блеклое, острей было прежнее — “Аполлон и Кушнер”, под которым сокращенный вариант той же филиппики был напечатан в газете “Русская мысль”).

Николай Славянский — новомирский автор, из числа любезных журналу. Его антикушнерианская статья могла бы появиться на тех же страницах, кабы не сомнения, что ответ на нее достигнет такого же парализующего читательскую волю накала, что и напряженное красноречие “деконструктора” (теперь такие разоблачения зовутся “деконструкциями”: например, Белинский деконструировал Бенедиктова — звучит!). Уверенности в этом недоставало, в том числе мне самой, — Славянский, человек талантливый, сделал исключительно высокую ставку на изничтожение “противника” и вложил в это предприятие едва ли не весь свой литературный капитал... Короче, статья его приземлилась на журнальной площади “Москвы”, и, чтобы дать о ней представление, придется не скупиться на цитаты. Центральная ее мысль проста, как отредактированная елка, но черт, как известно, скрывается в деталях, а те глядят в разные стороны. Поэтому примусь, наподобие моего уважаемого коллеги Никиты Елисеева, перепрыгивать с кочки на кочку.

Антоний и Славянский. Читаю: “Совершенным выразителем, я бы сказал, гениальным (! — И. Р.) носителем нового сознания и является Александр Кушнер”; “При чтении стихов Кушнера мы ни на минуту не забываем, что они — стихи, что они очень образцовые...”; “крепкие, красивые стихи”; “Стихи Кушнера очень хороши, поскольку он выражает в них только выразимое: в этом секрет (или разгадка) их совершенства”; “Впрочем, в своих лучших, я бы сказал, в своих высоких художественных творениях Кушнер, пожалуй, достигает духовного величия изделий Фаберже...”. Эти саркастические, но — похвалы, перемежаются такими вот тирадами:

“...он очень благонамерен и обо всем судит и в стихах, и в прозе очень здраво, очень правильно, максимально нормативно, попросту ординарно”.

“Чтобы украсить ландшафт, он завел в нем две-три декоративные бездны для обозрения их ужасов на досуге, устроил несколько зазорчиков между бытием и ледовитым небытием, но у него есть и очень надежная затычка на случай серьезного сквознячка из потустороннего — толстый зад позитивизма”.

“С отвагой царя Менелая Кушнер защищает бездыханное тело своей поэзии, чтобы унести его от хищных критиков-троянцев в свой шатер и там умастить его. Но дело критиков — снять с поэзии Кушнера чужие доспехи, а ее останки пусть уносит”.

Что напомнила мне “та музычка, мотивчик тот”, употребляя строку хулимого поэта? Аналогия, возможно, Славянскому польстит — монолог Антония из третьего акта шекспировского “Юлия Цезаря”: “Внемлите, / Друзья, собратья, римляне!..” В каждом риторическом периоде Антоний (над трупом убитого Брутом Цезаря) сообщает толпе о благодеяниях покойного (так же, как Славянский — о злодеяниях своего объекта), но всякий раз кончает присказкой: “Ведь Брут — достопочтенный человек”, “А Брут, нет слов, почтенный человек”, — чем более всего другого доводит толпу до исступления против убийц (организации схожих чувств у Славянского служат слова о “гениальном выразителе”, “образцовых стихах” ипроч.).

Аналогия, что и говорить, достопочтенная, но дело в том, что монолог этот включается в учебники как непревзойденный образец демагогической манипуляции слушателями, как своего рода практикум для политиков, желающих заняться “грязным делом”. Да, да, я хочу сказать именно это: эскапады Славянского — демагогия, порой блистательная, порой опускающаяся до постыдного уровня “топоровской” сплетни (например, во вставном рассказе о том, как Кушнер якобы лепит себе репутацию гонимого прежними властями лица).

Право же, я не ожидала, до каких фокусов способен дойти на этой стезе автор, до сих пор представлявшийся мне простодушным стратегом, а не пронырливым тактиком. В пространнейшей статье он цитирует два (и только!) стихотворения Кушнера, явно декларативных — и посредственных, какими бывают декларации почти у всех лириков, а потом заверяет:

“Замечу, что неудачных стихов у Кушнера нет и быть не может (курсив мой. — И. Р.), и два уже прочитанных нами стихотворения ничем не хуже всех прочих... Дополнительные примеры не могут изменить эстетического измерения обсуждаемого предмета”.

Каков изворот: объявить малоудачные, скажем так, стихи удачей, а затем провозгласить, что и все такие же! Но мы-то Кушнера читали, и память наша, не такая короткая, как у Вольтской, подсказывает, какие есть у него стихи. (Замечу и я, что при многописании, этой палке о двух концах, стихов необязательных, как и стихов “на тезис”, набирается всегда порядочно; это наблюдение относится не в меньшей мере и к Бродскому, объявляемому великаном, в тени которого скукоживается “карлик” Кушнер.) Вышеупомянутая “деконструкция” Бенедиктова, погубившая репутацию этого небездарного поэта, стоила Белинскому — превосходному эстетическому критику, несмотря на непохвальные зигзаги его эволюции, — самых пристальных цитатных усилий. Мы же имеем дело с “демагогической деконструкцией”. Славянский мог бы обойтись и без тех строф, привлечением коих он озаботился. Упор он делает на энергетику собственной фразы, на фразистость, а в этом случае прерывать себя чужим словом попросту невыгодно.

Теологический скандальчик. Впрочем, иной раз Славянский свою жертву цитирует охотно. Речь идет о прозаических текстах поэта (эссе, интервью, заметки), и тут Кушнер-идеолог действительно может оказать своему обидчику кое-какие услуги по части “среднеинтеллигентских показателей со всем сопутствующим гуманизмом, либерализмом и приличествующим культуропоклонством”. Однако и на этой грядке критик умудряется вырастить демагогическую крапиву. Деталь, но значная:

“В своих „Заметках на полях” (1989) Кушнер пишет, завершая свою мысль цитатой: „Поражает отчаяние и отчаянная смелость Баратынского, его готовность призвать Всевышнего к ответу:

Там, за могильным рубежом,
Сияет день незаходимый,
И оправдается незримый
Пред нашим сердцем и умом”.

Трудно описать всю скандальность такого заявления. Приходится со стыдом отводить глаза. И дело даже не в том, что наш автор хотя бы случайно не слышал церковной службы или не читал молитвослова. Всякий абсолютно посторонний церковной практике человек смекнул бы, исходя лишь из одного контекста, что у слова „оправдается” в этом случае особая коннотация, далекая от юридической нагрузки и от всякого притягивания к ответственности. Причина этого „прокола” не в случайной ошибке... этот назидательный конфуз оказался возможен именно из-за метафизической глухоты Кушнера, которую он демонстрирует на каждом шагу. Отсюда и эта уродливая трактовка стихов Баратынского как отчаянных и сутяжных...”

Мне тоже хочется отвести глаза из-за стыда за эту рацею. Но нельзя не разобраться. Не говорю уж о том, что Славянский, читавший не только молитвослов (если вправду Кушнер его не читал, он много потерял как поэт), но, вероятно, и кое-что из богословия, должен знать о многообразных концепциях теодицеи, то есть (буквально, с греческого) — об оправдании Бога под углом Его ответственности за зло в мире; существуют в том числе и теодицеи с “юридическими” коннотациями. Не говорю уж о том, что Славянский должен бы знать: у “Гамлета Баратынского” были совсем не простые отношения с христианскими истинами, он проблематизировал вопросы жизни, смерти и бессмертия. Но больше всего мне хотелось бы выяснить, читал ли Славянский стихотворение, к “одному лишь контексту” которого советует обратиться. Оно носит название “Отрывок” (1831) и действительно осталось отрывком из ненаписанной философской поэмы. Это диалог двух любящих, сокрушаемых мыслями о неизбежной смертной разлуке и о бытии за гробом. Слова, процитированные Кушнером, принадлежат мужчине-протагонисту, и женщина, отвечая на них, заключает диалог нежным укором: “Зачем в такие размышленья / Ты погружаешься душой?.. / В смиреньи сердца надо верить / И терпеливо ждать конца, / Пойдем, грустна я в самом деле,/ И от мятежных слов твоих, / Я признаюсь, во мне доселе / Сердечный трепет не затих (курсив мой. — И. Р.)”.

Как видим, Кушнеру с его “метафизической глухотой”, но чуткостью к лирическому излиянию гораздо понятней истинный смысл “мятежных слов”, нежели Славянскому с его метафизической подкованностью, но отсутствием “сердечного трепета”.

Этот мнимоцерковный “прокол” беспощадного обличителя значит многое. Прежде всего то, что слова поэтов, мысли поэтов (теперь уже не одного Кушнера, и список еще пополнится) интерпретатора мало интересуют. Интересует же его исключительно собственное неотступное намерение так раскалить лексикон, чтобы на лбу нелюбимого стихотворца запылало тавро, клеймо, стигма. Тут одной “церковностью” не обойдешься. Тут с автором приключается то, что обозначу известным выражением —

Скандал в философии.

“Несомненно, основная мировоззренческая интуиция Кушнера, полностью определившая и способ существования, и дух его писаний, — позитивизм. Как неоспоримый факт это признается всеми, коль скоро сам Кушнер на всех уровнях исповедует в стихах и прозе это мировидение...”

Один из элементарных демагогических приемов — начинать фразу словами “как известно”, хотя пока никому ничего не известно. Славянский изящнее и вместо этого многажды осмеянного зачина вставляет свое “признается всеми” в середину безапелляционного заявления. Кем — “всеми”? Мною, например, не признается, я намерена продемонстрировать большую щепетильность в отношении философских дистинкций.

Ну да Бог с ними, с вводными словами. Тезис насчет “позитивизма” Кушнера повторяется в статье, обрастая фигурами красноречия, столько раз, что не знаешь: то ли, к славе Славянского, посчитать это музыкальной темой с искусными вариациями, то ли, напротив, посетовать на музыкально-проповеднический минимализм в духе какого-нибудь Асахары. В обоих случаях задание ставится чисто гипнотическое.

Я могла бы сослаться на существенное и хорошо им проиллюстрированное суждение Сергея Бочарова относительно того, “как трудно и ненадежно соотносить философские идеи и поэзию. Метод такого соотнесения еще филологии неизвестен”, — не без иронии добавляет автор углубленного труда об эстетике Константина Леонтьева (“Вопросы литературы”, 1999, май — июнь, стр. 197). Однако, думаю, Бочаров не до конца прав: существуют какие-то наводящие моменты в образности, в тонких структурах поэтики. Главное же — верно определить исходный пункт “соотнесения”.

Когда “Опавшие листья” были еще листками сам-тамиздата, мне и моему “кругу” полюбился живейший вердикт В. В. Розанова:

“Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?

Так же странно представить себе, как что „корова поехала верхом на кирасире”.

И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием” (Короб первый. Выделено автором).

Про Кушнера Славянский пишет: “В его стихах сколько угодно переживаний, мыслей, тревог и страхов...” (и слезной влаги, добавлю очевидное) — но все равно “расстается с ним вечным расставанием”, нимало не умягчившись. Видно, они с Розановым одним и тем же словом поминают не одни и те же вещи.

Грубо говоря, позитивизмом можно назвать все, что не является строгим теизмом. То есть все системы мысли, не постулирующие онтологическую бездну между Творцом и сотворенным миром: тогда все сущее — и человек, и жизнь, и сам Бог — оказывается “по эту сторону таинственной черты”. В этом смысле и наукопоклонник, и “философ жизни” (порой сам Розанов), и бунтарь-экзистенциалист, и даже пантеист — все, все они позитивисты, “посюсторонники”.

Но, повторяю, это очень грубое разграничение, пригодное для первичной философской (религиозно-философской, если хотите) ориентировки, но абсолютно непригодное для суждения об интуициях художественной культуры. Розанов, несомненно, имел в виду того самого “позитивиста”, к которому (к которым) обращается Тютчев: “Не то, что мните вы, природа”; которого Набоков вывел под именем Чернышевского в “Даре” и который в романе “Что делать?” рассуждает, что “жертва — сапоги всмятку” и что крушение души равно двум чашкам черного кофе, та же бессонница (обаятельная, однако, бравада — вступлюсь и за Николая Гавриловича). Этот позитивизм — дитя XIX века и жупел XX. С ним-то наш лучший философ жизни и “расстается”.

Кушнер — человек нового века. И как поэт мыслящий находится во власти тонких, хотя и недостаточно радикальных реакций на тот, старозаветный позитивизм. Недостаточно радикальных для ума, идущего до упора, но достаточных для того, чтобы питать (а не иссушать) корни поэзии.

Имя Владимира Набокова мелькнуло здесь не напрасно. Этот ненавистник позитивизма а-ля Чернышевский — Михайловский, но и враг метафизических парений и теологических спекуляций, этот громадный талант, так и не вырвавшийся из плена посюсторонности и тем не менее ослепительно осуществивший себя в искусстве, оказал на мысли Кушнера не меньшее влияние, чем любимый Пруст— на его поэтику “примет” и “поводов”, возбуждающих деятельность души.

Набоков успел одобрительно заметить стихи молодого Кушнера, угадав в них нечто родственное. Раннее стихотворение “Казалось бы, две тьмы...” — парафраз поразившего поэта замечания из “Других берегов”: “Но несравним густой / Мрак, свойственный гробам, / С той дружелюбной тьмой, / Предшествовавшей нам”. Стихотворение “Покров любви, расписанный цветами...” перекликается с финалом “Приглашения на казнь”, и звучит в нем та же музыка устрашающего, но возможного освобождения: “Живые декорации природы, / Все эти многодумные дубы / И ярко нарисованные воды. / Завеса скрипки, пелена трубы. / И полог слез, и занавес вокзала. / Накидки, шторки, створки, покрывала, — / Сквозь них, сквозь них! Средь складок их и швов / Еще один, последний есть покров, / Плотнее всех... Его нам не хватало!”

Вольно Славянскому считать все это литературными упражнениями, “нигде не преодолевающими условностей искусства”, “надежно локализованными художественными реакциями”. Вольно ему писать:

“По требованию структуры у Кушнера естественно возникает заменитель метафизического уровня. Его голубые дали — это Культура, любовь к Искусству вообще и к Поэзии в частности. ...Какой же любовью может позитивист возлюбить культуру? Только самой плоской музейной любовью. Жизнь духа неизбежно превращается в пошлое „собрание богатств и достижений”...”

Кстати, мысль о “культуре” как заменителе метафизического уровня — непроизвольное заимствование Славянского (хочется думать, просто совпадение) из моей давней статьи “Назад — к Орфею!”. Сравните с тем, что там сказано: “Культурные сокровища теперь стали заместителями ценностей абсолютных; культура становится божеством, и думают, что приравнять какой-нибудь сегодняшний обиходный предмет к музейному изделию — значит наделить этот предмет смыслом несопоставимо более высоким, чем его ближайшее назначение и функция. Это современная форма освящения взамен прежних. Но смыслонаделение и освящение здесь, конечно, мнимые”. Однако писала я это про неоперившихся подражателей Кушнера, следовавших скорее за модой, чем за сутью. С тех пор эти поэты стали на крыло и разлетелись кто куда. Кушнер же, видимо, так и остался плохо понятым, судя по тому, что Славянский (см. выше) предъявляет ему одну из банальнейших, я бы даже сказала — “совковых”, претензий.

Заостряя, повторю, что однажды уже говорила в другом месте: Кушнер поразительно мало заинтересован в “культуре”, поразительно мало связывает с ней надежд на обустройство в мире. Конечно, у него, как и у всех, есть стихи о стихах, о живописи, о музыке, но не они определяют мыслительный тонус его поэзии. Ее определители — Жизнь и Смерть. Попытки найти “блестящий и непрочный противовес небытию” (пусть непрочный, но зато блестящий, блещущий, завораживающий блеском) — таково главное занятие поэта на протяжении долгих лет, занятие, от которого он, пожалуй, уже приустал, о чем говорит некая медитативная оторопь последних стихов. (Приведенная стихотворная формула обводит тонким контуром и мир Набокова, о чем замечательно, по-моему, рассказано в статье Светланы Семеновой, напечатанной в предыдущем номере “Нового мира”.)

О романе Кушнера с Жизнью долго распространяться не стану, настолько здесь очевиден центральный смысл отнюдь не риторического олицетворения (“В лицо огромное, без грима, / Прощаясь, всматриваюсь жадно. ...Неутолима! Невероятна!”), и благодарность, и трепет перед тайной, и восхищение самоткущим станком живого вещества — в духе бергсоновского “творческого порыва”. “Витализм” — существует этот и другие философские “измы”, названия школ, которые так нейдут к лицу поэзии, к разговорам о ней, но по крайней мере встают грамотным заслоном на пути позитивистского тарана. Укажу только к случаю на сходство с розановской “философией жизни”, с одной из ее граней. Василий Васильевич, как известно, не представлял себе рая без трогательных и памятных мелочей, окружающих его в жизни этой (Бердяев — без своего кота: сочувствую!). Это и специфическая кушнеровская тема: “Что мне весна? Возьми ее себе! / Где вечная, там расцветет и эта... / И плачет он меж Невкой и Невой, / Вблизи трамвайных линий и мечети, / Но не отдаст недуг сердечный свой, / Зарю и рельсы блещущие эти / За те края, где льется ровный свет, / Где не стареют в горестях и зимах. / Он и не мыслит счастья без примет / Топографических, неотразимых”. Ради Бога, укоряйте их всех вместе за нецерковный (верно будет сказать, что и банальный) взгляд на “вечную весну” и горний край — разве я стану спорить, я присоединюсь...

Поговорим, однако, о Смерти. Перечитывая стихи Кушнера, я впервые для себя обнаружила, что никто из современных поэтов не думает о ней столько, сколько этот, никто к ней так не присоседился, не примерился, чтобы, шагнув, отпрянуть — и снова шагнуть. “Бытие-к-смерти” — этот знаменитый экзистенциал проступает в его стихах как “мене, текел, фарес” и отметает все разговоры о комфортном (“как рыба в воде”) пребывании “позитивиста” на житейской горизонтали.

“Умереть — расколоть самый твердый орех”, — это действительно так. Сколько раз он пытался надколоть его заранее! То приглядывался к младенческой до-жизни (“Ребенок ближе всех к небытию”), то, “примеривая смерть тайком к себе чужую”, вживался в известные из великих биографий прецеденты: в “арзамасский ужас” Льва Толстого, в политическую страстность испускающего дух Тютчева, — то научал себя римскому стоицизму (“У греков — жизнь любить, у римлян — умирать... У греков — воск топить и умирать — у римлян”; “Будем думать, что смерть— это подвиг такой в конце”), то утешал себя мифологизацией последнего рубежа — летейскими ласточками, соцерзанием обола, идущего в уплату Харону, то делал робкие допущения о запредельности (“Может быть, смерть — это смена оптических линз?”), то через парадокс приближался к образу того исхода, которого чают христиане: “Ватикана создатель всех лучше сказал: „Пустяки, / Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже, / Как изделье того же ваятеля”... Апрельского утра фактуру, / Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,/ Чтобы мастеру мы и во всем остальном доверяли... / Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале”.

Но орех не раскалывается. И главное из того, что сказал Кушнер о смертном человеке, очень просто: “Он хочет жить, а надо гибнуть”. Подобной строки у Бродского, пережившего (как настаивает мой оппонент) и смоловшего в трагический прах все современные дилеммы “мыслящего тростника”, вы скорее всего не найдете... А добрался ли до ядра ореха сам Славянский? Он, разумеется, знает, как надо думать об этом прeдмете. И я знаю. Но вера наша слаба, в “вещах невидимых” едва удостоверена, иначе двигала бы горами. Двигала бы душами, душами поэтов тоже. Обругать “позитивистом”, ехидно попенять на отсутствие “горних помыслов”— не более чем субститут бессильной веры.

Pro domo sua. (Куда мне до Славянского с его широким лингвистическим образованием! Но разрешите и мне, как бы в подражание, щегольнуть чуждой латынью, потому что “в свою защиту” или “по личному вопросу” — эти замены как-то не вполне адекватны.)

Итак, Славянский кое-какие строки и абзацы своего монолога посвящает и моей особе, моим печатно высказанным мнениям о поэзии Кушнера. Приписывая мне тонкую проницательность и “мощную интуицию” (спасибо!), он вместе с тем ловко инкрустирует разговор обо мне одной из самых непристойных пушкинских эпиграмм, полагая, что этот раскавыченный намек — “fьr Wenige”, “для немногих”, в том числе и для меня, тонкой и проницательной (еще раз спасибо — за доверие), прочие же — не разглядят. Чем ответить? “Нельзя писать: такой-то де старик, козел в очках, плюгавый клеветник...” — предупреждал нас тот же Пушкин, — “все это будет личность”. А я не хочу переходить на личности, тем более когда они мне не антипатичны. Замолкаю.

Не умолчу о другом. Перелагая мои оценки, Славянский балансирует между глаголами “похваливать”, “недоговаривать” и “проговориться”. Каждый из них по-своему лжив.

Могла ли “похваливать” (смердящее “позитивизмом” слово), могла ли я похваливать поэта, который соучаствовал в жизни моей души! (Это признание есть и в статье, взятой Славянским на заметку.) Сколько раз, возясь с собственной печалью, я твердила: “Буксир, как Орфей, и блестят на нем блики. / Две баржи за ним, словно две Эвридики. / Зачем ему две?” — и бессмысленный финальный вопрос сжимал мне сердце вернее, чем любые ламентации с анжанбманами и без оных. Сколько раз, чудом избегнув опасности, зла, катастрофы, я заодно с лириком изумлялась: “Боже мой! Еще живу! Все могу еще потрогать...” (Славянский, конечно, много выше таких чувствований). А если я с поэтом спорила, то именно как с дорогим духовным спутником, стезя которого может прискорбно разойтись с моей. Да и сейчас, когда всему уже подводятся итоги, я с благодарностью открыта для его стихов (другого градуса, нежели та двоица, над которой колдует Славянский) и для их демонстрации.

Будь это стародавний журнал, из прошлого века, с несколькими пагинациями, объемистый, как бабушкин сундук, у меня было бы право выписать в пику зоилу ну хотя бы три стихотворения. Одно, совсем раннее и даже заброшенное самим поэтом: как в доме гасло окно за окном и как он погружался во мрак, равный исчезновению (метафизика, но не та, которая о себе трубит). Другое, из более зрелой поры: “Задумался, мысль потерял...” — чтобы знали, что такое настоящая, “экзистенциальная” тоска, и не обманывались пышноцветами. И, скажем, третье, сравнительно позднее — “Пчела”, — дабы поняли, что “радость жизни” с ее чувственной аурой — вовсе не пошлость, а тоже на свой лад метафизика. Увы, такие выписки нынче не приняты. Полюбопытствуйте сами и “почувствуйте разницу” с тем, что вычитали у Славянского.

Теперь — “недоговаривала” ли? Конечно, поскольку, как правильно запомнилось Т. Вольтской, слово Бог не допускалось — не цензурой, на то были редакторы, самые благожелательные. Однако оказалась понята, и между мной и поэтом произошел обмен острыми письмами (хорошо бы их найти и перечитать). Могу договорить сегодня. Кушнер не из тех, кто зарыл свой богоданный талант в землю. Но прибыль с оборота была бы больше, когда бы в негоции участвовал еще один Партнер. Кушнер ищет Его как умеет (“Куст”, “А лучший довод в тексте под рукой...”, “И в скверике под вязом...”, “Страстная пятница”), но что-то мешает — интеллигентская самодостаточность, притупляющая личное чувство греха, пусть так. А пуще всего мешают те, кто высокомерно посмеивается над “ординарным” деизмом или пантеизмом поэта и, приставив нож к горлу, требует соответствовать “сакральному” (Вольтская) — выучили-таки словечко!

Наконец, “проговорилась” ли я, постаравшись затем, как пишет Славянский, “загладить свою неловкость”? Не та ситуация. Я в открытую спорила с безверной идеологией Кушнера и откровенной (насколько позволяли внешние условия) могла быть как раз потому, что идеология эта не покрывала собой его поэзию, так много мне говорившую. В страдание, счастье и “ужас нежитья”, выраженные в ней, я верила и верю совершенно всерьез, так что не стоит Славянскому меня вербовать в свои стыдливые (и двуличные) союзницы.

Два “научных скандала”. В развязывании одного из них Славянский винит покойную Лидию Гинзбург, умнейшего аналитика поэзии, хоть и захваченного той самой “идеологией”, которая нам со Славянским не по душе. Кто тут на самом деле наскандалил — вскоре выясним. Но прежде — о скандале, уж точно научном, в который с абсолютно невинным видом влетел сам антипозитивист.

Уж как только не издевается он над разговорами об узнаваемой “интонации Кушнера, на которую... оказалась поставлена вся его поэтическая репутация”! Над его “секретной” якобы интонацией, которою поклонники поэта затыкают все его прорехи. (Среди этих поклонников Славянский мог бы назвать Иосифа Бродского:

“Поэтика Кушнера, говоря коротко, поэтика стоицизма, и стоицизм этот тем более убедителен и, я бы добавил, заражающ, что он не результат рационального выбора, но суть выдох или послесловие невероятно напряженной душевной деятельности. В стихотворении свидетельством душевной деятельности является интонация”.

Понимаю, Бродский Славянскому — как и мне — не указ. Но совсем обойти его настойчивое мнение — это как-то... немужественно.)

Продолжим, однако, научный экскурс Славянского:

“Между прочим, интонация описывается с горем пополам на общелингвистическом и общепсихологическом уровне, который не имеет никакого отношения к эстетическим ценностям. На личностном уровне, да еще в художественном слое, научной дефиниции она не поддается... Из невозможности научного определения личностного слоя интонации в смысле эстетической категории и вытекает теоретическая некорректность ссылки на нее в качестве научного довода, ею не опишешь поэтики...”

Жалобы на ненаучность, как и неверие в то, что поэтический слух пишущего и читающего способен что-то определить и без теоретических аргументов, — все это особенно пикантно звучит в устах борца с позитивизмом... А все-таки столь вопиющей неосведомленности я от Славянского не ожидала. К его сведению: есть наука — стиховедение, и она умеет много гитик. Со времен Андрея Белого, Томашевского, Эйхенбаума и кого там еще она занимается стиховой интонацией на ее собственном, эстетически значимом, уровне, отличном от общелингвистического и общепсихологического. Отличном хотя бы тем, что поэтическая речь делится на интонационно восходящие ряды, которых не знает лингвистика, внутри них есть словоразделы, не совпадающие с границами ритмических “квантов”, создается особая мелодика и прочее, и прочее. При очень большом желании можно в общих чертах описать интонацию любого поэта, пользуясь подсчетами, схемами, выделяя синтаксические константы и т. п., но делать этого, по-моему, нет смысла, на то нам даны уши.

“При этом собственная интонация Кушнера узнаваема сразу и безошибочно, хотя ее, как всякую интонацию, невозможно рассказать — разве что спеть! — она, обладая огромной активностью, по прочтении многих стихов застревает в ухе, как некий навязчивый мотив”.

Так пишет Татьяна Вольтская, еще один критик Кушнера, во всем, что касается поэтической философии последнего, совпадающая со Славянским. Просто она— слышит, потому как сама поэт. И репутация любого поэта действительно ставится на кон в зависимости от этого “неопределимого” и будто бы внеэстетического фактора. “Пахла цветами, пальцы нежные к пастиле / клавишей крались, глаза в нотном вязанье спицей / вязли... А вот пушистые персики на столе —/ рядом с Арлезианкой, жесткой и желтолицей!” — так писать — значит терять частицу своей художественной репутации, потому что Кушнер уже провел в воздухе эти линии — для себя, для собственной души (имя автора стихов называть не стану).

Ладно, другой скандал куда серьезней.

“Для оправдания своей заурядности Кушнер стал усиленно развивать тему частного, которое натягивалось не только на социальное место поэта, но и на самое поэзию. Ему на помощь приходит Лидия Гинзбург. ...Изымая его из романтической традиции, она тем не менее продолжает говорить о нем как о лирическом поэте. Это просто научный скандал”.

Ради краткости продолжу своими словами. Скандал заключается в том, что “по какому-то там Гегелю лирика есть содержание романтизма”, что это приложимо и к античной лирике (“романтическая ситуация”: утрата объективных ценностей, выдвижение индивидуальности) и что лирика требует “духовной мощи”, “метафизического параметра личности”, а такое (недоговаривает, но подводит под Гинзбург логическую мину наш аналитик) возможно только в границах романтической матрицы.

Оставим в стороне и то, что Гегель пересказан плоховато, и то, что если даже лирика — “содержание” (вернее, излюбленное русло) романтизма, это еще не значит, что романтизм — “содержание” лирики (теорема необратима), и то, что никакой Гегель не захочет нести ответственности за столь странную квалификацию античной лирики (до Давида-псалмопевца у Славянского почему-то руки не дошли— а ведь тоже лирик, вне всякого сомнения). Сказано главное слово — романтизм. И оно требует от нас предельной серьезности.

Вот где собака зарыта. На протяжении двух последних лет три с половиной человека (Вик. Топорова я числю в дробях ввиду его общеизвестной литературной неприглядности, но остальных троих уважаю) обрушились на Кушнера фактически с одними и теми же ниспровержениями: он не романтический поэт, а значит, и не поэт вовсе. В условиях “кризиса новоевропейского индивидуализма” и “глобальной катастрофы духа” (Н. Славянский) на роль предсказанного Евгением Баратынским “последнего поэта” выдвигается — догадаться нетрудно — Иосиф Бродский, Кушнер же оставляется за чертой, как поверхностное карликовое произрастание, не ведающее о вулканических разломах почвы.

Третьим, наряду со Славянским и Вольтской, назову Серго Ломинадзе, который в статье “Пустыня и оазис” (“Вопросы литературы”, 1997, март — апрель), анализируя, притом очень тонко, стихотворение Бродского, адресованное Кушнеру и обидевшее его, под конец бросает в лицо адресату блоковские строки: “Ты будешь доволен собой и женой...” Эпизод показательный. Более наивную прокламацию романтического избранничества, чем стихотворение Блока “Поэты”, трудно отыскать. И что с того, что впоследствии сам Блок сделал рядом с этими стихами помету: “Отвратительный анархизм несчастного пьяницы”, что с того, что по миновении двадцатого века оно звучит как доисторический мотив, — Ломинадзе оно вполне по душе. Как образец лирической стратегии и как неотразимый аргумент в полемике.

От настойчивого социально-культурного заказа на романтизм, сделанного сегодня такими неслучайными людьми, невозможно просто отмахнуться. Посмотрим, как в этом свете видится фигура настоящегопоэта Славянскому. Он рисует ее от противного — от Кушнера, до того противного, что с ним “неприятно из одной тарелки”. (Простите за повторение некоторых из нижеследующих цитат.)

“Кушнер нигде не преодолевает условностей искусства”.

“Стихи Кушнера очень хороши, поскольку он выражает в них только выразимое...”

“Этот поэт ни при каких обстоятельствах не может угрожать окружающей среде созданием критической массы”.

“Жизнь Кушнера — это не жизнь поэта”.

Не кажется ли вам, что нас вернули в какие-то позавчерашние времена, в объятия какого-то прилипчивого дежа вю? Нужно ли “преодолевать” условности искусства после того, как “границы искусства” так ответственно определял Вячеслав Иванов, после того, как рухнули все теургические утопии, тщившиеся преодолеть эти границы и условности, после того, как на таком “преодолении” прокололись футуристы и лефовцы? Нужно ли заводить старые речи о “невыразимом” и “несказанном” после художественной борьбы акмеистов за выразимость и явственной их победы (при том, что несказанное никуда не делось из их лучших творений)? Стоит ли “угрожать окружающей среде” после того, как красивый, двадцатидвухлетний и достаточно массивный Маяковский уже прошелся по этой среде, “мир огромив мощью голоса”, и сорвался в продавленную им же самим волчью яму? И что такое — “жизнь поэта”? Жизнь Пушкина не была жизнью поэта, хотя это была жизнь гения, почитавшего поэзию святыней и гласом свыше (романтики— от Соловьева до Непомнящего — до сих пор укоряют его за то, что он так и не зажил жизнью своего Пророка). Жизнью поэта была жизнь романтического юноши Веневитинова: “Все чуждо, дико для него, / На все спокойно он взирает, / Лишь редко что-то с уст его / Улыбку беглую срывает”. Но кто сейчас помнит стихи Веневитинова...

В одном из точнейших своих исследований Лидия Гинзбург показала, что за тыняновским термином “лирический герой” стоит реальность именно романтической лирики, лириков, вживляющих в стихи собственный легендарный образ, и что не всякая лирика такова — и Пушкин, и Мандельштам пишут впечатлениями, а не стилизованными автопортретами, их поэтические биографии жизненно-конкретны, а не фигуративны, в этом смысле оказываясь биографиями частных лиц. Кушнер заостряет эти мысли, понятное дело, в интересах своей поэтической философии: “Есть поэты с фотообъективом, / Их самих снимающим в упор: / Отбегут, замрут перед штативом / С видом сиротливым, / Обогнав щелчок, потупив взор”. Есть такие поэты, и это не значит, что они хуже Кушнера. Но и не значит, что лучше.

Эти довольно общеизвестные мысли Славянского не посещают. Он твердо уверен, что поэт как особа, ангажированная небесами, не должен ощущать себя лицом “частным”, живущим жизнью обычного человека, что это измена, отказ от “духовной мощи”, предательство “метафизического уровня” и вообще ниспадение в толпу того гигантского силуэта, который над ней величаво возвышался в лучшие для искусства времена. Конечно, в глубине души он чувствует, что подверстать многих прекрасных русских поэтов к этому циклопическому образу нелегко, — однако старается. Пастернак

“пережил романтическое отношение к жизни, поэзии и самому себе как неизбежную и чрезвычайно важную стадию личностного становления. Он отказывается от миссии романтического поэта („чье жизнепонимание ярко и неоспоримо”), потому что она и не могла быть реализована в условиях надвигавшегося времени”.

Ах, вот оно что — “миссия”. Предположить, что Пастернака побудило отказаться от нее “надвигавшееся время” (то есть идеологическое давление власти), что из-за этого он отмежевался от поэтической психологии Маяковского (о чем пишет в “Людях и положениях”), — значит ничего не понять в его становлении и даже глубоко его оскорбить. Пастернак шел от романтизма к христианскому мировидению, к “растворенью” в других, “как бы им в даренье”, и слишком хорошо известно: Евангелие его восхищало тем, что в отличие от Ветхого Завета священная история представала там не историей царей и героев, а историей “частных” лиц “без статуса”.

Ну а Фет?

“Борьба Фета с христианством была грандиозным событием его личности, она соответствовала духовной породистости его атеизма и титанизму его сознания”.

Риторика, декламация. Не понимает автор, что вести речь о “титанизме” Фета— все равно что придавить его бетонной плитой. Уведомленный о своей грандиозной “борьбе с христианством”, Фет, верно, переворачивается в гробу и силится хладной рукой стереть прометеевский грим.

...На почве романтизма Кушнер размежевался с Бродским вполне принципиально — как Пастернак с Маяковским (кстати, аналогия между двумя романтическими поэтами — начала и конца века — проведена в книге Юрия Карабчиевского “Воскрешение Маяковского”, и аналогия эта не бессмысленна). В 1962 году в ответ на прекрасную балладу Бродского “Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам...” Кушнер написал тоже превосходное, на мой взгляд, стихотворение, где мраку, буре и луне противопоставил идиллический предзакатный пейзаж, проливающий в душу мир. (Стихотворение не включено в кушнеровское “Избранное”, может быть, по причинам литературного этикета, — я пишу о нем по памяти.) Это было так давно, что обоим поэтам не пришел еще срок мериться славой; ничего, кроме идей, не подталкивало их к столь резкому самоопределению и взаимообособлению. Но каждый уже твердо знал свой внутренний путь.

Окончательная разгадка. Для единоверческой позиции трех критиков Кушнера я выбрала бы старую школьную формулу: реакционный романтизм. К прекрасно осознаваемому ими закату некогда цветущего новоевропейского индивидуализма, с его фаустовскими порываниями и надмирной героикой, они относятся ностальгически, именно что реактивно, пассивно, “реакционно”. Даже статью Аверинцева “Моя ностальгия” Славянский слегка подкрасил под Константина Леонтьева; для Аверинцева слова “гуманизм” и “либерализм” не звучат как брань, хоть он и сознает их относительную цену.

Славянский и иже с ним не решаются принять того, что увиделось католическому богослову (и гуманисту) Романо Гвардини, автору порубежного (1950 год) сочинения “Конец Нового времени. Попытка найти свое место”: что кончилось пышное развертывание единичных личностей на безвестном фоне остальных; что “личность” как нечто роскошное и исключительное сменяется “лицом”, чем-то “скудным и твердым”, имеющим почти стоический характер, тем, что, однако, можно спасти и развить в любом человеческом индивиде, ибо и он “окликнут Богом”.

У Кушнера есть стихотворение из цикла “Большие числа”, которое можно было бы назвать так же, как трактат Гвардини:

Помню, в детстве на улицах было не много людей.
Никого не задев, по Большому пройти было можно,
Как на Крите, наверное, в пору микенских царей.
Жизнь с тех пор не узнать: многолюдна, густа, суматошна.
............................................................
Многонога, быстра, никогда, никогда не была
Многоглазой такой, многорукой и многоголовой.
Поощренья просить у такого большого числа?
Быть любимым листком в этой тьме тополиной, кленовой?

На каком основанье? В клубящейся этой толпе
Быть отмеченным сверх общепринятой меры неловко.
Где младенческий век, о необщей мечтавший судьбе?..

Славянский в таких речах видит свидетельство “приплюснутости” поэта. Но поэзия Кушнера — “попытка найти свое место” в постсовременной ситуации (в ситуации “без Зигфридов”, которая предсказана Блоком в прологе к “Возмездию”). И может быть — это попытка в толпе быть “окликнутым Богом”, не прибегая к ритуальным жестам, недоверие к которым очень трудно преодолимо.

Леонтьевско-шпенглерианская же поза — романтически ущербна. Она закрыта для собеседничества с себе подобными и исчерпывается — вот тут это слово впору — красивыми стенаниями. Это уход в прошлое с громким хлопком дверью.

А propos: о ритуальных жестах. Когда-то мне передали мнение старшего собрата по цеху: “Вечно Роднянская делает ритуальные жесты перед талантом”. Отзыв был явно пренебрежительным, но никогда я не слышала лучшей похвалы. И сейчас я не за Кушнера вступаюсь, не за его ориентацию в жизни и в поэзии, Бог с ней. А за его дар. За этот ключевой пароль, столь нелогичный в устах безбожного(?) Набокова: ведь где дар, там и Даритель. Дар требует жестов почитания, вольно или невольно они адресуются его Источнику.

Глухое презрение к Божьему дару и смешивание его с позитивистской яичницей собственного приготовления, подсунутой к столу поэта, — вот что я прочитала в статье Славянского.

Впрочем, каждому свое. Николай Славянский — санитар леса. Я бы даже сказала: гениальный санитар леса. Сильные выживут (за Кушнера не страшно), прочие— сгинут. В этом смысле — “в его руке олива мира” (см. стихотворение Баратынского “Смерть”).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация