Кабинет
Ирина Сурат

“Да приступлю ко смерти смело...”

Сурат Ирина Захаровна — литературовед, пушкинист. В 1981 году окончила филологический факультет МГУ; кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Института мировой литературы РАН. Автор более пятидесяти работ, в том числе книг “Жил на свете рыцарь бедный...” (1990), “Пушкинист Владислав Ходасевич” (1994), книги статей о Пушкине “Жизнь и лира” (1995), значительная часть которых публиковалась на страницах “Нового мира”. Наш постоянный автор.


Ирина Сурат

“Да приступлю ко смерти смело...”

О гибели Пушкина


Гибель Пушкина, несомненно, — самое значимое событие его биографии.

“Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили”, — писала Марина Цветаева[1]. В свете этого знания воспринимается пушкинская жизнь, его слово и то, что называется судьба — предопределенная свыше доля. Смерть всякого человека бросает свет на пройденный им путь, а Пушкина это касается в особой мере. Мощный трагический финал обнаруживает истинный вес его “легкого” имени. Но смысл этого финала остается от нас сокрыт. Почему это случилось так, а не иначе? почему в этот момент, а не в другой? Легкомыслие красавицы жены, козни голландского посланника и его приемного сына, материальные трудности, положение при дворе — все это многократно описано и досконально изучено, но к этому не может сводиться проблема гибели Пушкина. Анализ этих известных обстоятельств оставляет ощущение их несоизмеримости с происшедшим. Все это — только внешняя сторона жизненного круга, событийная оболочка великой трагедии великого художника, имеющей свою глубинную логику и свою провиденциальную телеологию. Колосс духа, гений в расцвете сил и таланта — неужели он ушел потому, что оказался в зависимости от двора, а жена его кокетничала с кавалергардом? Клубок обстоятельств, опутавших Пушкина в последние годы, нельзя, конечно, сбрасывать со счетов, но на первый план пора вынести другие вопросы: каков был его внутренний путь к смерти, с чем подошел он к последней черте и в чем, наконец, промыслительность такого ухода? Нельзя сказать, что никто не касался этих вопросов, — их поднимали Вл. Соловьев, С. Булгаков, А. Битов, — и все же что-то самое существенное остается во мраке.

Об этом почти невозможно писать. “Нас этим выстрелом всех в живот ранили”[2], эмоции перехлестывают и мешают анализу, но дело не только в этом. Уже непосредственные свидетели трагедии ощутили ее головокружительную метафизическую глубину, перед которой теряется разум. В пушкинской кончине заключена тайна высшего порядка, которая и пребудет тайной, и мы можем только очертить заповедный круг связанных с нею проблем.

Но если и не пытаться приблизиться к этой тайне, если расценивать гибель Пушкина как “нелепую”[3], то есть лишенную всякого смысла, то и весь его путь оказывается для нас недочитанной, недопонятой книгой, сюжет которой не имеет развязки.

Полтора столетия в целом не много прибавили к тем версиям случившегося, которые оформились в сознании современников. Наиболее распространенная из них была с исключительной силой выражена Лермонтовым в “Смерти поэта” — это обвинение обществу, и конкретно придворному обществу, загнавшему и удушившему Пушкина. Оспаривать гнусную роль в этом деле петербургского света не приходится — она и сегодня всем очевидна. К этим внешним злым силам, вынудившим поэта выйти на смертельную дуэль, причисляют по вкусу кто его жену, кто масонов, кто императора Николая I. Но хочется вместе с С. Булгаковым возразить: “Пушкин достоин того, чтобы за ним признана была и личная ответственность за свою судьбу”[4].

Признающие личную ответственность Пушкина за постигшую его участь разделяют, как правило, один из двух взглядов на дуэль. Первый: Пушкин по собственной воле шел на смерть потому, что в силу тех или иных причин не хотел больше жить. Среди современников это утверждал не только Геккерн, имевший на то понятные резоны, но и такие не чужие Пушкину люди, как Вл. Соллогуб, избранный им в секунданты в ноябрьской дуэльной истории, или Е. Вревская, с которой он был откровенен в январские преддуэльные дни. Сторонники этого мнения пренебрегают многими фактами, из коих самый красноречивый состоит в том, что смертельно раненный Пушкин, упавший в снег, истекающий кровью, собрал все силы, чтобы сделать свой выстрел и убить противника, а узнав, что тот только ранен, сказал: “Странно, я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет. Впрочем, все равно. Как только мы поправимся, снова начнем”[5]. С версией самоубийства это никак не сходится: “...отчего человек, решивший прощаться с жизнью, обязательно хочет утащить на тот свет своего противника?”[6]

Еще один взгляд сводится к тому, что Пушкин, грубо говоря, сам во многом виноват, что он своими предосудительными поступками невольно приблизил собственную смерть. Пришедший к такому выводу Вл. Соловьев счел возможным передать его стихами Жуковского[7]:

Жизнь его не враг отъял, —
Он своею силой пал,
Жертва гибельного гнева, —

или не гнева, а неправильного выбора жены и вообще жизненных путей. “Пушкин был великий „светильник духа”, и только великая вина могла погасить его. Только эта вина сделала его уязвимым”, — писал символистский критик П. П. Перцов в статье “„Cудьба” Пушкина”[8]. Суд над поэтом, начатый еще при его жизни в том числе и близкими друзьями (В. А. Жуковским, П. А. Вяземским, А. И. Тургеневым), продолжается со всею страстностью и теперь. Недавний пример такого рода — очерк Ю. Арабова, в основу которого положена идея расплаты Пушкина за грехи, содеянные в юности. Он соблазнял чужих жен, играл в дуэли, верил не в Бога, а в приметы и предсказания — и все это “вдруг обратилось против него в зрелости в увеличенном, безобразно-гротескном виде”[9]. Пушкин был открыт для черта, и тот вмешался и решил его судьбу на Черной речке. Эта схема “преступление — наказание” построена как бы с позиций христианской этики, но правды в ней нет. Тут упущено главное: грешил и расплачивался все-таки гениальный поэт, и арифметика грехов и ошибок мало что проясняет в его особой судьбе.

Довольно убедительная и стройная концепция была разработана Я. Гординым, признающим личную ответственность Пушкина за то положение, в котором он оказался в последние годы. Поэт, по его мнению, сам сделал свой выбор тогда, когда захотел стать историком и государственным деятелем. Такой выбор пути привязал его к Петербургу, поставил в пагубную зависимость от двора и в конечном итоге привел к гибели[10]. В этой концепции, как и в ряде других, есть своя правда, но при таком ракурсе остается за кадром и собственно духовное развитие Пушкина, и провиденциальная линия его жизни.

Причинно-следственная логика вообще как-то не работает в этой истории. Чувствуется, что события развивались по другим рельсам и что их зависимость от поступков Пушкина и окружавших его людей была очень сложной и при этом весьма относительной. В судьбах великих людей Провидение действует зримо, явно, и особенно явно — для них самих. Пушкин с середины 1820-х годов все больше склонялся к провиденциализму, что же касается последних лет и последних даже дней его жизни, то тут важное свидетельство оставил нам П. А. Плетнев, описавший свою прогулку с Пушкиным “за несколько дней” до его смерти: “У него тогда было какое-то высокорелигиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла... (курсив Плетнева. — И. С.)”[11]. В этом ракурсе история гибели Пушкина предстает не как причинно-следственный сюжет, лежащий в плоскости социальных или семейных отношений, а как вертикальный сюжет взаимодействия гениального человека со своей судьбой, как он ее чувствовал и понимал, с Провидением, действовавшим через людей и обстоятельства. Было ли поведение Пушкина “взрывочным возмущением против судьбы”, как считал В. А. Соллогуб[12], или, напротив, он шел навстречу тому, что считал для себя неизбежным, — может быть, разбор именно этого вопроса поможет что-то по-новому понять в истории пушкинского ухода.

У Пушкина всегда была память о смерти, то самое memento mori. В ранних лицейских стихах эта память — не более чем примета элегического стиля. Чуть позже Пушкин начинает легко играть с этой темой, усвоив себе из книг эпикурейское к ней отношение:

Не пугай нас, милый друг,
Гроба близким новосельем:
Право, нам таким бездельем
Заниматься недосуг.

.................................

Смертный миг наш будет светел;
И подруги шалунов
Соберут их легкий пепел
В урны праздные пиров.

(“Кривцову”, 1817)

В воинственных стихотворениях 1820 — 1821 годов, навеянных испанской революцией и греческим восстанием, показное безразличие сменяется молодеческой бравадой (“И смерти мысль мила душе моей”), но в кризисных стихах 1822 — 1823 годов, мысли о смерти оборачиваются для него пугающими “грозными вопросами” о том, что происходит там, за чертою земной жизни.

Впоследствии эти неразрешенные вопросы потеряли — до поры — актуальность для Пушкина. В его зрелой философской лирике смерть принимается спокойно и просто — как естественное прекращение жизни тела. Между жизнью и смертью как будто нет никакой болезненной преграды, речь идет главным образом о том, где и когда:

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать...

(“Брожу ли я вдоль улиц шумных...”, 1829)

“Бесчувственному телу” действительно “равно”, а засмертная судьба души Пушкина пока не волнует. Да и смерть своих героев он обычно изображает с той же внешней стороны — как событие, происходящее с их телом, не с душой. “Свершилась казнь”, покатилась голова Кочубея, а то, что он готовился к смерти, ждал причастия и не дождался, — это остается в тени сюжета, не вырастает в проблему для автора. Также и смерть Ленского: его сердце “замолкло навсегда”, как дом, покинутый “хозяйкой”, но что это значит и где “хозяйка” — к этим “тайнам гроба” Пушкин не подходит, за завесу не заглядывает.

Для понимания пушкинских отношений со смертью важно помнить, что у него с юности сложилось героическое сознание, не изменившееся по сути до конца дней. Усвоенная им модель героической судьбы предполагала высокую смерть в бою, достойную не сострадания, но восхищения. Поэты для него — те же герои, состоящие в родстве со смертью и всегда готовые к ней. Истинный поэт погибает, как Андрей Шенье из одноименного стихотворения, восходящий на эшафот с высоко поднятой головой. Гибель Байрона от лихорадки в лагере греческих повстанцев вызывает у него поэтический восторг: “...тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии” (письмо П. А. Вяземскому 24 — 25 июня 1824 года). И уже незадолго до собственной гибели он писал о Грибоедове: “Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна” (“Путешествие в Арзрум”). В контексте этих высказываний становится понятен смысл итальянского эпиграфа к шестой главе “Евгения Онегина”, в которой рассказано о гибели Ленского: “Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому не больно умирать”. Немного сократив стихи Петрарки, Пушкин переадресовал их поэтам — это им умирать “не больно”. Знал он, конечно, и стихи Горация об этом “племени”:

Что нам поэтов свободы лишать — погибать как угодно!
Против воли поэта спасти — все равно, что убийство!
С ним же ведь это не в первый уж раз! И поверь — человеком
Все он не будет, все мысль не оставит о славной кончине!

(“Наука поэзии”, перевод М. Дмитриева)

Но свой взгляд на смерть поэта Пушкин не заимствовал ни у кого, даже у любимого Горация, — такой взгляд был органичной частью его собственной личности и его мироощущения как поэта. Отсюда — тяга к бою как в юности, так и в зрелости и к дуэли как виду открытого, честного боя. Заслуживает внимания свидетельство И. П. Липранди: “Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. <...> Дуэль Киселева с Мордвиновым очень занимала его; в продолжение нескольких и многих дней он ни о чем другом не говорил, выпытывая мнения других: что на чьей стороне более чести, кто оказал более самоотвержения и т. п.?”[13]Показательно, что для Липранди нет различия между “военными эпизодами” и дуэлью — так оно было и для Пушкина. Эти воспоминания относятся к молодому Пушкину (дуэль Киселева с Мордвиновым произошла в 1823 году), но и в тридцать лет, прибыв без разрешения в армию Паскевича, он безудержно рвался в бой с турками, так что друзьям с трудом удавалось вывести его с передовой. Пушкин был бесстрашен и всегда готов был погибнуть в бою. Конечно, в январе 1837 года на дуэль вышел не тот Пушкин, который когда-то по любому поводу подставлял свой лоб под дуло пистолета, но всегдашняя готовность к прямому, честному и, возможно, смертельному бою лежала глубоко в основе его личности и не была утрачена вместе с молодостью. Это качество сыграло свою роль в его последней дуэли.

И еще одно важно: в его представление о героической смерти входила и способность самому оборвать свою жизнь, коль скоро она обречена. В 1825 году он начинает, а в 1835-м заканчивает перевод “Из А. Шенье” (“Покров, упитанный язвительною кровью...”), лирическая природа которого очевидна[14]. Герой его, “ярый мученик”, уже отравленный и обреченный погибнуть Алкид (Геракл) делает шаг навстречу смерти — он сам готовит себе костер и всходит на него, и самосожжение оказывается в стихах апофеозом его героизма: “...пламя, воя, / Уносит к небесам бессмертный дух героя”. Понятно, что между этим героем и Пушкиным лежит и античный миф, и романтичный Шенье, но без сочувствия такому уходу героя перевод не состоялся бы и не получил бы такой лирической силы.

Резкий поворот в отношениях Пушкина со смертью отражен в лирике весны — лета 1835 года, и в первую очередь — в “Страннике”. Аллегорический сюжет книги Дж. Беньяна “Путешествие Пилигрима” позволил Пушкину сконцентрировать в этом стихотворении личные духовные проблемы, вдруг вставшие перед ним с болезненной остротой[15]. Центральный мотив “Странника” — внезапно пришедшее к герою знание о близкой смерти, поразившее его как удар молнии. И впервые в лирике Пушкина это знание вызывает страх, ужас, впервые вопрос о смерти и о готовности к ней поворачивается религиозной своей стороной:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит.

Странник поражен этим настолько сильно, что решает бесповоротно изменить свою жизнь, что со стороны кажется безумным, — бежит из дома,

Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.

Тут уж нет места эпикурейскому и вообще философическому спокойствию — тут остро стоит личный вопрос о судьбе души, о пути ее спасения. Эта тема лежит и в основе сюжета стихотворения “На Испанию родную...”[16], написанного в апреле 1835 года. Его герой король Родрик тоже совершает резкий поступок, в корне меняющий жизнь, — он бежит от людей, чтобы готовить свою душу к смерти. В примыкающем к этому стихотворению отрывке “Чудный сон мне Бог послал...” герой, как и в “Страннике”, получает предвещание о близкой смерти, и тоже это известие оборачивается для него вопросом о судьбе души:

Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.

Похоже, в какой-то момент Пушкин вдруг “сильно был поражен мыслию о смерти” (выражаясь словами его героя Петрония из “Повести из римской жизни”), отчетливо расслышал ее шаги, получил предчувствие, переходящее уже в знание, и это знание застало его, как Странника, врасплох и впервые поставило перед ним христианский вопрос о спасении. С этого времени мотивы внезапной смерти все больше сгущаются в его лирике и письмах.

Но отчего с такой готовностью воспринял Пушкин это предчувствие? Вероятно, не в последнюю очередь из-за предсказания гадалки о ранней насильственной гибели, которое он услышал в юности и которое произвело на него огромное впечатление. Мемуаристы подчеркивают, что Пушкин не только всегда помнил о том гадании, но и верил в него и ждал исполнения. А. А. Фукс передает слова Пушкина, сказанные ей в 1833 году: “Теперь надо сбыться <...> предсказанию, и я в этом совершенно уверен”[17]. А. Н. Вульф рассказывает: “Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот еще осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга в деревню, вспоминал об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждет и над собой исполнения пророчества колдуньи”[18]. Верой в предсказание Пушкин несомненно воздействовал на свою судьбу, вызывал такую смерть из ряда других возможностей, приближал, выражаясь его же словами о Радищеве, “конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил” (“Александр Радищев”, 1836). Еще больше он напророчил стихами, и очень конкретно — от дуэли на январском снегу до часовых у гроба. Слово поэта не уходит в пустоту — оно формирует судьбу и становится ею.

Пушкинское отношение к судьбе менялось по мере его созревания, по мере осмысления дара. В юношеских гордых стихах он провозглашал превосходство над нею: “Судьбы всемощнее поэт” (“Послание к Юдину”, 1815), позже признал над собой силу судьбы, но как силу враждебную, дикую, бессмысленную: “Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто”, — писал он Вяземскому в мае 1826 года. В “Предчувствии” (1828) он настраивал себя на стоическое противостояние судьбе:

Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?

Но в то же время, начиная с михайловского уединения, созревало и все более укреплялось в нем ощущение, что в поворотах судьбы есть высший, хоть и не всегда доступный разумению смысл: на месте дикой обезьяны постепенно проступало для него Провидение, к которому он все больше прислушивался. Один из примеров тому — отказ от задуманной поездки из Михайловского в Петербург в декабре 1825 года под воздействием якобы зайца, перебежавшего ему дорогу. Пресловутая пушкинская вера в приметы в этом и в других случаях не столько предрассудок, сколько доверие к Провидению, “постоянное припадание „чутким ухом” к пульсу судьбы”[19]. Впоследствии и все михайловское сидение, томительное для Пушкина, было им осмыслено как спасительное и провиденциальное:

Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.

(“Вновь я посетил...”, 1835, черновик)

“Святое провиденье” в этих стихах сливается с поэтическим даром, зову которого Пушкин всегда следовал и который, собственно, и был его судьбой, дарованной Небесами.

И вот, уловив безошибочным внутренним слухом приближение конца, Пушкин сначала поверил в это, а потом и принял смерть, согласился с нею. “Но Твоя да будет воля, / Не моя...” — так, словами гефсиманской Христовой молитвы, встречает весть о своей близкой кончине герой отрывка “Чудный сон мне Бог послал...”. О том же — пушкинские слова, сказанные им на смертном одре и дошедшие до нас в передаче В. И. Даля: “...мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо”[20].

Это приятие смерти отразилось в стихотворениях “Когда за городом, задумчив, я брожу...” и “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...”, написанных соответственно 14 и 21 августа 1836 года и хронологически завершающих каменноостровский лирический цикл. Тема смерти звучит в них совсем не так, как в ключевых стихах 1835 года, мысль о ней уже не поражает, не вызывает тревоги или страха или желания резко изменить жизнь — она просто присутствует во всем как что-то прочно вошедшее в сознание и само собою разумеющееся. Вообще лирика 1836 года — это уже совсем другая, новая для Пушкина лирика[21]. В ней меньше личной духовной проблематики, а больше традиционной христианской тематики и символики (“Мирская власть”, “Подражание итальянскому”, “Отцы пустынники и жены непорочны...”), духовная жажда сменяется в ней успокоением; исключение составляет, быть может, только отрывок “Напрасно я бегу к Сионским высотам...”. В целом же каменноостровский цикл несет в себе покой тайнознания, покой духовной полноты — именно это потом увидел Жуковский на лице умершего Пушкина. Чувствуется, что за короткий срок он прошел неисследимый внутренний путь, что какой-то глубинный духовный процесс завершился в нем и подвел вплотную то ли к смерти, то ли к совершенно новому витку жизни.

Если ж говорить конкретно о “Когда за городом...” и “Памятнике”, то это уже какие-то засмертные стихи, написанные как будто оттуда. Два связанных со смертью вопроса, в разное время в разной мере волновавшие Пушкина, — о судьбе души и о судьбе тела — предстают в них решенными. Вопрос о судьбе души облечен в “Памятнике” в итоговую формулу, догматически сомнительную, но для поэта несомненную: “Душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит...” Душа спасется через лиру — таков итог сотериологической темы в лирике Пушкина. Посмертная судьба тела определена в стихотворении “Когда за городом, задумчив, я брожу...”, где сделан выбор в пользу родового деревенского кладбища, тихий и торжественный пейзаж которого рисуется с прямо выраженной любовью: “Но как же любо мне...” Если это не любовь к смерти, то уж во всяком случае согласие с ней и готовность упокоиться на этом “кладбище родовом”. Так завершается жизненный сюжет в лирике Пушкина; кажется, что он послушно переводит стрелки своей жизни на смерть. Предчувствие, вошедшее в лирику, становится судьбой.

О судьбе тела Пушкина хочется сказать особо. Известно, что он облюбовал себе “кладбище родовое”, когда провожал тело матери, умершей 29 марта 1836 года. Похоронив ее в ограде Святогорского монастыря рядом с могилами деда и бабки, он внес вклад в монастырскую кассу на собственную могилу. В. А. Нащокина вспоминала, как, вернувшись тогда из Михайловского, Пушкин “с восторгом говорил Павлу Воиновичу: „Знаешь, брат, ты вот все болеешь, может, скоро умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилку сухую, песчаную, чтобы тебе было не сыро лежать, чтобы тебе и мертвому было хорошо, а когда умру я, меня положат рядом с тобой””[22]. Но эта мечта лежать рядом с другом в сухой могилке обернулась такими мытарствами тела, которые он вряд ли мог бы вообразить.

Похороны Пушкина, может, и не уникальны в нашей дикой истории, но для великого художника, для национального гения все-таки невероятны. В начале его истерзанное раной и неумелым лечением тело выставили в доме таким образом, что многие пришедшие тогда проститься с Пушкиным вспоминали потом об этом кто с неловкостью, кто с возмущением: “...посторонних посетителей пускали через какой-то подземный ход и черную лестницу”; “...входили и выходили в швейцарскую дверь, узенькую, вышиною в полтора аршина; на этой дверке было написано углем: Пушкин”[23]. Что было потом — всем известно: вместо назначенного для отпевания Исаакиевского собора, в приходе которого жил Пушкин, его тело ночью тайно перенесли в Конюшенную церковь — “без факелов, почти без проводников”[24], но и здесь в покое не оставили — после отпевания “вынесли гроб в подвал на другой двор”[25]. Там, в подвале, он и стоял двое суток до отправки из Петербурга. Но все это были цветочки по сравнению с тем погребением, которое было уготовано Пушкину.

Сопровождать тело в Святые Горы высочайшим повелением назначили А. И. Тургенева, вывозили снова ночью, под прикрытием жандармов. О том, как везли Пушкина к месту похорон, мы можем судить по записи в дневнике А. В. Никитенко:

“Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. <...>.

— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.

— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи — как собаку”[26].

По дороге Тургенев заезжал то к псковскому губернатору на вечеринку, то к П. А. Осиповой в Тригорское — и оставлял тело Пушкина на станциях. Записи в дневнике Тургенева отдают гротеском: “За нами прискакал и гроб...”; “Повстречали тело на дороге, которое скакало в монастырь”[27]. Какова картина! — гроб с телом Пушкина болтается без сопровождения по заснеженным дорогам псковщины. Хорошо еще, что с ним поехал верный слуга Пушкина Никита Козлов — это был единственный близкий человек, неотлучно находившийся при теле вплоть до погребения[28].

Но собственно погребение — как оно состоялось? В дневнике и письме А. И. Нефедьевой Тургенев рассказал об этом не очень отчетливо[29]. Между тем по воспоминаниям Е. И. Фок совершенно ясно, что из-за сильного мороза предать тело Пушкина земле не удалось: “...ее (могилу. — И. С.) копать не пришлось: земля вся промерзла, — ломом пробивали лед, чтобы дать место ящику с гробом, который потом и закидали снегом <...> Уже весной, когда стало таять, распорядился Геннадий (настоятель монастыря. — И. С.) вынуть ящик и закопать его в землю уже окончательно[30]. Вот вам и “могилка сухая, песчаная”... Хоронили поэта Тургенев, Никита Козлов, мужики из Тригорского и две девочки, дочери П. А. Осиповой Катя и Маша, которых послала мама, “чтобы <...> присутствовал при погребении хоть кто-нибудь из близких”[31].

Что-то есть таинственно-нарочитое в скоплении обстоятельств, не позволивших похоронить Пушкина не только с почестями, но хотя бы просто по-человечески. “Ближе к милому пределу” или дальше от него, в Царском Селе или в Святых Горах, в сухом песочке или на ледяном ложе — не суть, “равно повсюду истлевать...”. По большому счету важно только одно — само таинство смерти, освобождение души от земных уз.

Итак, не только сложные жизненные обстоятельства заставили Пушкина выйти на смертельную дуэль 27 января 1837 года. Этот шаг навстречу судьбе был предопределен его внутренним развитием, его отношениями не столько с окружавшими его людьми, сколько с самим собою, со смертью, с Провидением. Но тут возникает мучительный вопрос, может быть, самый мучительный в этой истории. Можно ли говорить о духовном развитии, если Пушкин определенно хотел убить человека, старательно метился и стрелял в него? Как это согласуется, скажем, с тем “высокорелигиозным настроением” Пушкина накануне дуэли, о котором свидетельствовал П. А. Плетнев?

Согласно христианским установлениям, участие в дуэли в любом случае преступно, а смерть на дуэли приравнивается к самоубийству. Известно, что по этой причине митрополит Петербургский Серафим, когда к нему обратился устроитель похорон граф Г. А. Строганов, отказался отпевать Пушкина, более того — он вообще не хотел разрешать церковные похороны, но на это его с трудом уломали. Характерный эпизод того же рода пересказал Андрей Карамзин в письме из Италии родным в Петербург: священник, которому он сообщил, что Пушкин убит на дуэли, воскликнул: “Как же это можно-с, ведь дуэли запрещены-с!!!”[32]Андрей Карамзин назвал этот ответ “наивно-глупым”. Но не так уж далеко от такой оценки (а также от приговора военного суда, согласно которому Пушкина надо было повесить, если б он остался жив[33]) ушел и философ Вл. Соловьев, вынесший свой приговор поэту: “Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна”[34].

Одно дело — подвергнуть пушкинский поступок какой-либо внешней оценке, юридической или моральной, другое дело — попробовать понять его нравственный смысл изнутри. Пушкин был человеком своей эпохи и человеком дворянской крови, и дуэль была для него не преступлением, а честным способом борьбы за правду. В его сознании дуэль была противоположна убийству: убийство — подлость, выход на дуэль — благородный поступок честного дворянина. В мае 1836 года чиновник Павлов убил кинжалом соблазнителя своей сестры Апрелева. Узнав о том, что Павлов раньше вызывал Апрелева на дуэль, а тот отказался, Пушкин писал жене: “То, что ты пишешь о Павлове, помирило меня с ним. Я рад, что он вызывал Апрелева. — У нас убийство может быть гнусным расчетом: оно избавляет от дуэля и подвергается одному наказанию — а не смертной казни” (письмо от 18 мая 1836 года). Можно называть такое отношение к дуэли “дворянским предрассудком”, далеким от христианских заповедей, но другого отношения у Пушкина быть не могло[35].

Более того, дуэль считалась не только правом дворянина, но в соответствующих ситуациях — и его обязанностью; уклонение от дуэли почиталось за последнюю низость, для честного человека совершенно невозможную. В пушкинском прозаическом наброске “Мы проводили вечер на даче...” (1835) герой рассуждает: “...первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю. Я не имею права отказать в этом удовольствии первому забияке, которому вздумается испытать мое хладнокровие”. Показательно и поведение барона Геккерна, который готов был любой ценой избежать дуэли, но просто уклониться от нее не мог. После ноябрьского вызова Пушкина он нашел выход в поспешной женитьбе Дантеса на пушкинской свояченице, но, получив 26 января оскорбительное письмо Пушкина, он и хотел бы уклониться, однако это даже для него было уже невозможно; “Гекерен бросился за советом к графу Строганову, и <...> граф, прочитав письмо, дал совет Гекерену, чтобы его сын, барон Дантес, вызвал Пушкина на дуэль, так как после подобной обиды, по мнению графа, дуэль была единственным исходом”[36]. Таковы были понятия той эпохи и того круга, и они были столь сильны, что объединяли Пушкина и Данзаса с Геккерном, Дантесом, графом Строгановым. Кстати о Данзасе: многие его обвиняли в том, что он способствовал гибели Пушкина. Но профессиональный военный, подполковник Данзас не мог отказать другу в таком деле. В рапорте военно-судной комиссии он писал: “Я не мог не почитать избравшего меня в свидетели тяжко оскорбленным в том, что человек ценит дороже всего в мире: в чести жены и собственной; оставить его в сем положении показалось мне невозможным, я решился принять на себя обязанность секунданта”[37]. Потом Данзас тяжко переживал случившееся, но неписаный кодекс того времени он понимал так же, как и Пушкин, и по этому кодексу дуэль была неизбежна.

Но спрашивается, не мог ли Пушкин и в дуэли вести себя иначе? Насколько нам было бы проще, если бы он, подвергнув риску свою жизнь, не покушался бы на жизнь своего противника, стрелял бы в воздух! Но не мог Пушкин стрелять в воздух. Он вышел на смертный бой и вел себя по законам боя[38]. “Attendez! je me sens assez de force pour tirer mon coup” — “Подождите! У меня достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел” — это возглас смертельно раненного бойца, для которого победа важнее жизни.

Характер дуэли на Черной речке определялся не только личным героическим складом Пушкина, но и теми представлениями о смысле дуэли, которые сложились в России и были у Пушкина в крови. Как показал в своем замечательном исследовании Я. Гордин, в России, в отличие от европейских стран, дуэль воспринималась как “судебный поединок, а не как ритуальное снятие бесчестия”[39] — поэтому русская дуэль была кровавой. В ноябре 1836 года, поручая В. А. Соллогубу переговоры с секундантом Дантеса Д’Аршиаком об условиях дуэли, Пушкин просил: “Чем кровавее, тем лучше”[40]. А самому Д’Аршиаку он тогда говорил: “Вы, французы, — вы очень любезны. Вы все знаете латинский язык, но когда вы деретесь, вы становитесь за тридцать шагов и стреляете. Мы, русские, — чем дуэль... (пропуск в записи. — И. С.), тем жесточе должна она быть”[41]. Дуэлянт в России выходил на поединок не столько для того, чтобы смыть с себя оскорбление, сколько для того, чтобы судить противника праведным судом и покарать его, призывая в свидетели Небо. “Правая сторона должна была восторжествовать, потому что она — правая, а Бог за правое дело”[42]. Пушкин вышел на дуэль, чтобы убить противника и утвердить свою правоту. Причины дуэли были для него столь серьезны, что она могла быть только такой — судебной и кровавой (стрелялись на десяти шагах). При этом дуэль была актом доверия Промыслу — окончательный суд отдавался на волю Божью.

Этот смертный бой Пушкин безусловно выиграл — но не ценою чужой жизни, а ценою своей собственной. Бог не попустил ему убить человека — его смерть “окончательно поставила все на свои места”[43] и утвердила его правоту со всей несомненностью.

То, что ясно сегодня, далеко не так было ясно современникам Пушкина. В последние месяцы почти никто не понимал его поведения и почти все осуждали. 9 ноября 1836 года, когда уже был послан вызов Дантесу, Жуковский, пытавшийся уладить дело, писал Пушкину: “...ради Бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления”[44]. 27 января, в день дуэли на Черной речке, С. Н. Карамзина, описывая брату вечеринку у Мещерских, на которой были Пушкин с женой и Дантес, заключает свои наблюдения над ними: “В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных”[45]. А на следующий день после смерти Пушкина А. И. Тургенев записывает в дневнике: “Зашел к Пушкину. Первые слова, кои поразили меня в чтении псалтыря: „Правду твою не скрыв в сердце твоем”. Конечно, то, что Пушкин почитал правдою, то есть злобу свою и причины оной к антагонисту — он не скрыл, не угомонился в сердце своем и погиб”[46]. Это лишь несколько примеров глухоты и непонимания, упреков и обвинений, исходивших от близких Пушкину людей, — о людях далеких и говорить не приходится. Общее мнение было таково, что Пушкин спровоцировал дуэль своей безумной, неистовой ревностью[47]. Пресловутая “африканская кровь” упоминается чуть ли не во всех описаниях преддуэльного поведения Пушкина, от писем Вяземского до дипломатических депеш — как будто речь идет о скаковой лошади. На самом деле Пушкин владел ситуацией, и если в какие-то моменты он не сдерживал своих чувств, то потому, что не считал это нужным. При всей своей горячности, Пушкин был всегда трезв в важнейших решениях, и его решение о дуэли было трезвым и обдуманным.

Миф о безудержной ревности Пушкина можно считать развенчанным[48]. Его гнев имел не африканскую природу — это был праведный гнев человека, которого интригами пытались втянуть в ситуацию, для него недопустимую.

Удивительно, но исследователи поэзии Пушкина долгое время не обращали внимания на его последние стихи[49]:

Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать не может в грязь.

Этот куплет вписан Пушкиным в коллективный канон М. И. Глинке и датируется 13 декабря 1836 года — днем дружеского обеда в честь первого представления оперы “Жизнь за царя”. Шутливый хвалебный канон, сочиненный М. Ю. Виельгорским, Жуковским и Вяземским, Пушкин завершает четверостишием, которое своими мрачными мотивами никак не соответствует ни конкретному поводу, ни обстоятельствам жизни Глинки, зато в точности соответствует пушкинским обстоятельствам и на фоне полного отсутствия лирики в этот период может считаться уникальным лирическим признанием[50]. В этих стихах о Глинке Пушкин невольно выдал свою насущную заботу в это время: не дать затоптать себя в грязь. На это и было направлено все его поведение. Еще одно невольное признание содержится в статье “О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая””, над которой Пушкин работал, по предположению С. Л. Абрамович[51], 21 — 22 января 1837 года и в которой писал, что Мильтон “в злые дни, жертва злых языков <...> сохранил непреклонность души (курсив Пушкина. — И. С.)”. Самому Пушкину в эти злые для него дни важно было сохранить не только “непреклонность души”, но главное было — сохранить незапятнанным свое имя, которое, он знал, уже принадлежало истории. Исчерпывающее объяснение по этому поводу он дал Соллогубу: “Неужели вы думаете, что мне весело стреляться, говорил Пушкин. Да что делать? J’ai la malheur d’кtre un homme publique et vous savez que s’est pire que d’ккtre une femme publique” (“Я имею несчастье быть общественным человеком, а это хуже, чем быть публичной женщиной”)[52]. О том же он говорил С. Н. Карамзиной накануне дуэли: “Мне не довольно того, что вы, мои друзья, что здешнее общество, так же, как и я, убеждены в невинности и в чистоте моей жены: мне нужно еще, чтобы мое доброе имя и честь были неприкосновенны во всех углах России, где мое имя известно” (перевод с французского)[53].

Пушкин был обязан разоблачить Геккернов, которые использовали его великодушный отказ от ноябрьского вызова, чтобы смешать его имя с грязью[54]. В статье “Вольтер” (1836) он писал о “клевете, преследующей знаменитость, но всегда уничтожающейся перед лицом истины”. Противопоставить клевете истину — в этом была суть всех его разоблачительных замыслов. Не злоба, не ревность и не жажда мести руководили Пушкиным, а необходимость публично утвердить правду о себе и своей семейной жизни.

Именно в этом и состоит смысл его письма Геккерну — того письма, которое все — от Карамзиных и Тургенева до Николая I — в один голос называли “ужасным”, “страшным”, “оскорбительным сверх всякой меры”. Письмо было вчерне написано 21 ноября 1836 года, когда первая дуэльная история, казалось, была улажена, а 25 января 1837 года оно было переписано заново и отослано адресату, после чего дуэль стала неотвратимой. Да, действительно, для XIX века такое письмо беспрецедентно. Это письмо — акт полного освобождения от света, от его приличий и норм, не позволявших говорить правду как она есть. Пушкин назвал все своими именами, не выбирая выражений, и привел ситуацию в соответствие со своим внутренним ощущением. Только мощный выброс правды мог уничтожить те потоки клеветы, которые на него изливались.

Анализируя поведение Пушкина, надо все время помнить, что мы имеем дело с гением. Вокруг другого человека все это вполне могло бы сойти мирно — кокетство жены, анонимки, сплетни, интриги. Многие тогда говорили, что ухаживания Дантеса не выходят за рамки допустимого в свете, а анонимный пасквиль — не повод для дуэли. Но гений по природе своей не может вписаться в социальную норму, а если и может — то до поры до времени. Он взрывает жизненное пространство вокруг себя — и сам погибает в этих разломах. Да, это Пушкин, а не Геккерны, привел дело к дуэли, но только самый поверхностный взгляд может объяснять это “африканскою кровью”.

Друзья Пушкина находились слишком близко к нему, чтобы понять смысл его поведения и всего происходящего. “Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении”, — недоумевал П. А. Вяземский[55]. Это недоумение и породило легенду, непосредственными творцами которой стали Жуковский и Вяземский и под воздействием которой мы находимся до сих пор, часто того не сознавая. После гибели Пушкина Жуковский и Вяземский почли своим долгом изложить в подробностях предысторию его ухода для современников и потомков. Жуковский написал письма отцу Пушкина Сергею Львовичу и шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу, Вяземский — целую серию писем, из которых наиболее содержательны письма А. Я. Булгакову, Д. В. Давыдову и великому князю Михаилу Павловичу. Действовали друзья согласованно, и оба способствовали тому, чтобы их письма широко распространялись в обществе. Особый акцент Жуковский и Вяземский делают на том, что после дуэли, в дни предсмертных мучений, в душе Пушкина произошел перелом, что он просветлел, преобразился на смертном одре и умер христианином. Таким образом, они проводят резкую границу между Пушкиным, стрелявшим в Дантеса, и Пушкиным последних дней, страдавшим от смертельной раны. “В эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа”, — пишет Жуковский отцу поэта[56]. “Вся желчь, которая накоплялась в нем целыми месяцами мучений, казалось, исходила из него вместе с его кровью, он стал другим человеком”[57], — пишет Вяземский великому князю. После дуэли умер в Пушкине ветхий человек, безрассудный ревнивец, действовавший под влиянием страсти, и родился новый человек, посылающий христианское прощение врагу и смиренно принимающий смертное страдание. Эту мысль Жуковский и Вяземский проводят с нажимом, с явным стремлением очистить память Пушкина рассказом о его христианской кончине. В свое время П. Е. Щеголев проанализировал рукопись письма Жуковского и показал, как Жуковский его целенаправленно редактировал и как под его пером рождались те слова умирающего Пушкина, которые друзья считали нужным оставить потомкам[58]. Щеголев слишком далеко зашел в разоблачении Жуковского, в частности — в вопросе о причастии, которое Пушкин, разумеется, принял по доброй воле, а не под давлением императора. Но по сути Щеголев прав: Жуковский создавал — и вряд ли бессознательно — благотворительную легенду о смерти Пушкина с целью оставить его “правильный” образ. То же можно сказать и о Вяземском[59].

Между тем легенда о внезапном просветлении на смертном одре недостойна Пушкина. За нею скрывается мысль, что если бы он не получил пулю в живот, то и не вошел бы в Царствие Небесное. До полной ясности эту мысль довел впоследствии Вл. Соловьев, который, следуя логике друзей Пушкина и опираясь на их свидетельства, писал: “Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми”[60]. Дальше идут ссылки на Жуковского и Вяземского.

С одной стороны, такой взгляд упрощает в реальности сложную картину пушкинского ухода, в которой было и просветление, и животная боль, и сила духа, и отчаяние, и многое другое. Укажем на один только эпизод, о котором конечно же не упоминают ни Жуковский, ни Вяземский, но со всей достоверностью свидетельствует Данзас: “В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы”[61]. Эта попытка самоубийства в легенду Жуковского и Вяземского не вписывается.

С другой стороны — и это главное, — мифом о внезапном преображении обесценивается весь трудный и долгий путь внутреннего самоустроения, по которому Пушкин шел всю свою жизнь и особенно интенсивно — в последние годы. Для его друзей был разителен контраст между тем Пушкиным, которого они знали раньше, и тем, которого они увидели на смертном одре. Но дело было не в том, что Пушкин стал совершенно другим, а в том, что они не знали Пушкина. Через две недели после его смерти, успев передумать и переоценить многое, Вяземский писал: “Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!”[62] Вяземский говорит о великодушии и силе — даже этого он раньше не видел в Пушкине! — но не говорит и не может говорить о тех глубинах духовной жизни Пушкина, которые как были, так и остались для него закрыты. Практически вся поздняя пушкинская лирика, в которой отражен происходивший в нем внутренний процесс, оставалась в его письменном столе; друзья не читали ее и уж тем более не имели возможности сопоставить с его статьями в “Современнике”, с письмами — и увидеть всю сокрытую от взоров, величественную и трагическую картину его духовного восхождения[63]. Они увидели только итог — умирание Пушкина, в процессе которого этот внутренний человек обнаружился и так их поразил.

Внутренняя жизнь Пушкина, в которой открывалась для него перспектива нового пути, была предельно далека от внешних чрезвычайно усложнившихся обстоятельств его существования, в которые он был втянут семейными делами и социальными отношениями. В его духовном мире происходили грандиозные события и открытия, подобные тем, что описаны в “Страннике”, а в ежедневном быту он был опутан по рукам и ногам денежными обязательствами, унизительной зависимостью от двора, бесконечными цензурными тяжбами, необходимостью ездить на балы и церемонии, а с осени 1835 года ко всему этому прибавился Дантес[64], а затем и его усыновитель, и вокруг Пушкина начала клубиться такая муть, которая и сама-то по себе была непереносима, а тем более — в контрасте с образом подлинного бытия, к которому он в это время так стремился. В глубине души нарастали религиозные настроения, а внешне он был вынужденно погружен в жизнь того самого “света”, который в письме П. А. Осиповой (около 26 октября 1835 года) назвал “мерзкой кучей грязи”. Чтобы ощутить этот контраст, достаточно вспомнить, что летом 1836 года, когда Пушкин на даче писал стихи каменноостровского цикла, внутренне проживая события Страстной недели, — в это время Дантес, полк которого был расквартирован в непосредственной близости от дачи Пушкиных, развернул новый круг открытых ухаживаний за его женой, постоянно ездил в дом, слал ей записочки, возбуждая ее чувство и все больше провоцируя разговоры в свете.

Невыносимость жизни Пушкина в последние годы определяется не самими обстоятельствами, о которых так много написано, а разительным несоответствием этих обстоятельств и его новых духовных потребностей. Этот контраст — исходная точка дуэли.

Мы уже писали о том, что в лирике Пушкина последних лет звучит устойчивая тема резкого поступка, побега, в корне меняющего жизнь ввиду близкой смерти (Родрик, Странник). От первого лица эта тема звучит в стихотворении “Пора, мой друг, пора!..” (1835)[65], в котором мысль о возможной скорой смерти обнажает суетность быстротекущей жизни и толкает к побегу “в обитель дальную трудов и чистых нег”, где достижимо подлинное бытие. Его образ намечен в прозаическом отрывке — плане продолжения стихов: “...поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, еtс. — религия, смерть”. По верному наблюдению Б. Энгельгардта, в этом отрывке “поэт вводит смерть в программу самой жизни”[66]. “Религия” перед “смертью” появилась не сразу — Пушкин вписал это слово позже, как будто продумывая путь подготовки к концу. Представлявшийся ему идеал новой жизни был связан с религией и почти сливался со смертью.

Дуэль и стала тем резким поступком, которым Пушкин мог сразу разорвать все путы, изменить жизнь — или умереть. Этот поступок назревал давно, о чем свидетельствуют две неудавшихся попытки выйти в отставку и переехать в деревню — летом 1834-го и летом 1835 года, а также три дуэльных истории, развернувшиеся подряд в феврале 1836 года, — с С. С. Хлюстиным, В. А. Соллогубом и князем Н. Г. Репниным. Во всех трех случаях Пушкин счел себя оскорбленным и был готов драться, но, получив необходимые объяснения, отступал. Однако сама его решимость показательна.

История с Дантесом не оставила Пушкину никакой возможности откладывать дольше свой давно назревший шаг. Его выстрел в противника был одновременно и расчетом с прежней жизнью, с Петербургом, со светом, с двором. Надо учесть еще, что, выйдя на дуэль, Пушкин нарушил слово, данное императору в ноябре 1836 года, — не стреляться и ничего подобного не предпринимать без его ведома. В ноябре ведь именно царь, вовремя оповещенный Жуковским, удержал его от дуэли с Дантесом. И вот теперь Пушкин нарушил слово и этим неслыханным актом непослушания разорвал связь с царем, освободился от тягостной опеки.

В рассказах А. Н. Вульфа о Пушкине, записанных М. И. Семевским, есть такое суждение: “Перед дуэлью Пушкин не искал смерти; напротив, надеясь застрелить Дантеса, поэт располагал поплатиться за это лишь новою ссылкою в Михайловское, куда возьмет и жену, и там-то, на свободе, предполагал заняться составлением истории Петра Великого”[67]. Это суждение, с которым согласился Ю. М. Лотман[68], только потому неверно, что рационально. Пушкинские мотивы лежали в другой плоскости: им двигал не расчет, а острая духовная потребность расчистить свой жизненный горизонт, освободиться для новой жизни. В основе его поведения было, говоря словами Г. Федотова, “чаяние последнего освобождения”[69].

Для Пушкина не было противоречия между его религиозными устремлениями в последние годы и преддуэльной решимостью убить врага. На Черную речку его привела логика внутреннего развития, логика судьбы. В каком-то высшем смысле Пушкину, наверное, было и не так уж важно, останется он в живых или нет. Только так и можно понять тот факт, что он, всегда веривший в приметы, выйдя из кабинета 27 января, вернулся, чтобы снять бекешу и надеть шубу[70]. Дурные приметы уже не имели значения. Все отмечают, что в день дуэли Пушкин был спокоен, бодр и весел, “пел песни”[71](!) — таким бывает человек, разом сбросивший узы. Приняв решение, он уже совершил свой поступок, прорыв, побег. Остальное он доверил Провидению.

Пушкинский Странник, когда встала перед ним проблема спасения, стал вести себя так, что его почли за безумца. Такое же впечатление производил в последнее время и сам Пушкин. А. И. Тургенев записал в дневнике 2 января 1837 года: “Поэт — сумасшедший”[72]. Еще один, более далекий, современник Пушкина писал о нем после дуэли: “Он был в горячке, в бреду, в сумасшествии”[73]. На самом деле то, что внешне казалось безумием, было поведением человека, который сделал свой внутренний выбор и пошел своим путем.

После смерти Пушкина проницательный Гоголь говорил кому-то: “Я уверен, что Пушкин бы совсем стал другой”[74]. Какой другой? Если выход на новый виток жизни был связан с новым для Пушкина христианским сознанием, то что он стал бы с этим делать как поэт? До сих пор его в жизни и творчестве вел только дар — как это могло быть согласовано с глубоким принятием христианской истины? На эти вопросы нет ответа, но они неумолимо возникают в связи с его гибелью...

Помимо того, что написано им на бумаге, Пушкин оставил после себя удивительный опыт жизни, прожитой ярко и сильно. И еще он оставил опыт смерти, поразившей всех, кто при ней тогда присутствовал, и поражающий всякого, кто дает себе труд прочитать мемуары друзей и врачей Пушкина, подробно описавших его последние дни и часы.

Будучи ранен, Пушкин сразу узнал смерть и пошел ей навстречу, а когда врачи подтвердили, стал “хладнокровно высчитывать шаги ее”[75], “наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет”[76]. Этот процесс он отследил до конца, обозначив его завершение словами “Кончена жизнь!”, сказанными “внятно и положительно”[77]. Смерть уже не представляла для него ничего неожиданного, ничего пугающего — и это передавалось другим. В. И. Даль вспоминал: “Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил”[78]. П. А. Плетнев писал В. Г. Теплякову: “Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим”[79]. Умирание Пушкина показало всем, как встречает смерть человек, который давно осмыслил ее и внутренне к ней подготовился.

Его мужество в претерпевании физических мук было беспримерно. “С начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. „Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного””[80]. Очень точно сравнил Арендт Пушкина с погибающим воином — таково было всеобщее ощущение. “Условия жизни не давали ему возможности и простора жить героем, зато, по свидетельству всех близких Пушкина, он умер геройски”, — писал впоследствии П. П. Вяземский по рассказам отца[81].

Но это героическое переживание смерти было вместе и религиозным переживанием ее как таинства отделения духа от тела. На слова Даля: “Не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче”, — Пушкин отвечал: “Смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил!”[82] Ответ знаменательный: “этот вздор” — муки тела, “меня” — мой дух, возносящийся над этими муками. “Я” осознавалось как дух, уже отдельный от тела. Это был процесс не физического умирания, а духовного восхождения. “...Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: „Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем”. Опамятовавшись, сказал он мне: „Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась””[83].

Пушкинский дух был уже на высоте головокружительной, и смерть была его великим торжеством. Эту торжественность на лице только умершего Пушкина описал Жуковский: “Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание <...> Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли”[84].

Если следовать формуле К. Зайцева, что Пушкин — это в каком-то (отнюдь не в дидактическом и не в житийном) смысле “учитель жизни”, то он безусловно стал и “учителем смерти”, оставив нам в ряду бесценных духовных сокровищ и умение умирать. Такая “полная смерть”[85] дается не каждому, она говорит о многом и прежде всего — о подлинной цене пушкинского слова.



Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация