Кабинет
Лиля Панн

Владимир Гандельсман. Долгота дня

Владимир Гандельсман. Долгота дня


ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН. Долгота дня. СПб., “Пушкинский фонд”, 1998, 64 стр.

“Открой окно, ползущего червя / услышь в траве — извилистый, сырой, / своим подземным помыслом черня / еще сильнее ночь, — открой, открой, / открой огонь чердачный ночевья/ ему навстречу, — медленный, ползет, / готовя для трагедий черепа. / Открой, вбирай глазами — парой сот — / мед бытия: шевелится тропа, — / когтит добычу хищный небосвод, / и ты неимоверно жив, раз ты / забыт, разлюблен иль приговорен / болезнью...”

И язык “неимоверно жив”, поэтический талант вообще производная функции быть живым, а в случае Владимира Гандельсмана она, эта функция, приобретает оттенок какой-то чуть ли не противоестественной или, напротив, как раз естественной потрясенности самим фактом существования. Я существую — значит, я... живу. Гандельсман извлекает поэзию не из радости бытия (не только из радости бытия, коей он отдал щедрую дань, особенно в первой своей книжке “Шум Земли” и в романе в стихах “Там на Неве дом”), а из невозможности привыкнуть к нему: “Тем ненасытней потрясенье, / когда в вагоне в тридцать тел дрожим / и дышим сумерками воскресенья”. “В жизнь упавший” — так он помнит себя в точке-тайне, вокруг которой (вслед за Мандельштамом, определившим ее как“узел жизни, в котором мы узнаны и развязаны для бытия”) уже четверть века ходит его слово: “сюда и метили, когда дыханием зажглись”. Тайну возникновения самосознания не дано постичь никому (“Может быть, это точка безумия”), и здесь все мы различаемся степенью не приближения к ее разгадке, а потрясенности ею, живостью не ума, а чего-то такого, о чем гадал Мандельштам (“Может быть, это совесть твоя”). И еще — степенью непривычки к языку (только глубоко пораженные им — поэты) и потому способностью речи совпасть с чувством.

Пострашнеем — и тогда постигнем,
что иные не живут нигде
так давно, что более — “пусти к ним!” —
и не просятся к земле, к воде,
к виноватым превосходствам жизни...

А “мед бытия” из стихов про червя — ирония? Легчайшая, как чаще всего у этого поэта; ирония у него не хлеб насущный, а соль на кончике ножа. “Мед бытия” горек для отдельно взятого рта, фокус в том, чтобы потреблять его “глазами — парой сот”, и тогда вкус бытия, слагаясь из горестей и сладостей существований, протекающих бок о бок, приобретает терпкий букет жизни. Как, например, на пространстве трех ломких строф “Цапли”, где в финале совместились животный мир, китайская графика, даосийская мудрость и русский язык.

Сама в себя продета,
нить с иглой,
сухая мысль аскета,
щуплый слой,
которым воздух бережно проложен,
его страниц закладка
клювом вкось, —
она как шпиль порядка,
или ось,
или клинок, что выхвачен из ножен

и воткнут в пруд, где рыбы,
где вокруг
чешуй златятся нимбы,
где испуг

круглее и безмолвнее мишени
и где одна с особым
взглядом вверх,
остроугольнолобым,
тише всех
стоит, едва колеблясь, тише тени.

Тогда, на старте медля,
та стрела,
впиваясь в воздух, в свет ли,
два крыла
расправив, — тяжело, определенно,
и с лап роняя капли, —
над прудом
летит, — и в клюве цапли
рыбьим ртом
разинут мир, зияя изумленно.

Кто-то увидит здесь талантливую иллюстрацию к тезису о борьбе за существование (сияющий охотник и зияющая добыча), а кто-то — магическое зрение, способное увидеть пустоту всеобъятной утробой мира. И если кто-нибудь задастся вопросом, рождаются ли с таким зрением, то в книге “Долгота дня” ответ найдется:

Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишенное
                                           координаты, —

оно — все, оно — всюду, с ним время
                                           в сравнении — зуд,

бормотание, шорох больничной палаты.

И теперь всемогущество зрения — нежность
                                                                      его,

пусть зрачок омывает волна совершенным
                                                                 накатом,

это значит, пробившись за контур, слилось
                                                               существо

с мнимо внешним и мнимо разъятым.

Такое “всемогущество зрения” — сила и всего человека; пресловутая проблема трагизма бытия — это проблема зрения: когда зрение становится знанием, когда обретается способность видеть из “вне-себя”, тогда противоречие между бесконечным миром и конечным во времени самосознанием (проблема смерти то есть) снимается для “я”.

Отмычка, конечно, — любовь, дарующая магическое зрение в единственно возможном постижении равносущности “я” и “ты” — и, по индукции, “я” и всего другого. “Непомерно” дающая — это важно. А “опыт горя”, он тоже важен? Заменить опыт любви он, увы, не в состоянии, но может сделать его еще “непомернее”. Как, например, в стихотворении “И от любви остается горстка...” — о том, как, разлюбленный, “будешь двуруким теплом двуногим / жить, согревая тьму”. Или, напротив, любимый и любящий, но ревнующий “непомерно” (потому что к умершему сопернику), взываешь: “Да будет муж твой / не мёртв, но мертв”. Расправа с соперником, достойная поэта, — средствами поэзии: “Так в слове выколоты очи, / так в небе замер их свет двойной...”! Это из финала “Стихов одного цикла”, кодирующих сюжеты жизни сильно деформированными коллизиями мифа о Медее. Автор свои двенадцать песен любви и горя передоверяет голосам античной традиции: всем сторонам любовного треугольника он, видимо, намерен дать высказаться без оглядки на более привычную для современного человека комнатную температуру эмоций. Стилистика этого цикла, однако, не тяготеет к стилизации архаики, а современна типично по-гандельсмановски: осторожное прикосновение к грамматическим связям, еще на один вздох их ослабление, разрешение синтаксису ветвиться на ощупь, а слову — вспоминать о праслове. Легкий, нежный сдвиг канонов русской традиции приводит у него к речи вязкой, плотной, объемной. Рискованная затея переселения современных душ в древние тела оборачивается порой срывами голоса — прежде всего в пафос, пытающийся себя преодолеть темнотой речи. Но, может быть, “пострашнеем — и тогда постигнем” — например, очень темные “Две песни”, редкий случай двухголосия в лирике.

В последнее время много сетуют, что, мол, о любви пишут редко теперь; я этого не замечала — как и того, что пишут, мол, неярко. Вот и “Долгота дня” в существенной доле, с самого начала, — книга любовной лирики, а о яркости ее, о насыщенности эмоционального и интеллектуального спектра судите хотя бы по неожиданной сентенции, чуть ли не перечеркивающей весь “опыт любви непомерно”: “О любви поют неверно, чувство — суть невелико, / потому что не безмерно и от правды далеко. / А безмерное бесстрастно. Как младенец. Над волной / замирают и не гаснут весла музыкой двойной”; по богатству интонационного диапазона, простирающегося от экстатического захлеба (“так те разлепятся на локоть, / ступню, на локоть, на ступню, / теперь взгляни, Безумный, сквозь стекло хоть — / ты сотворил их — значит, знаешь похоть — / на мертвую свою стряпню...”) до аскетического выдавливания слов (“Кто ты? Техник-смотритель. / Грузчик я, истопник, / тараканоморитель. / Крупно падает снег”) и захватывающего массу оттенков в промежутке.

Юношеской аллюзией на дантовскую “любовь, что движет Солнце и светила”, открывается “Долгота дня”, на всем протяжении осуществляя обещанную автором “оголенность слова до весла”. И если такая свобода слова, которая в стихе и есть поэзия, не непременно предполагает свободу печати, то свобода письма гарантирована, только “надо бумагу до дыр протереть, / чтобы и лист, как листва, / мог от избытка себя умереть, / свет излучив существа”.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация