Кабинет
Переписка Фридриха Ницше с Готфридом Келлером, Георгом Брандесом и Августом Стриндбергом

“РЕЧЬ НЕ О КНИГАХ, А О ЖИЗНИ...”



“РЕЧЬ НЕ О КНИГАХ, А О ЖИЗНИ...”
Переписка Фридриха Ницше с Готфридом Келлером, Георгом Брандесом и Августом Стриндбергом. Перевод с немецкого, вступительная статья и примечания Игоря Эбаноидзе


Письма философа, как и всякие свидетельства его судьбы, представляют обычно интерес сугубо книжный: культурно-исторический с сильным архивным привкусом. Свидетельствующая в них о себе судьба, как правило, отступает в тень, становится не более чем вспомогательным штрихом, необязательной деталью портрета философа, в котором главное — освобожденное мышление, сбросившее с себя все индивидуальное. Эта как раз индифферентность познания к познающему была совершенно невозможна для Ницше. И потому он присутствует в своей философии весь целиком — со своею судьбой, становлением, своей болезнью и своим самопреодолением. Судьба Ницше, неотступно следовавшая за его мыслью, стала легендой мировой культуры — явление совершенно эксцентрическое для европейской философии, хотя и подлинно философское по сути.

Среди тех, с кем общался Ницше в последние годы жизни, не много личностей его масштаба. Это прежде всего швейцарский поэт Готфрид Келлер, датский литературовед Георг Брандес и шведский писатель Август Стриндберг. Переписка с каждым из них завязалась при разных обстоятельствах и завершилась столь же не похоже одна на другую. Но есть во всех трех случаях общее: первый шаг к контакту прямо или косвенно делал сам Ницше; именно он предстает более заинтересованной и нетерпеливой, нуждающейся в понимании стороной.

Со слепым упорством Ницше посылал свои книги бывшим немецким друзьям. Но их отклики звучат как из другого мира, который Ницше давно оставил. Они нарушают молчание — но так, что, право, лучше бы его не нарушали. Достаточно взглянуть на письмо друга юности Ницше Густава Круга, который по поводу всех поздних книг философа не нашел написать ничего, кроме: “...с тем что мне довелось прочесть, я, к сожалению, часто не могу согласиться. Понимание мне часто затрудняет слишком уж для меня красочный, богатый образами язык. Этот философ здесь для меня часто слишком художествен. Мне бы хотелось, чтобы ты совлек со своих идей их блистающие одеяния”, и т. д. (заканчивается это глубоко равнодушное и полное самодовольных советов письмо каламбуром по поводу “переоценки всех ценностей”: “Прошу „переоценить” „советника юстиции”, которым ты меня титулуешь, в „правительственного советника””). И очень понятны горечь и обида, которые слышны у Ницше в пассаже из “Ecce Homo”: “Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не считал достаточно стоящим труда изучение хотя бы одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано... Десять лет; и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя против абсурдного умолчания, под которым оно было погребено: у иностранца, датчанина, впервые достало тонкости инстинкта и смелости, и он возмутился против моих мнимых друзей”.

Едва ли можно утвердительно ответить на вопрос, нашел ли Ницше подлинное понимание у того же датчанина Брандеса, у Стриндберга или у Келлера. Однако реакция этих выдающихся людей на его письма и сочинения была живой и значительной.

Наиболее краткой и внешне случайной была переписка с Готфридом Келлером. Ницше написал ему в сентябре 1882 года, вдогонку за отправкой своей “Веселой науки”, при обстоятельствах, которые вскоре приведут Ницше к настоящему отчаянию.

Весной 1882 года Пауль Рэ знакомит Ницше с приехавшей из Петербурга Лу Андреас-Саломе, двадцатилетней дочерью русского генерала. Отношения в этом треугольнике складываются столь же неповторимо и столь же тривиально-обреченно, как и в любом другом из ставших достоянием истории. Ницше хотел воспитать из девушки некое чудо света, готов был поставить на карту свое будущее, отправиться с Лу в Париж или в Вену, посещать вместе с ней лекции в университете и направлять ее развитие. Две недели, проведенные летом вместе с Лу в деревушке Таутенберг в Тюрингском лесу, обернулись сплошной чередой философских бесед, “трагических сцен” и примирений. Отношения еще более усложнила своим визитом сестра Ницше Элизабет, люто ненавидевшая Лу. Простившись с Ницше, юная хрупкая интеллектуалка — в будущем подруга Рильке и ученица Фрейда — уехала в Берлин к Паулю Рэ. Осенью Ницше ждал ее в Лейпциг, куда она в конце концов прибывает в демонстративном сопровождении Пауля Рэ. Вскоре Ницше будет суждено со всей остротой почувствовать одиночество и бесприютность. Однако пока он еще не знает, что все надежды и планы этого года были пустой химерой, пока еще для него “все переживания нужны, все дни священны и все люди божественны”. Именно в эти дни Ницше пишет из Лейпцига шестидесятитрехлетнему Готфриду Келлеру совершенно спонтанное письмо, которое должно было немало, хотя и приятно, удивить старика. Письмо проникнуто сильнейшей симпатией к творчеству швейцарского писателя, однако полнота и глубина выраженных в нем чувств имеют под собой еще и другой фундамент, о котором никак не мог догадываться Келлер. Ницше, что объясняется, возможно, его безотцовщиной (он потерял отца в раннем детстве), всю жизнь отчаянно нуждался в привязанности к людям авторитетным и немолодым — к тем, кто мог бы служить заменой идеального отцовского образа. В студенческие годы на этом месте был профессор Ричль, затем — Рихард Вагнер, позже, в Базеле, искусствовед Якоб Буркхардт, которого Ницше, по его собственным словам, почитал как родного отца. В письме к Келлеру, очевидно, вновь с яркой силой прорвалась эта потребность Ницше, подхлестнутая восторженностью влюбленного и одновременно неуверенностью в чувствах Лу. Ницше неосознанно искал опоры в том, кто был для него авторитетен и духовно родствен.

В ответ швейцарский поэт рассказал простую и сильную историю, предавшись, по его словам, воспоминанию. И эта история, по удивительному совпадению, содержала в себе нечто очень ницшевское — однако увиденное в ракурсе, для Ницше, увы, недоступном. Речь в письме шла о страдании, о своеобразном эстетическом достоинстве страдающего, но взгляд был направлен не внутрь себя, как у Ницше, который словно бы со стороны смотрел на собственное страдание и из этой дистанции между собой познающим и собой страдающим воссоздавал мир,— а вовне, на Другого, именно в страдании становящегося достойным интереса и даже восхищения. Но Ницше, с эгоцентризмом больного, приложил и этот рассказ к себе и послал Келлеру своего “Заратустру” “в подтверждение мысли, что боль делает людей красноречивее”.

Впоследствии Ницше и Келлер обменялись еще несколькими посланиями, а осенью 1884 года они встречались в Цюрихе.

Переписка с Георгом Брандесом относится к последнему, в творческом отношении наиболее интенсивному году сознательной жизни Ницше. Имя, точнее, псевдоним (настоящее его имя — Морис Коген) этого датского критика и историка литературы мало что говорит сегодняшнему читателю, хотя в начале века он был чрезвычайно популярен во всей Европе, в том числе и в России, где выходило двадцатитомное собрание сочинений Брандеса. Одна из его книг, кстати, посвящена обзору русской литературы от Ломоносова до Чехова.

Не сразу, но с тем большей определенностью проявившимся призванием Брандеса были история и психология. Отсюда, с одной стороны, его “систематизаторские” историко-литературные устремления; с другой же, и более яркой, — его внимание к единичному и индивидуальному, к самой личности художника, и в первую очередь такого, который идет против господствующих тенденций своего времени. Отсюда и закономерность того интереса, который в нем вызвали книги Ницше.

Этот контакт был чрезвычайно важен для обоих. Брандес на правах первооткрывателя получал самый яркий и современный материал, какой только можно было себе представить. Что же до Ницше, то в Брандесе он нашел, по существу, одного из первых своих читателей, или, вернее, прототип своего будущего читателя. Заметим при этом, что безоговорочного единомыслия Ницше у датского критика не встретил. Брандес сразу определил и обозначил, чтбо именно для него важно и близко в идеях Ницше, а что непонятно и чуждо. Однако живой, вникающий интерес, проявленный Брандесом, был для Ницше крайне непривычен и отраден. Рядом с ним зазвучал новый голос, с немного резким и высоким тембром, особенность которого объясняется еще и своеобразием брандесовского немецкого. Датский литератор прекрасно владел этим языком, но все же в тонких нюансах (эти места я пытался, соответственно, переводить чуть-чуть “не по-русски”) вносил в него некоторую неправильность и облегченность, уходя от того, что сам Ницше порицал как собственно немецкое. Собеседник датчанина сразу уловил это, обозначив немецкий язык Брандеса как “более общительный”.

Темы, затронутые Ницше и Брандесом в письмах, актуальны для двадцатого века ничуть не менее, чем для девятнадцатого. Например, понимание ими проблем европейской культуры — точнее, самой культуры “как проблемы, а не ее разрешения”. А своеобразный метафорически-понятийный язык Ницше и личностная наполненность, интенсивная “прожитость” высказывания придают этому диалогу необыкновенную живую силу. Эту человеческую полноту во всем, что писал Ницше, ощутил и Брандес, который скажет впоследствии: “Зрелые читатели не изучают Ницше с намерением разделить его мнения, и еще меньше с намерением пропагандировать их. Мы ведь не дети, ищущие себе учителей, но скептики, ищущие людей и радующиеся, когда мы находим человека, — а это встречается реже всего”.

Мало-помалу в датчанине взыграл профессиональный инстинкт и навык, и весной 1888 года он подготовил и прочел в Копенгагене курс лекций о Ницше. Для Ницше это стало событием огромной важности; в письмах всем своим друзьям он трубит об этом факте, упоминает о нем даже в “Ecce Homo”. Видимо, такая примета грядущего признания сказалась и на его рабочем состоянии, о чем Ницше говорит в письмах Брандесу от 4 и 23 мая, — сказалась благотворно, можно было бы добавить, если бы тут одновременно не напрашивалось и слово “тлетворно”, поскольку всякая активизация творческой деятельности теперь ускоряет разрушительное развитие болезни, — так выглядела клиническая картина, которую всего через несколько месяцев констатируют врачи.

Разумеется, Брандес, наивно радовавшийся работоспособности своего немецкого корреспондента, о болезни его не подозревал. Ницше же вступил в последнюю стадию своей духовной жизни — наиболее легкую, ясную, лихорадочно-деятельную для него и самую, пожалуй, тяжелую и темную для его исследователей.

В русской литературе о Ницше эти страницы его жизни вниманием особо не отмечены, относились к ним как к заключительным тактам симфонии, которые сами по себе ничего не содержат и лишь венчают все, им предшествующее. Или же сгущали их в один мощный финальный аккорд, наподобие легенды о том, как на туринской площади Ницше увидел лошадь, которую нахлестывал кучер, обнял ее и в слезах упал без чувств, после чего разум его помрачился. Эта опирающаяся на реальный эпизод картинка обладает теми же нравоучительными свойствами (сознание противника этики сострадания помрачилось от сильнейшего аффекта сострадания), что и старая добрая традиция выводить оценку деятельности Ницше из его конца (безумием карает Господь). В действительности Ницше сошел с ума не в одночасье, и то, что с ним происходило в эти последние месяцы, представляет собственный интерес и ценность. Куда сложнее попытаться вникнуть в это безумие, в его законы и противоречия, в процесс потери “я” и сопровождавшие его озарения и бездонные провалы.

Кредо Ницше — его “несвоевременность”, чуждость сегодняшнему дню и современникам, точнее, типу современного ему цивилизованного европейца. Отсюда и полнейшая аполитичность в последние годы, равнодушие к судьбам стран и наций: он жил как бы по ту сторону гражданства, национальности, происходящих в мире событий, вырабатывая себя, как шахту, для неопределенного будущего. К такому образу Ницше привыкает его читатель и потому наблюдает с крайним и неприятным удивлением, как Ницше объявляет войну и шлет угрозы германскому кайзеру, предсказывает воздействие, которое в ближайшие два года или даже два месяца окажут его произведения, пытается подготовить почву для одновременного издания своих последних книг на всех главных европейских языках огромными тиражами и т. п. Можно сказать, что, обращаясь к современности и реальности, Ницше полностью теряет чувство реального. Так, он был партизаном вечности в тылу у времени, а теперь вдруг вырывается на передовую с криком: “Я — не человек. Я — рок! Я — динамит!” — и грозится, безоружный, перекроить всю линию фронта.

В письмах эта потеря адекватности становится явственно различимой где-то после октября 1888 года; появляется все больше взбудораженности, самохвальства, преувеличенности, неестественности, причем в первую очередь в письмах лично незнакомым или малознакомым людям. В сравнении с такими размашистыми, безоглядными писаниями письма немногим близким друзьям кажутся прятанием безумных глаз, испуганным понижением интонации — как у человека, который за секунду до этого распевал во весь голос, думая, что он один на милю окрест.

К последним месяцам 1888 года относится переписка Ницше со шведским писателем Августом Стриндбергом, его младшим современником. Рекомендовал их друг другу Брандес, пропагандист чужого творчества по призванию, — рекомендовал с пониманием творческой близости этих индивидуальностей, но, увы, пожалуй, чуть поздно для Ницше. Перед нами лишь руины того, что могло быть, и все же руины по-своему законченные — наподобие искусственных руин, возводившихся в эпоху романтизма — в частности, благодаря трем последним приведенным в нашей подборке письмам: двум из так называемых “безумных записок” Ницше, отправленных между 31 декабря 1888 и 7 января 1889 года, и единственному ответу на них. (Надо отметить, что “безумные записки” точно очерчивают круг людей, игравших значительную роль во внутренней жизни Ницше. Среди адресатов этих посланий лишь два кажутся случайными: один из них — король Италии Умберто I, к которому Ницше обращается как к “моему любимому сыну Умберто”. Впрочем, и здесь стоит обратить внимание на тревожащее, почти мистическое совпадение дат рождения и смерти Ницше и итальянского короля: 1844 — 1900.) Стриндберг с ребяческим азартом художника откликнулся на письмо, подписанное “Ницше Цезарь”, стилизацией под латинское послание, проявив себя самой артистичной натурой из всех корреспондентов Ницше. Впрочем, не знаю, смог бы шведский писатель с таким же эстетическим спокойствием ответить на письмо, полученное спустя несколько дней Брандесом (см. последнее письмо публикации).

Разумеется, навязчивые идеи Ницше, его мания величия, проявившиеся перед окончательным духовным сломом, — все это симптомы настоящего, клинического сумасшествия. И все же, заглянув чуть дальше, за грань декабря 1888 года, мы неожиданно обнаруживаем в них и совершенно точный прогноз, сбывшееся пророчество. “Через два месяца я стану первым человеком на земле” — безумие, мания величия? Несомненно. Но если чуть-чуть уточнить эту фразу, немного отодвинуть указанный в ней срок, например, так: “Через какие-то 5 — 10 лет я стану властителем умов всего мира”, — это будет уже совершенно здравой оценкой, констатацией предстоящего факта. То же с прорицанием мировых катаклизмов и войн, ответственность за которые Ницше приписывает себе, так что и в самом деле может возникнуть вопрос, не ответствен ли он (ненавидевший германский рейх и прусский милитаризм!) за войны двадцатого столетия. В действительности делать такие выводы — значит идти на поводу у того, кто теряется в причинах и следствиях и, будучи громоотводом, принимает себя за молнию. Ницше был сейсмографом изумительной чуткости, и эту чуткость обостряла его болезнь; она же вносила такую лихорадочность в показания его интеллекта и интуиции, что само предвидение рядится здесь в безумие. Работа духа и процесс разрушения личности так слиты друг с другом в эти эйфорические, “безгранично ясные”, по его словам, дни, что невозможно провести между ними черту, отграничить их друг от друга. В “Ecce Homo”, самой одиозной и невыносимо болезненной книге Ницше, которую он правил и дорабатывал до последних дней пребывания в Турине, явные приметы безумия соседствуют с фрагментами, в которых безумие представляется только лишь маской, личиной, игрой, скрывающей гениальную прозорливость и ясность ума. Как иначе прочтешь язвительно-пророческий пассаж: “...немцы, пожалуй, еще раз бессмертно покусятся на меня и увековечат — для этого как раз есть еще время! Достигнуто? Восхитительно, господа германцы! Мои вам поздравления!” — эту бы цитату да на выстроенный в тридцатые годы в Веймаре мемориал Ницше!

Маска безумия, то здесь, то там спадающая с лица туринского Заратустры, ставит вопрос о сознательном, “гамлетовском” начале в безумии Ницше — сознательном не в смысле свободного выбора, а в смысле сознания невозможности иного выбора, кроме безумия. Так, один из немецких исследователей обозначает безумие Ницше как “форму выражения невозможности дальнейшей интеграции в объективную культурную систему”.

Подобная научная переформулировка сравнения Ницше с Гамлетом (на которое наталкивает сам Ницше в “Ecce Homo”: “...что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! — Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит с ума...”) не противоречит медицинскому аспекту дела, а просто обходит его стороной, утверждая отношение к безумию Ницше как к предопределенному последовательностью его мысли шагу. В пользу такого отношения говорит и тот факт, что приблизительно с лета 1888 года Ницше начинает осознанно обрубать свои немногочисленные человеческие связи — словно бы готовясь к тому, чтобы уйти.

Ницше, несомненно, в той или иной степени знал, что болен и болезнь его прогрессирует, — и пытался определенным образом вступить с болезнью во взаимодействие, подстроить под нее свою духовную деятельность. Отсюда и впечатление последовательности, осознанности его ухода в безумие. И одно из последних стихотворений Ницше — “Солнце садится” из “Дифирамбов Дионису” — свидетельствует о ясном понимании: это эйфорическое равновесие между светом и тьмой, между усилием к самоосуществлению и распадом, есть преддверие гибели окончательной:

Ясность, приди, золотая!
Близкой смерти
сокровеннейшее, сладчайшее предвкушенье!
Верно, я слишком спешил?
И лишь теперь, как устал,
взор твой настиг меня,
восторг твой настиг меня[1].

У Ницше — две смерти. Смерть физическая констатировалась врачами 25августа 1900 года. Начало другой, духовной, совпало с наступлением 1889 года, а подытожил ее спустя несколько лет сам Ницше, многократно повторявший фразу: “Я мертвый потому, что я глупый”, — почти что декартовским “Мыслю, следовательно, существую”. Его мать, бывшая рядом, пыталась его разубедить: “Это не так, сынок, ты написал прекрасные, умные книги”, — но он только повторял эту простейшую фразу (к тому времени он мог складывать только простейшие фразы), свой последний философский афоризм, или же переставлял его части: “Я глупый потому, что я мертвый”.

3 января 1889 года Ницше был препровожден полицейскими домой после того, как на площади Карло Альберто он обнимал лошадь и мешал уличному движению.

В последующие дни он беспокоил своих домохозяев тем, что день и ночь, громогласно распевая, играл на фортепиано Вагнера, требовал, чтобы со стен сняли картины потому, что его квартира — “храм”, в котором он собирается принимать короля Италии, рвал денежные купюры и отправлял их в корзину для мусора.

9 января 1889 года за Ницше приехал его друг Франц Овербек, встревоженный очередным “безумным посланием”. Ницше поместили сначала в психиатрическую лечебницу Базеля, затем перевезли в Йену, поближе к его родным.

В йенской клинике Ницше провел, к счастью, лишь несколько месяцев. Там с ним обращались не хуже и не лучше, чем с любым другим сумасшедшим. Записи в его истории болезни бесстрастно отмечают мучительную раздвоенность между поведением одухотворенного существа и жалкого безумца. В последующие годы, когда он будет жить под опекой своей матери, все эти контрасты постепенно сгладятся в одну ровную, тихую и бесцветную картину.

В письме Якобу Буркхардту, самом пространном из своих “безумных посланий”, Ницше обронил: “Я мог бы стать Буддой Европы, что конечно же контрастировало бы с индийским”. Быть может, молчание и спокойствие человека, для которого унялись уже все жизненные бури, в том числе и буря безумия, этот ясно покоящийся в себе, будто бы погруженный в бесконечное размышление взгляд скованного параличом, лежащего в кресле Ницше и есть то контрастирующее подобие Умиротворенному? Так могла бы выглядеть очередная легенда о Ницше — созданная самим Ницше: слова его писем (см. письмо Брандесу от 23 мая 1888), его стихов и здесь поджидают его будущее, перекрещиваются с ним:

Волн и бликов игра.
Всякая тяжесть в былом
канула в синь забвенья —
праздно колышется челн.
Словно б и не было верст и бурь!
Желанья лежат на дне.
На душе, как на море, гладь.

Одиночество седьмое мое!
Впервые так близок мне
желанный причал,
и улыбка солнца тепла.
Что там пылает еще?
Не снега ли моих вершин?
Серебристой рыбой, легка,
отправляется в путь ладья...

Перевод писем выполнен по изданию: Nietzsche Friedrich. Briefwechsel. Kritishe Gesamtausgabe, hrsg. v. Colli, Giorgio und Massimo Montinari. Berlin — New York, de Gruyter, 1974 f.


1

НИЦШЕ — КЕЛЛЕРУ

Лейпциг, Ауэнштрассе, 26, 2-й этаж.
<16 сентября 1882 года.>

Высокочтимый муж,

Я хотел бы, чтобы Вам откуда-нибудь уже было известно, что Вы для меня— очень почитаемый муж, человек и художник. Тогда бы сегодня мне не пришлось просить извинения за недавно отправленную Вам книгу.

Возможно, эта книга, несмотря на свое веселое название[1], огорчит Вас. Но поистине, никого не хотелось бы мне огорчить менее, чем Вас, дарителя радости!Я отношусь к Вам с такой благодарностью!

Сердечно Ваш


доктор Фридрих Ницше
(бывший профессор
Базельского университета
и на три четверти швейцарец).

[1] Речь идет о “Веселой науке” Ницше.


2

КЕЛЛЕР — НИЦШЕ

Цюрих, 20 IX 1882 года.

Высокочтимый господин профессор!

Примите мою сердечную благодарность за Ваше литературное послание и подарок с той же благосклонностью, с какой Вы письменно сопроводили оные. Хотя я сознаю, что мало чем заслужил Вашу щедрую доброжелательность и не особенно ей соответствую, лишь местами знаю Ваши прежние произведения, да к тому же местами нахожусь с ними во внутреннем противоречии, все же помимо этого остается более чем достаточно, чтобы гордиться выраженной Вами благосклонностью. “Веселую науку” я один раз уже просмотрел и как раз сейчас вновь с сосредоточенным вниманием читаю эту книгу; нахожусь еще, однако, на данный момент в положении старого дрозда, который в лесу видит свисающие со всех ветвей силки, куда он должен совать голову. И все же симпатия растет, и я надеюсь подойти к идее этого произведения настолько близко, насколько это позволит мое легкомысленное ремесло новеллиста.

В качестве скромного результата прочтения позвольте мне не оставить обойденным одно мое небольшое замечание или наблюдение. В высшей степени интересном рассуждении о драматической дикции и т. д. (параграф 80) идет такое место: “где жизнь приближается к бездне и где действительный человек чаще всего теряет голову и уж во всяком случае красноречие”.

Я же среди людей низкого или простого происхождения наблюдал почти что противоположность этому и обнаружил, что простой крестьянский и рабочий люд, если они не погрязли в низости и вульгарщине, но действительно очутились в бедственном положении, нередко вместе с возрастанием душевных страданий и противостояния опасности прибавляют и в силе, продуманности и уместности выражения в своих речах, без всякого осознания того и представления о том, что ситуация для них это исключает. Это распространяется даже и на физические страдания. В молодые годы я видел однажды на операционном столе в хирургической клинике одного старика из низшего сословия, которому обпиливали его больной костяк. Уже в начале, пока его раздевали и перевязывали сосуды, он, стеная и охая, жаловался на боль; однако, когда пошла пила и страдания возросли, жалобы становились громче и громче, но все артикулированней, так сказать, оформленней и достойней. Не беспорядочный крик, не отвратительные взвизгивания, но все явственно произносимые слова, а охи и ахи в промежутках хотя и ноющие, но звучащие на излете все сдержанней. Правда, большинство людей ведет себя, быть может, не столь стилистически выдержанно, sit venia verbo[1], однако именно театр, трагедия должны ведь следить за стилем, коль скоро он есть в природе.

Однако я не хочу более надоедать Вам этими вещами и уж во всяком случае учинять какого-либо рода критический разбор. Я просто предался воспоминанию.

Почтительнейше преданный Вам

Готфр. Келлер.

[1] Да простится мне это выражение (лат.).


3

НИЦШЕ — КЕЛЛЕРУ

Генуя, 1 мая 1883 года.

Высокочтимый государь,

в ответ на Ваше милостивое послание и одновременно в подтверждение выраженной в нем Вами мысли, что великая боль делает людей красноречивее, чем это им свойственно, позвольте представить на Ваш суд прилагаемую книжку, которая носит название

“Так говорил Заратустра”.

Удивительное дело! Из настоящей пучины чувств, в которую забросила меня эта зима, опаснейшая в моей жизни, восстал я разом и десять дней находился словно под самыми ясными небесами и даже выше высоких гор.

Плод этих дней лежит теперь перед Вами; пусть он будет достаточно сладок и зрел, чтобы прийтись по душе Вам, искушенному в вещах сладких и достигших зрелости.

Всей душой почитающий Вас

проф. др. Ницше.

Рим, виа Польверьера, 4.


4

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 28 ноября 87.

Милостивый государь!

Год назад я получил через Вашего издателя Ваш труд “По ту сторону добра и зла”, недавно ко мне тем же путем пришло Ваше последнее сочинение. Кроме того, у меня есть Ваша книга “Человеческое, слишком человеческое”. Я как раз отправил оба имевшихся у меня тома переплетчику, когда пришла “Генеалогия морали”, так что я не мог, как мне этого бы хотелось, сравнить ее с более ранними вещами. Мало-помалу я внимательно прочитываю все, что Вами написано.

Но на сей раз мне хочется незамедлительно выразить мою глубокую благодарность за это послание. Для меня честь быть известным Вам, и известным таким образом, что Вам пришла мысль сделать меня своим читателем.

Духом новизны и самобытности веет от Ваших книг. Я не совсем еще понимаю то, что я прочел, мне не всегда ясно, к чему Вы стремитесь. Однако многое согласуется с моими собственными мыслями и симпатиями — пренебрежение к аскетическим идеалам и глубокое неприятие демократической усредненности, Ваш аристократический радикализм. Ваше презрение к этике сострадания для меня не вполне объяснимо. Также в другом Вашем сочинении были рефлексии по поводу женщин вообще, которые не согласуются с моим собственным ходом мыслей. Вы устроены так совершенно по-другому, что мне нелегко бывает вчувствоваться. Несмотря на Ваш универсализм, Вы мыслите и пишете очень по-немецки. Вы принадлежите к числу тех немногих людей, с которыми мне хотелось бы говорить.

Я ничего не знаю о Вас. Я с изумлением вижу, что Вы — профессор, доктор. Во всяком случае, я поздравляю Вас с тем, что в духовном отношении в Вас столь мало профессорского.

Что знаете обо мне Вы, мне неизвестно. Мои сочинения ставят перед собой очень ограниченные задачи. Большинство из них существует лишь на датском языке. Уже много лет я не писал по-немецки. Думается, лучшая моя читательская публика — в славянских землях. Два года подряд я читал лекции на французском языке в Варшаве, а в этом году в Петербурге и Москве. Благодаря этому я вырываюсь из тесных масштабов моего отечества.

Хотя уже и не молод, я по-прежнему остаюсь одним из самых любознательных, охочих до нового людей. Поэтому Вы всегда найдете во мне открытость Вашим идеям, даже тогда, когда я думаю и чувствую по-другому. Я часто бываю глуп, но никогда — ограничен.

Порадуйте меня несколькими строками, если сочтете это достойным Ваших усилий.

Признательный Вам
Георг Брандес.


5

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Ницца, 2 декабря 1887.

Милостивый государь,

пара читателей, которыми дорожишь, и более никаких читателей — вот на деле мои желания. Что касается последней части этого пожелания, то я, пожалуй, все более убеждаюсь, что оно остается неисполненным. Тем более счастлив я, что при убеждении “satis sunt pauci” у меня есть и всегда были эти pauci[1]. Среди живущих я, помимо Вас, могу назвать (если называть тех, кто Вам знаком) моего замечательного друга Якоба Буркхардта[2], Ганса фон Бюлова[3], мсье Тэна[4], швейцарского поэта Келлера; среди умерших — старого гегельянца Бруно Бауэра[5] и Рихарда Вагнера. Мне доставляет искреннюю радость, что такойнастоящий европеец и миссионер культуры, как Вы, впредь будет среди них; я благодарю Вас от всего сердца за эту добрую волю.

Конечно, Вам придется при этом нелегко. Сам я не сомневаюсь в том, что пишу в чем-то еще “очень по-немецки”, — Вы ощутите это, пожалуй, еще сильнее благодаря Вашей избалованности самим собою, я имею в виду — присущей Вам свободной и по-французски грациозной манерой обращения с языком (более общительной манерой в сравнении с моей). Многие слова приправлены у меня по-другому, их вкус для меня несколько иной, чем для моих читателей, — это тоже влияет. В шкале моих переживаний и состояний перевес на стороне более редких, отдаленных, тонких звуковых частот в сравнении со среднею нормой. Еще у меня (если говорить как старинный музыкант, каким я, в сущности, и являюсь) слух к четвертитонам. Наконец, и это, пожалуй, более всего делает темными мои книги, во мне есть недоверие к диалектике, к самим основаниям. Мне кажется, считает ли человек что-либо “истинным” или еще не считает, зависит скорее от его внутренней решимости, от степени его решимости... (Я не часто отваживаюсь на то, чтобы знать.)

Выражение “аристократический радикализм”, которое Вы употребили, очень удачно. Это, с позволения сказать, самые толковые слова, какие мне до сих пор доводилось о себе прочесть. Как далеко этот образ мыслей меня уже завел в моих идеях, как далеко он меня еще заведет — это я почти что боюсь себе и представить. Однако есть пути, которые не позволяют, чтобы по ним шли обратно; и вот я иду вперед, поскольку я обязан вперед.

Я со своей стороны, дабы не упустить ничего, что могло бы облегчить Вам доступ к моей норе, хочу сказать — философии, распорядился, чтобы мой лейпцигский издатель переслал Вам en bloc6 мои ранние произведения. Я в особенности рекомендую прочесть новые предисловия к оным (они почти все переизданы). Прочитанные в их последовательности, эти предисловия могли бы, пожалуй, пролить на меня некоторый свет, если предположить, что я не темен сам по себе (темен в себе и для себя), как obscurissimus obscurorum virorum7... Что как раз вполне возможно.

Музыкант ли Вы? Как раз сейчас издается одно мое сочинение для хора с оркестром под названием “Гимн к жизни”. Это то, чему суждено уцелеть из моей музыки и однажды быть спетым “в память меня”, если, конечно, от меня останется достаточно помимо музыки. Вы видите, с какими посмертными мыслями я живу. Однако философия, подобная моей, — она как могила: в ней уже не живешь. “Bene vixit, qui bene latuit”8, — написано на гробнице Декарта. Безусловно, эпитафия!

Мне тоже хотелось бы когда-нибудь встретиться с Вами.

Ваш
Ницше.

Этой зимой я останусь в Ницце. Мой летний адрес: Сильс-Мария, Верхний Энгадин, Швейцария. — Университетскую профессуру я оставил. Я на три четверти слеп.

[1] Достаточно немногих... немногие (лат.).
[2] Буркхардт Якоб (1818 — 1897) — швейцарский искусствовед и культурфилософ.
[3] Фон Бюлов Ганс (1830 — 1894) — знаменитый немецкий дирижер, муж Козимы, дочери композитора Листа, ставшей впоследствии женой Вагнера.
[4] Тэн Ипполит (1828 — 1893) — французский литературовед. См. также примеч. кписьму Брандеса от 15 декабря 1887 года.
[5] Бауэр Бруно (1809 — 1882) — немецкий теолог и философ. Его книга “Христос и Цезари” (1877) оказала определенное воздействие на ницшевскую критику христианства.
[6] Здесь: целиком, в комплекте (франц.).
[7] Темнейший из темнейших (лат.).
[8] Хорошо прожил тот, кто прожил незаметно (лат.).


6

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 15 декабря 1887.

Милостивый государь!

Наибольшее впечатление произвели на меня последние слова Вашего письма, а именно, что серьезным образом поражено Ваше зрение. Позаботились ли Вы о том, чтобы проконсультироваться у лучших глазных врачей? Это ведь меняет всю внутреннюю жизнь, когда человек плохо видит. Ваш долг перед всеми, кем Вы дорожите, сделать все возможное для сохранения и улучшения Вашего зрения.

Я отложил ответ на Ваше письмо, поскольку Вы известили меня об отправке книг и я намеревался поблагодарить Вас одновременно и за эту посылку. Однако посылка еще не пришла, а мне хотелось бы сегодня написать Вам несколько слов. Я забрал Ваши книги у переплетчика и, покуда работал над лекциями и занимался всякой необходимой литературно-политической деятельностью, по мере возможности в них углублялся.

17 декабря.

Мне чрезвычайно приятно видеть, что Вы нарекаете меня “настоящим европейцем”, но от “миссионера культуры” я отказываюсь. Всякая миссионерская деятельность стала для меня отвратительной — поскольку я видел лишь морализирующих миссионеров, — а в то, что зовут культурой, боюсь, я не очень-то верю. Наша культура в целом не может воодушевлять, не правда ли? А чем был бы миссионер без воодушевленности?! То есть я более единичен, чем Вы думаете. Под немецкостью я подразумеваю только то, что Вы пишете больше для себя, в процессе письма думаете больше о себе, чем о широком читателе, в то время как большинство не немецких писателей обязаны принуждать себя к некой педагогике стиля, что делает их, правда, яснее и пластичней, однако неизбежно лишает глубины и оставляет в писателе невыговоренным его интимнейшее и лучшее, его безымянное “я”. Так, меня подчас приводит в ужас то, как моя сущность остается в моих писаниях едва раскрытой, лишь намеченной.

Я — не музыкальный человек. Искусства, в которых я разбираюсь, — это скульптура и живопись, им я обязан своими глубочайшими художественными впечатлениями. Мой слух не развит. В юности это было для меня большим огорчением. Я много играл и несколько лет занимался генерал-басом, но без всякого успеха. Я могу очень интенсивно наслаждаться хорошей музыкой, но остаюсь непосвященным.

Мне кажется, в Ваших произведениях я нахожу определенные совпадения с моими вкусами, пристрастие к Бейлю[1], например, а также пристрастие к Тэну, которого я, правда, не видел уже 17 лет. Его работа о революции[2] не произвела на меня того впечатления, какое она, кажется, произвела на Вас. Он сокрушается и пророчит землетрясение.

Я употребил выражение “аристократический радикализм”, поскольку именно это соответствует моим политическим убеждениям. Однако меня немного задевает, когда Вы в своих произведениях столь поспешно и резко судите о таких феноменах, как социализм или анархизм. Анархизм князя Кропоткина, например, вовсе не глуп. Хотя дело конечно же не в именах и не в названиях. Ваш, как правило, столь блестящий ум, мне кажется, немного тускнеет там, где истина заложена в нюансах. В наибольшей степени меня интересуют Ваши идеи о происхождении моральных суждений.

Вы разделяете, к моему радостному удивлению, ту антипатию, которую я испытываю к Герберту Спенсеру[3]. У нас он слывет богом философии. Этим англичанам решительное предпочтение отдается, как правило, только потому, что их не столь высоко парящий дух страшится гипотез, в то время как немецкую философию гипотезы лишили мирового господства. А разве не много гипотетического в Ваших идеях о кастовых различиях как истоке различных нравственных понятий?

Я знаю Рэ[4], которого Вы критикуете, видел его в Берлине; это был спокойный человек с приятными манерами, но несколько сухим, ограниченным умом. Он жил — по его выражению, как брат с сестрой — с одной совсем юной интеллигентной русской[5], издавшей пару лет назад книгу “Борьба за Бога”, из которой, правда, нельзя было почерпнуть никакого представления о ее реальных способностях.

Я рад, что смогу получить обещанные Вами книги. Мне было бы приятно, если бы Вы и в будущем не теряли меня из виду.

Ваш
Георг Брандес.

[1] Бейль — имеется в виду Стендаль.
[2] По-видимому, имеется в виду многотомный труд Тэна “Происхождение современной Франции”, в котором подробно анализируется Французская революция.
[3] Спенсер Герберт (1820 — 1903) — английский философ-позитивист, оказавший значительное влияние на философию XIX века.
[4] Рэ Пауль (1849 — 1901) — философ-позитивист, друг Ницше. Подробнее о нем см. предисловие.
[5] Речь идет о Лу Андреас-Саломе.


7

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Ницца, 8 января 1888.

Милостивый государь,

выражение “миссионер культуры” не должно вызывать в Вас такого сопротивления. Можно ли быть сейчас оным в большей мере, чем если человек “миссионирует” свое неверие в культуру? Постичь, что наша европейская культура есть чудовищная проблема, а никоим образом не разрешение ее, — разве не является сегодня такая степень самоосознания, самопреодоления самою культурой?

Мне удивительно, что мои книги все еще не в Ваших руках. Я не премину напомнить об этом в Лейпциге. Как раз в рождественскую пору следует задать работенку этим господам издателям. Тем временем да будет мне позволено поделиться с Вами одним отчаянным curiosum[1], которым не обладает еще ни один издатель, моим ineditum[2], относящимся к числу наиболее личного, на что я оказался способен. Это — четвертая часть моего “Заратустры”[3]; ее название, в контексте того, что ей предшествует и что следует за ней, должно звучать:


Искушение Заратустры

Интермедия.

Быть может, так я лучше всего отвечу на Ваш вопрос касательно моей проблемы сострадания. Кроме того, вообще именно через эту потайную дверцу есть прямой смысл открыть ко “мне” доступ; при условии, что в эту дверцу входят с Вашими глазами и ушами. Ваша работа о Золя приятнейшим образом напомнила мне вновь, как и все, что мне довелось у Вас прочесть (последнее— статья в гётевском ежегоднике), о Вашем прирожденном даре ко всякого рода психологической оптике. Когда Вы с арифметической ясностью решаете труднейшие задачи вme moderne[4], Вы настолько же в своей стихии, насколько немецкий ученый в таких случаях обычно чувствует себя не в своей тарелке. Или Вы, быть может, более благоприятного мнения о теперешних немцах? Мне кажется, что они год от года становятся все неуклюжей и четырехугольней в rebus psychologicis[5] (в прямую противоположность парижанам, у которых все обращается в нюансы и мозаику), что от них ускользают все глубокие реалии. К примеру, мое “По ту сторону добра и зла” — какую конфузию оно вызвало среди них. Ни одного разумного слова не привелось мне о нем услышать, не говоря уж о разумном чувстве. Что дело здесь идет о развернутой логике совершенно определенной философской впечатлительности, а не о мешанине сотни произвольно нанизанных парадоксов и еретических мыслей,— ничего подобного не пришло в голову, думаю, даже самым благожелательным моим читателям. Ничего подобного не “переживали”, мне не встречалась и тысячная доля такой страсти и страданий. “Имморалист”? Это же только пустой звук, в который ничего не вкладывают.

Кстати сказать, формулу “document humain”6 Гонкуры в каком-то из предисловий приписали себе, хотя мсье Тэн по-прежнему имеет полное право слыть ее автором.

Вы правы, говоря о “прорицании землетрясения”, однако подобное донкихотство относится к наиболее достойному из того, что вообще есть на земле.

С выражением особого почтения

Ваш
Ницше.

[1] Курьезом (лат.).
[2] Неизданным (лат.).
[3] Ницше писал книгу “Так говорил Заратустра” частями с 1883 по 1885 год.
[4] Современной души (франц.).
[5] В психологических задачах (лат.).
[6] Человеческий документ (франц.).


8

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 11 января 1888.

Милостивый государь!

Ваши книги издатель, очевидно, позабыл мне отправить. Но Ваше письмо я сегодня с благодарностью получил. <...>

Есть один скандинавский писатель, чьи произведения заинтересовали бы Вас, если бы только они были переведены, Серен Кьеркегор. Он жил в 1813 — 1855 годах и является, по-моему, одним из глубочайших психологов, какие вообще существуют. Книжка, которую я написал о нем (перевод вышел в Лейпциге в 1879 году), не дает достаточного представления о его гении, поскольку эта книга является своего рода памфлетом, написанным, чтобы воспрепятствовать влиянию Кьеркегора. Однако в психологическом отношении она, пожалуй, решительно лучшее, что я опубликовал. <...>

Меня радует, что Вы нашли у меня нечто сгодившееся Вам. В последние четыре года я — самая одиозная фигура здесь на севере. Газеты ежедневно неистовствуют против меня, особенно со времени моей последней долгой распри с Бьёрнсоном[1], в которой высокоморальные немецкие газеты единодушно стали на сторону противника. Вы знаете, возможно, про его пошлую драму “Перчатка”, его пропаганду девственности для мужчин и его союз с защитницами “требований морального равноправия”. До сих пор что-либо подобное уж наверняка было бы делом неслыханным. В Швеции сумасбродные бабы учреждали большие объединения, в которых они приносили клятву “идти замуж лишь за девственных мужчин”. Мне думается, они их получали с гарантией, как часы, только вот без гарантии на будущее.

Я вновь и вновь перечитываю три Ваши книги. Есть пара мостов, которые ведут от них к моему внутреннему миру: цезаризм, ненависть к педантству, вкус к Бейлю и т. д., и т. д. Но по большей части они мне еще чужды. Кажется, что наши с Вами переживания столь бесконечно разнородны. — Вы, без сомнения, увлекательнейший из всех немецких писателей.

Ваша литература! Я не знаю, что в ней вообще теперь есть. Мне думается, все толковые головы пошли либо в генштаб, либо в администрацию. Вся жизнь и все учреждения врастают у вас в отвратительнейшее единообразие, и сама писательская деятельность забивается издательской.

Преданный Вам и почитающий Вас
Георг Брандес.

[1] Бьёрнсон Бьёрнстьерне (1832 — 1910) — норвежский писатель и драматург, в 1903году получил Нобелевскую премию.


9

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Ницца, 19 февраля 1888.

Милостивый государь,

Вы самым приятным образом обязали меня Вашим вкладом в понятие “современности”, поскольку именно этой зимою я описываю широкие круги вокруг этой первостепенной ценностной проблемы, с самой вышины, очень с птичьего полета и с честнейшим намерением, настолько несовременно, насколько это возможно, взглянуть вниз на современность... Меня поражает — признаюсь Вам в том! — Ваша терпимость, равно как и Ваша сдержанность в суждениях. Как Вы разрешаете приходить к себе всем этим “детишкам”! Даже Хейзе[1]!

В следующую свою поездку в Германию я наметил для себя заняться психологической проблемой Кьеркегора, равно как и возобновить знакомство с Вашей древней литературой. Это будет мне в прямом смысле слова на пользу и послужит тому, чтобы “прочувствовать” собственные мои резкость и высокомерие в суждениях.

Вчера мой издатель телеграфировал, что книги Вам отправлены. Хотелось бы избавить Вас и себя от повествования о том, почему это так поздно случилось. Прошу Вас, милостивый государь, сделайте хорошую мину при этой “дурной игре”, я имею в виду — этой ницшевской литературе.

Мне самому представляется, что я дал “новым” немцам самые щедрые, внутренне прожитые и независимые книги, какие у них вообще есть, а также, что касается моей личности, сам оказался основательным событием кризиса ценностных суждений. Однако это может быть заблуждением, да вдобавок еще и глупостью. Хотел бы, чтобы мне не приходилось иметь каких бы то ни было убеждений о себе. Еще пара замечаний: Вы ссылаетесь на моих первенцев (Juvenilia и Juvenalia[2]).

Памфлет против Штрауса[3], злое высмеивание “очень свободным умом” того, кто лишь считал себя таковым, вылились в чудовищный скандал, — я был тогда уже ординарным профессором, несмотря на свои 24 года, то есть своего рода авторитет и нечто заслуженное. Самое непредвзятое мнение об этом казусе, в котором почти что каждая “знаменитость” выступила либо с поддержкой меня, либо с моим осуждением и было изведено немыслимое количество бумаги, можно прочесть у Карла Хиллебранда[4] в “Народах, временах, людях”, т. 2. Не то было событием, что я высмеял старческую писанину этого экстраординарного критика, но то, что я поймал немецкий дух на компрометирующей безвкусице in flagranti[5]: они в один голос, несмотря на все религиозно-теологические партийные расхождения, восхищались штраусовской “Старой и новой верой” как шедевром духовной (и даже стилистической!) свободы и тонкости. Мой памфлет был первым серьезным счетом, предъявленным немецкому образованию (тому “образованию”, которое, как тогда провозглашали, одержало победу над Францией), от яростной разноголосицы той полемики в употреблении осталось сформулированное мною выражение “филистер от образования”.

Два трактата о Шопенгауэре и Рихарде Вагнере[6] представляют собой, как мне сейчас кажется, скорее внутренние признания, данные мною себе обеты,нежели подлинную психологию этих столь же глубоко родственных, сколь и антагонистичных мне мастеров. (Я был первым, кто дистиллировал из обоих некоего рода единство; сейчас это уже на поверхности немецкой культуры: все вагнерианцы — приверженцы Шопенгауэра. В мою молодость это было по-другому; тогда теми, кто держал сторону Вагнера, были последние гегельянцы, и еще в пятидесятые годы пароль звучал “Вагнер и Гегель”.)

Между “Несвоевременными размышлениями” и “Человеческим, слишком человеческим” пролегла полоса кризиса, когда я как бы менял кожу. Тоже и физически: годами я жил в ближайшем соседстве со смертью. Это было моим величайшим счастьем: я забыл, я пережил себя... Подобный трюк удался мне еще раз.

Так что мы обменялись подарками, не правда ли, как два странника, которые рады, что повстречали друг друга?

Остаюсь преданнейший Вам
Ницше.

[1] Хейзе Пауль (1830 — 1914) — популярный в свое время немецкий писатель. Нобелевский лауреат 1910 года.
[2] Здесь: юношеское и сатирическое (лат.).
[3] Полемическое сочинение “Давид Штраус как исповедник и писатель” (1873), включенное затем Ницше в книгу “Несвоевременные размышления”.
[4] Хиллебранд Карл (1829 — 1884) — немецкий историк и эссеист.
[5] Врасплох, в пылу (лат.).
[6] Соответственно третье и четвертое “Несвоевременные размышления”: “Шопенгауэр как воспитатель” (1874) и “Рихард Вагнер в Байрёйте” (1876).


10

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 7 марта 1888.

Милостивый государь!

Вы живете, думается мне, среди прекрасной весны; здесь же, наверху[1], ужасные метели, и мы уже несколько дней как отрезаны от Европы. Кроме того, я выступал сегодня перед несколькими сотнями тупиц, вижу вокруг много безотрадного и грустного и вот хочу освежить свой дух, выразив Вам благодарность за Ваше письмо от 19 февраля и за книги, которыми Вы меня столь щедро одарили. <...>

Название моей книги “Современные умы” случайно. Я написал около двадцати томов и захотел составить для заграницы том о личностях, которые были бы там уже известны. Так она возникла. Кое-что в ней стоило немалых штудий, как, например, статья о Тегнере[2], в которой о нем впервые говорится нечто соответствующее истине. Ибсен как личность должен быть Вам интересен. К сожалению, как человек он находится не на той высоте, какую занимает как художник. В духовном отношении он очень зависим от Кьеркегора и все еще сильно проникнут теологией. Бьёрнсон в своей последней фазе стал совершенно обыкновенным светским проповедником, да вдобавок еще нечестным.

Уже больше трех лет, как я не издал ни одной книги; я был слишком несчастлив для этого. Эти три года были из числа самых тяжелых в моей жизни, и я не вижу никаких примет приближения лучших времен. Тем не менее я принимаюсь сейчас за публикацию 6-го тома моих сочинений и еще другой книги. Это займет у меня много времени.

Я сердечно порадовался всем полученным от Вас книгам, листал и читал.

Ваши юношеские книги очень ценны для меня, они очень облегчают мне понимание. Теперь я спокойно поднимаюсь по ступенькам, ведущим к Вашему духу. Начав с Заратустры, я поступил слишком опрометчиво. Я предпочитаю шагать в гору, чем прыгать вниз очертя голову, как в море.

Статья Хиллебранда была мне знакома, а несколько лет назад я читал некоторые ожесточенные выпады против книги о Штраусе. За выражение “филистер от образования” я Вам благодарен — я и не предполагал, что оно исходит от Вас. <...>

Из остальных произведений я до сих пор честно и подробно изучил лишь “Утреннюю зарю”. Я думаю, что целиком понял эту книгу; многие мысли совпадают с моими, другие для меня новы или по-новому оформлены, однако это не делает их чуждыми мне.

Чтобы это письмо не стало чересчур длинным, один-единственный пункт. Меня радует афоризм о “случайности браков”. Почему, однако, Вы не копаете здесь дальше вглубь? Вы говорите в одном месте с неким благоговением о браке, который идеализирует чувства через предпосылку некоего идеала, — вот здесь бы резче, грубее! Почему не сказать однажды всю правду об этом? Ятого мнения, что институт брака, который, правда, как сдерживатель звериного начала в человеке может приносить немало пользы, ввергает людей в еще большие беды, чем церковь. Церковь, монархия, брак, собственность — вот для меня 4 старых добрых института, которые человечество должно в корне преобразовать, чтобы вздохнуть с облегчением. Но из них один лишь брак убивает индивидуальность, парализует свободу, являет собой воплощенный парадокс. Это ведь ужасно, что человечество еще слишком незрело, чтобы отделаться от него. Так называемые свободнейшие художники по-прежнему говорят о браке с наивно-невинным видом, который приводит меня в ярость. Иони правы, поскольку невозможно сейчас сказать, какой человеческий трос следует протянуть на его месте. Не остается ничего другого, как медленно видоизменять opinion[3]. А что Вы думаете об этом?

Мне бы очень хотелось знать, как Ваши глаза. Я был рад увидеть, как четок и разборчив Ваш почерк.

Должно быть, внешне Ваша жизнь там внизу протекает спокойно? Моя же— это жизнь в борьбе, которая сжигает дотла. Сейчас я в этих странах еще более ненавидим, чем 17 лет назад; это само по себе малоприятно, и все же вместе с тем отрадно постольку, поскольку доказывает мне, что я еще не ослабел и ни в едином пункте не пошел на мировую с господствующей всюду посредственностью.

Ваш внимательный и благодарный читатель
Георг Брандес.

1 То есть на севере; характерный для европейцев способ картографической ориентации— Дания на карте выше Франции.
2 Тегнер Эсайас (1782 — 1846) — шведский поэт-романтик.
3 Здесь: общественное мнение (англ.).


11

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Ницца, 27 марта 1888.

Милостивый государь,

мне бы очень хотелось еще раньше поблагодарить Вас за столь обстоятельное и наводящее на раздумья письмо, однако у меня возникли трудности со здоровьем, так что я во всем ужасно медлителен. Глаза мои, попутно говоря, служат динамометром всего моего самочувствия: после того, как в главном дело снова пошло вперед и в гору, они стали выносливее, чем я вообще мог надеяться, — они посрамили предсказания самых лучших немецких глазных врачей. Если бы господа Грефе et hoc henus omne[1] оказались правы, я бы уже давно был слеп. Так я — тоже достаточно скверно — добрел до третьего номера очков, но ведь я еще вижу. Я говорю об этой неприятности, поскольку Вы выказали участие, спросив меня об этом, и потому, что в последние недели глаза были особенно слабы и раздражительны.

Мне жаль Вас на Вашем в нынешнем году особенно зимнем и угрюмом севере. Как там вообще удается сохранить душевные силы?! Я преклоняюсь едва ли не перед каждым, кто под пасмурным небом не теряет веру в себя, не говоря уж о вере в “человечество”, в “брак”, “собственность” и “государство”... В Петербурге я был бы нигилистом; здесь я верю, как верит растение, в солнце. Солнце Ниццы — это и в самом деле не выдумка. Мы наслаждаемся им за счет остальной Европы. Бог, со свойственным ему цинизмом, позволяет этому солнцу светить над нами, бездельниками, “философами” и греками, ярче, чем над куда более достойным браво-героическим “фатерландом”.

В конце концов, и Вы, инстинктом северянина, избрали сильнейшее из имеющихся стимулирующих средств, чтобы выдержать жизнь на севере, — войну, агрессивный аффект, набеги викингов. Я узнаю по Вашим работам бывалого солдата; и пусть не только “посредственность”, но и, быть может, порода куда более самостоятельных и самобытных натур северного духа неизменно вызывает Вас на борьбу. <...>

Ваш “Немецкий романтизм” заставил меня задуматься о том, что все это движение, по существу, достигло своей цели лишь в музыке (Шуман, Мендельсон, Вебер, Вагнер, Брамс) — в литературе оно осталось только большим обещанием. Французы были удачливее. Я боюсь, что музыка так нужна мне для того, чтобы не стать романтиком. Без музыки жизнь была бы для меня бессмыслицей.

С сердечным и благодарным приветом

Ваш
Ницше.

[1] И все им подобные; и вся их порода (лат.).


12

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 3 апреля 88.

Милостивый государь!

Вы нарекли письмоносца посредником бесцеремонных вторжений. Это, как правило, очень верно, и потому пусть sat sapienti[1] он Вас не обременит. Я по натуре не назойлив, так что живу почти изолированно, сам неохотно пишу письма, вообще пишу неохотно, как и все писатели.

Однако вчера, получив Ваше письмо и взявшись за одну из Ваших книг, я внезапно ощутил своего рода гнев на то, что ни один человек здесь, в Скандинавии, Вас не знает, и быстро решился разом сделать Вас известным. Маленькая газетная вырезка сообщит Вам, что я (как раз закончивший ряд лекций о России) анонсирую новые лекции о Ваших произведениях. Уже несколько лет мне приходится повторять свои лекции, поскольку университет не может вместить всех слушателей. На сей раз дело будет, по всей видимости, не так, поскольку Ваше имя совершенно ново; однако те, кто придут и получат представление о Ваших произведениях, будут отнюдь не самыми глупыми.

Так как мне очень хотелось бы знать, как Вы выглядите, я прошу Вас подарить мне Вашу карточку. Здесь я прилагаю мою последнюю фотографию. Еще я хотел попросить Вас совсем вкратце написать мне о том, когда и где Вы родились и в каких годах изданы (а лучше — созданы) Ваши сочинения, поскольку они не датированы. Если у Вас есть какая-нибудь газета, в которой значатся эти внешние факты, тогда Вы можете этого и не писать. Я человек беспорядочный, у меня нету ни словаря писателей, ни какого-либо другого, где можно найти Ваше имя.

Ваши ранние труды — “несвоевременные”[2] — очень мне пригодились. Как молоды и восторженны, а также открыты и наивны Вы были! Многое в Ваших книгах зрелой поры я еще не совсем понимаю; часто мне кажется, что Вы истолковываете или обобщаете сугубо интимные, личные факты и предлагаете читателю красивый ларчик без ключа к нему. Но основное я понимаю. С восхищением я читал Вашу раннюю работу о Шопенгауэре; хотя лично я мало чем обязан Шопенгауэру, для меня это прозвучало как из глубины души.

Пара маленьких педантичных замечаний: “Веселая наука” <...>

На стр. 118 Вы говорите о той высоте, “на которую Шекспир ставит Цезаря”. Я нахожу, что шекспировский Цезарь жалок. В своем роде цареубийство. И это возвеличивание убогого типа, который не нашел ничего лучшего, как воткнуть нож в великого человека! <...>

Эти мелочи призваны лишь показать Вам, что я Вас внимательно читаю. Мне, разумеется, хотелось бы говорить с Вами совсем о других вещах, но для писем это не годится.

Если Вы читаете по-датски, я хотел бы прислать Вам маленькую прекрасно оформленную работу о Хольберге[3], которая появится через 8 дней. Напишите мне, знаете ли Вы наш язык. Если Вы читаете по-шведски, я бы обратил Ваше внимание на единственного гения Швеции, Августа Стриндберга. Когда Вы пишете о женщинах, Вы очень схожи с ним. Пусть Ваши глаза доставляют Вам только приятное.

Преданный Вам
Георг Брандес.

[1] Здесь: по мере возможности (лат.).
[2] Имеется в виду книга Ницше “Несвоевременные размышления”.
[3] Хольберг Людвиг (1684 — 1754) — датский писатель, философ и историк, виднейший деятель скандинавского Просвещения.


13

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин (Италия).
Ferma in posta[1].
10 апреля 1888.

Однако, милостивый государь, какая это, право, неожиданность! Откуда взялось в Вас столько храбрости, чтобы во всеуслышанье заговорить о таком vir obscurissimus[2]?!. Может быть, Вы думаете, что я известен в милом отечестве? Со мною ведь обращаются, как если б я был чем-то диковинным и абсурдным, чем-то, что до поры до времени вообще незачем принимать всерьез... Они явно чуют, что я их также не принимаю всерьез: да и как бы я мог это делать сегодня, когда “немецкий дух” стал contradictio in adjecto[3]!

За фотографию я Вам самым обязывающим образом признателен. К сожалению, я со своей стороны не могу ответить тем же: последние карточки, которые у меня были, увезла с собой моя сестра, вышедшая замуж в Южной Америке.

К сему прилагается небольшая автобиография, первая из написанных мною. Что касается времени создания моих книг, то соответствующие годы значатся на оборотной стороне титульного листа “По ту сторону добра и зла”. Может быть, у Вас нету больше той страницы?

“Рождение трагедии” писалось с лета 1870 по зиму 1871 года (закончено в Лугано, где я жил вместе с семьей фельдмаршала Мольтке).

“Несвоевременные размышления” — с 1872 по лето 1875 года (их должно было быть 13; к счастью, здоровье сказало “нет!”).

То, что Вы пишете о “Шопенгауэре как воспитателе”, очень меня радует. Этот маленький труд служит для меня опознавательным знаком: тот, кто не найдет в нем ничего своего, тому, вероятно, не скажут ничего и прочие мои вещи. В сущности, он содержит в себе схему, по которой я жил до сих пор; этот труд есть строгий обет.

“Человеческое, слишком человеческое” вместе с двумя своими продолжениями писалось в летнее время 1876 — 1879 годов. “Утренняя заря” — в 1880-м. “Веселая наука” — в январе 1882-го. “Заратустра” — с 1883-го по 1885-й (каждая часть приблизительно за десять дней. Совершеннейшее состояние “вдохновения”, все сочинялось на ходу, во время долгих дальних прогулок; абсолютная уверенность, как если б каждая фраза была мне громко и явственно продиктована. Одновременно с этим чувство чрезвычайной физической упругости и собранности).

“По ту сторону добра и зла” — летом в Верхнем Энгадине[4] и следующей зимой в Ницце.

“Генеалогия морали” задумана, создана и в подготовленном к печати виде отправлена в лейпцигскую типографию между 10 и 30 июля 1887 года.

(Естественно, существуют еще и мои филологические труды. Однако до них нам обоим уже нет никакого дела.)

Сейчас я как раз провожу опыт с Турином; я хочу остаться здесь до 5-го июня, чтобы потом ехать в Энгадин. До сих пор тут по-зимнему жестко и зло. Но город восхитительно спокойный и ласкающий мои инстинкты. Прекраснейшая мостовая в мире.

Вас приветствует благодарно преданный Вам

Ницше.

Какая жалость, что я не знаю ни датского, ни шведского!

Vita[5]. Я родился 15 октября 1844 года на поле битвы под Лютценом. Первое услышанное мною имя было Густав Адольф[6]. Мои предки были польские дворяне Ницкие; кажется, этот тип хорошо сохранился, несмотря на три поколения немецких матерей. За границей меня обычно принимают за поляка, еще этой зимой меня обозначили в ниццком списке иностранцев comme polonais[7]. Говорят, что моя голова подошла бы для картин Матейко[8]. Моя бабушка принадлежала к веймарскому шиллеровско-гётевскому кругу, ее брат стал преемником Гердера на посту генерал-суперинтенданта Веймара. Мне выпало счастье быть учеником славной Шульпфорты[9], из которой вышли столь многие значительные для немецкой литературы имена (Клопшток[10], Фихте, Шлегель, Ранке[11] и т. д., и т. д.). У нас были учителя, которые сделали бы (или сделали) честь любому университету. В студенческие годы я учился в Бонне, затем в Лейпциге; старик Ричль[12], в то время — первый филолог Германии, почти с самого начала выделял меня. В 22 года я стал сотрудником “Литературного центрального листка”. Основание филологического общества в Лейпциге, которое существует до сих пор, — в том числе и моя инициатива. Зимой 1868— 1869-го Базельский университет предложил мне профессуру; я не был еще даже доктором. Вслед за этим Лейпцигский университет пожаловал мне докторскую степень, весьма почетным образом: безо всякого экзамена, даже без диссертации. С Пасхи 1869 года по 1878-й я был в Базеле; мне пришлось отказаться от немецких прав гражданства, иначе я как офицер (“конный артиллерист”) слишком часто призывался бы в армии, что мешало бы моей академической деятельности. Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия — саблях и пушках — и, возможно, еще в третьем... В Базеле все складывалось очень благоприятно, несмотря на мою молодость; случалось, в частности, при защитах докторских диссертаций, что экзаменуемый бывал старше экзаменатора. Судьба оказалась благосклонной ко мне в том, что между мною и Якобом Буркхардтом установилась душевная близость — нечто необычное для этого замкнутого и живущего особняком человека. Еще большая благосклонность судьбы сказалась в том, что я с самого начала моего базельского существования оказался в неописуемо близкой дружеской связи с Рихардом и Козимой Вагнер, которые жили в то время в своем поместье Трибшен под Люцерном, как на острове, словно бы порвав со всеми своими связями. В течение нескольких лет мы были вместе и в великом, и в малом; это было доверие без границ. (В вагнеровском собрании сочинений (том 7) вы найдете его “открытое письмо” ко мне, по случаю “Рождения трагедии”.) Те отношения принесли мне знакомство с большим кругом интересных людей (и “людеек”) — в сущности, почти со всем, что произрастает между Парижем и Петербургом. К1876 году мое здоровье ухудшилось. Ту зиму я провел в Сорренто с моей старой знакомой баронессой Мейзенбуг (“Мемуары идеалистки”) и симпатичным доктором Рэ. Лучше не стало. Появились крайне мучительные и упорные головные боли, которые исчерпывали все мои силы. За долгие годы это выросло в состояние такой хронической болезненности, что в году у меня тогда бывало по 200 дней боли. У этого недуга должны быть сугубо локальные причины — для него нет никаких невропатологических оснований. У меня никогда не бывало симптомов умственного расстройства: даже лихорадки или обмороков. Мой пульс был тогда столь же ровным, как у Наполеона I (=60). Типичным для меня было два-три дня с полнейшей ясностью, cru, vert[13] переносить крайнюю боль при продолжительной рвоте со слизью. Распространили слух, будто бы я был в сумасшедшем доме (или даже умер там). Нельзя представить себе большего заблуждения. Напротив, именно в это ужасное время мой дух стал зрелым; свидетельство тому — “Утренняя заря”, которую я написал в одну из зим немыслимых лишений в Генуе, вдали от врачей, друзей и близких. Эта книга для меня своего рода “динамометр”: я сочинил ее на минимуме сил и здоровья. С 1882 года дела снова пошли, конечно же очень медленно, на лад; кризис, кажется, преодолен (мой отец умер очень молодым, ровно на том же году жизни, на котором я сам был ближе всего к смерти). Мне еще и сегодня необходима крайняя осмотрительность: обязательны пара условий климатического и метеорологического характера. То, что я провожу лето в Верхнем Энгадине, а зиму на Ривьере, — это не выбор, а необходимость... В конце концов, болезнь принесла мне величайшую пользу: она высвободила меня, она возвратила мне мужество быть самим собою... Также, по характеру своих инстинктов, я — животное смелое, даже воинственное; долгое противостояние несколько обострило мою гордость. — Философ ли я? — Но что это меняет?!

1 До востребования (итал.).
2 Здесь: безвестнейший (лат.).
3 Противоречием в определении (лат.).
4 Верхний Энгадин — высокогорная местность на юго-востоке Швейцарии.
5 Жизнеописание (лат.).
6 Густав II Адольф (1594 — 1632) — шведский король. Погиб в Тридцатилетнюю войну в битве под Лютценом, где шведы разбили армию Габсбургов под командованием герцога Валленштейна.
7 Как поляка (франц.).
8 Матейко Ян (1838 — 1893) — польский живописец, автор полотен на сюжеты из истории Польши.
9 Шульпфорта — бывший монастырь под Наумбургом, после Реформации преобразованный в гуманистическую гимназию.
10 Клопшток Фридрих Готлиб (1724 — 1803) — выдающийся немецкий поэт.
11 Ранке Леопольд фон (1795 — 1886) — видный немецкий историк.
12 Ричль Фридрих (1806 — 1876) — классический филолог.
13 Грубо, резко (франц.).


14

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 29 апреля 88.

Милостивый государь!

Во время моей первой лекции о Ваших произведениях зал был не до конца заполнен — возможно, полторы сотни слушателей, — поскольку никто вообще не знал, что Вы такое. Однако после того, как одна большая газета дала отзыв на мою первую лекцию, а сам я написал статью о Вас, интерес возрос, и уже на следующий раз зал Берстена был полон. Наверное, приблизительно 300 слушателей с величайшим интересом внимали моему изложению Ваших работ. Повторять лекции, как я это обычно делаю, я все же не отважился, поскольку эта тема столь малопопулярна. Я надеюсь таким образом найти для Вас нескольких хороших читателей на севере.<...>

Когда Вы в своем первом письме предложили мне Ваше музыкальное произведение “Гимн к жизни”, то я из скромности отказался от этого дара, поскольку не очень разбираюсь в музыке. Теперь я надеюсь заслужить это произведение своим к нему интересом и был бы очень Вам признателен, если бы Вы пожелали его мне предоставить.

Я думаю, что смогу суммировать впечатления моих слушателей тем, как мне это выразил один молодой художник: это так интересно потому, что речь здесь идет не о книгах, а о жизни. Там, где в Ваших идеях им что-то не нравится, там это как бы “доведено до чрезмерной крайности”.

Это нехорошо Вы сделали, что не прислали мне своей фотокарточки; по правде говоря, свою я отправил только лишь затем, чтобы хоть как-то обязать Вас. Ведь это столь малый труд — одну минуту посидеть перед фотографом, а всякого человека узнаешь гораздо лучше, когда имеешь представление о его внешности.

Всецело преданный Вам
Георг Брандес.


15

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин, 4 мая 1888 года.

Милостивый государь,

то, что Вы мне рассказали, очень радует меня и более того — удивляет. Будьте уверены в том, что я Вам это “попомню”: знаете ли Вы, что все затворники “злопамятны”?.. <...>

“Гимн к жизни” отправится в эти дни в свое датское путешествие. Мы, философы, особенно благодарны бываем тогда, когда нас путают с художниками. Кстати, со стороны лучших экспертов я слышу уверения в том, что этот гимн вполне годен для исполнения и пения[1] и что в отношении его успеха также можно не сомневаться (“чистота фраз”: эта похвала более всего порадовала меня). <...>

Эти недели в Турине, где я пробуду еще до 5 июня, удались мне лучше, чем какие-либо другие за последние годы, — прежде всего в философском отношении. Я почти каждый день на один-два часа накапливал такую энергию, чтобы просматривать всю мою концепцию целиком сверху вниз — когда чудовищное множество проблем лежало подо мной проработанным, словно рельеф с четкими контурами. Для этого нужен максимум сил, которого я уж едва ли ожидал от себя. Все связывается, уже несколько лет все было на верном пути, ты строишь свою философию, как бобр, ты необходим и не знаешь этого; однако все это нужно увидеть, как я увидел сейчас, чтобы поверить в это.

Я чувствую такое облегчение, такой прилив сил, я в таком хорошем настроении, — я забавляюсь с самыми серьезными вещами, приделывая им маленькие хвостики. С чем все это связано? Не добрым ли северным ветрам благодарен я, тем ветрам, которые не всегда прилетают с Альп? Иногда они прилетают и изКопенгагена!

Вас приветствует Ваш благодарно преданный
Ницше.

[1] ...для исполнения и пения... — слова известного дирижера Феликса Мотля (1856 — 1911) из его письма Ницше.


16

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 23 мая 88.

Милостивый государь!

За письмо и фотокарточку и музыку мое самое сердечное спасибо. Письмо и музыка обрадовали меня безоговорочно; фотография же могла бы быть и получше. Это — изображение в профиль из Наумбурга, характерное по форме, однако слишком маловыразительное. Вы должны выглядеть по-другому; на лице того, кто написал Заратустру, должно быть написано гораздо больше тайн.

Мои лекции о Фр. Ницше я закончил к Троице. Они завершились, как пишут газеты, аплодисментами, “перешедшими в овацию”. Овация почти целиком относится к Вам. Я же позволю себе здесь письменно присоединиться к ней. Поскольку моя заслуга была лишь в том, чтобы ясно и связно, понятно для скандинавских слушателей передать то, что в изначальной форме наличествовало у Вас.

Я пытался также охарактеризовать Ваше отношение к различным современникам, ввести слушателей в мастерскую Ваших идей, подчеркнуть мои собственные излюбленные идеи там, где они совпадают с Вашими, определить мои расхождения с Вами и дать психологический портрет автора Ницше. Во всяком случае, я могу без преувеличения сказать: Ваше имя сейчас очень популярно во всех образованных кругах Копенгагена и по меньшей мере повсюду на слуху в целой Скандинавии. Вам не за что благодарить меня; для меня было удовольствием углубиться в мир Ваших мыслей. Того, чтобы быть напечатанными, мои лекции не заслуживают; я не считаю чисто философское своей специальностью и неохотно печатаю что-либо, касающееся предмета, в котором я не чувствую себя достаточно компетентным.

Я очень рад, что Вы чувствуете себя столь окрепшим физически и пребываете в таком замечательном расположении духа. Здесь после долгой зимы наступила мягкая весна. <...>

Я надеюсь, что в будущем мы с Вами никогда не станем совершенно чужды друг другу.

Остаюсь Вашим верным читателем и почитателем.
Георг Брандес.


17

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин, 23 мая 1888 года.

Милостивый государь,

я не хотел покидать Турин, не выразив Вам еще раз, сколь значительно Ваше участие в первой из моих удавшихся весен. История моих весен, по крайней мере в последние 15 лет, была вообще-то жуткой историей, фатальностью упадка и слабости. От местности при этом ничего не зависело; было так, словно никакой рецепт, никакая диета, никакой климат не способны изменить по существу депрессивный характер этого времени. Но вот ведь! Турин! и первые добрые известия, Ваши известия, милостивый государь, из которых явствует, что я живу... Ибо я подчас забываю, что живу. Некий случай, вопрос напомнил мне на днях о том, что для меня почти упразднилось одно из главных понятий жизни — понятие будущего. Ни единого желания, ни облачка желания предо мною! Гладкая равнина! Отчего бы какому-нибудь дню семидесятого года моей жизни не походить в точности на мой сегодняшний день? В том ли дело, что я слишком долго прожил в соседстве смерти и потому перестал обращать внимание на прекрасные возможности? Но, во всяком случае, я довольствуюсь сейчас мыслями о сегодня и завтра, — определяю сегодня, что должно произойти завтра — и ни на день дальше! Это, может быть, нерационально, непрактично, может быть, даже не по-христиански — тот нагорный проповедник запретил именно эту заботу “о завтрашнем дне”, — но кажется мне в высшей степени философским. У меня появилось больше уважения к себе, чем прежде: я понял, что разучился желать, даже и не желая того.

Эти недели я посвятил “переоценке ценностей”. Вам понятен этот троп? В сущности, алхимик принадлежит к самому заслуженному роду людей: я имею в виду того, кто из ничтожного, презренного делает нечто ценное или даже золото. Он один обогащает; остальные лишь разменивают. Моя задача при этом совершенно курьезного свойства: я спросил себя, чт о до сих пор более всего вызывало у человечества ненависть, страх, презрение, — и именно из этого сделал я мое “золото”...

Только бы мне не стали приписывать фальшивомонетничество! Точнее, наверняка будут это делать...

Под конец признаюсь в своем любопытстве. Поскольку у меня не было возможности подслушать у дверной притолоки и услышать что-то о себе, я бы охотно подслушал что-нибудь другим путем. Три слова к характеристике тем отдельных Ваших лекций — как много хотелось бы мне узнать из трех слов!

Вас, милостивый государь, сердечно приветствует

преданный Вам Ницше.


18

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Сильс-Мария, <Верхний Энгадин>, 13 сентября 1888.

Милостивый государь,

сим я имею честь и удовольствие вновь напомнить Вам о себе, а именно— пересылая это маленькое, злое, но несмотря на это преследующее очень серьезные цели сочинение, написанное еще в хорошие туринские дни. С тех пор в преизбытке было дурных дней и такого упадка здоровья, мужества и, говоря по-шопенгауэровски, “воли к жизни”, что в ту маленькую весеннюю идиллию мне уже почти и не верилось. К счастью, у меня оставался еще один документ той поры: “Случай Вагнера. Проблема музыканта”. Злые языки захотят прочесть это как “Падение Вагнера”[1].

Как бы ни хотелось Вам, и с самыми вескими на то основаниями, защититься от музыки (самой навязчивой из всех муз), все же загляните как-нибудь в этот опыт психологии музыканта. Вы, досточтимый господин космополитикус, настроены слишком по-европейски, чтобы не услышать при этом в сто раз больше, чем мои так называемые земляки, “музыкальные” немцы... <...>

В сущности, этот труд написан почти что по-французски — возможно, даже легче перевести его на французский, чем на немецкий.

Не сообщите ли Вы мне пару русских или французских адресов, по которым имело бы смысл отправить это сочинение?

Через пару месяцев от меня можно ожидать нечто философское; под весьма благонамеренным заглавием “Досуги психолога”[2] я наговорю всему миру любезностей и нелюбезностей; в том числе этой высокодуховной немецкой нации.

Все это по-настоящему лишь передышка в настоящем деле, которое называется переоценкой всех ценностей; Европе понадобится открывать еще одну Сибирь, чтобы заслать туда этого “переоценщика”.

Надеюсь, что это бодрое письмо застанет Вас в свойственном Вам решительном расположении духа.

Часто вспоминающий Вас

др. Ницше.

Адрес до середины ноября: Турин (Италия), ferma in posta.

1 Название книги Ницше “Der Fall Wagner” можно перевести и как “Случай Вагнера”, и как “Падение Вагнера”.

2 “Досуги психолога” — рабочее название книги “Сумерки кумиров, или Как философствуют молотом”.


19

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 6 октября 1888 года.

Глубокоуважаемый, дорогой господин Ницше!

Ваше письмо и Ваша драгоценная посылка застигли меня в самом пылу работы. Отсюда задержка с моим ответом.

Уже почерк Ваш пробудил радостные ожидания в моей душе. Грустно и плохо, что у Вас было неважное лето. Я-то по безрассудству полагал, что все физические недуги у Вас уже окончательно позади.

Брошюру я прочел с величайшим вниманием и громадным удовольствием. Не до такой уж степени я немузыкален, чтобы не уметь оценить подобных вещей. Я лишь некомпетентен. Как раз за несколько дней до того, как получить Вашу книгу, я присутствовал на превосходном представлении “Кармен”. Какая восхитительная музыка! И все же, рискуя прогневить Вас[1], я признаюсь, что “Тристан и Изольда” Вагнера произвела на меня неизгладимое впечатление. Я слушал эту оперу однажды в Берлине в отчаянном, совершенно издерганном душевном состоянии и сочувствовал каждой ноте. Не знаю, быть может, впечатление было столь глубоким оттого, что я был таким больным.

Знаете ли Вы вдову Бизе? Вы должны послать ей эту брошюру. Она ее порадует. Это милейшая, очаровательнейшая женщина с нервным тиком, который ей странно идет, и притом очень подлинная, очень настоящая и пылкая натура. <...>

Один экземпляр книги я дал значительнейшему шведскому писателю Августу Стриндбергу, которого я совершенно расположил к Вам. Он настоящий гений, только немного помешан, как и большинство гениев (и не гениев). Я буду старательно подыскивать место для другого экземпляра.

Париж мне теперь малознаком. Вы же отправьте один экземпляр по следующему адресу: госпоже княгине Анне Дмитриевне Тенишефф[2]Английская набережная, 20, Петербург. Эта дама — моя очень близкая подруга; она знает и музыкальный мир Петербурга и сделает Вас там известным. Я уже и раньше предлагал ей приобрести Ваши сочинения, однако в России все, даже “Человеческое, слишком человеческое”, было под запретом. Также имело бы смысл отправить один экземпляр князю Урусову[3] (который фигурирует в письмах Тургенева). Он очень интересуется всем немецким, человек весьма одаренный, духовный гурман. Я, правда, в данный момент не припомню его адреса, но могу его узнать.

Я рад, что несмотря на все физические недомогания Вы столь бодро и отважно работаете. Я радуюсь всему, что Вы мне обещаете.

Для меня было бы большой радостью, если бы Вы стали моим читателем, но, к сожалению, Вы не понимаете моего языка. Этим летом я неимоверно много работал. Я написал две большие книги (в 24 и 28 печатных листов): “Польские впечатления” и “Русские впечатления”; кроме того, целиком переработал одну из моих прежних книг, “Исследования по эстетике”, для нового издания и сам правил все три книги. Где-то через неделю я закруглюсь с этой работой, затем у меня будут новые лекции, в промежутках между которыми я буду писать лекции для Петербурга и Москвы и затем поеду посреди зимы в Россию, дабы воспрянуть там духом.

Таков план моего зимнего похода. Пусть только он не обернется русской кампанией в дурном смысле слова.

Надеюсь и в будущем на Ваш дружеский интерес ко мне.

Верно преданный Вам

Георг Брандес.

1 ...прогневить Вас... — В “Случае Вагнера” Ницше противопоставляет вагнеровскому “полипу бесконечной мелодии” музыку “Кармен” Бизе.

2 Княгиня Тенишева стала фактически первой читательницей Ницше в России. В декабре того же года она ответила Ницше письмом на присылку его книги.

3 Урусов Александр Иванович (1843 — 1900) — известный в свое время адвокат. Выступал на процессе по делу Нечаева. Занимался литературной деятельностью под псевдонимом Александр Иванов.


20

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин, 20 октября 1888 года.

Досточтимый и дорогой господин Брандес,

и вновь вместе с Вашим письмом повеяло добрым ветром с севера: по сути, это было до сих пор единственное письмо, в котором бы выразилось “нормальное отношение”, вообще какое бы то ни было отношение к моим посягательствам на Вагнера. Ибо мне не пишут. Я даже у близких и ближних вызываю ужасный страх. Так, например, мой давний друг барон Зайдлиц из Мюнхена, к несчастью, как раз президент мюнхенского Вагнеровского общества; мой еще более давний друг, советник юстиции Круг из Кёльна, — президент тамошнего Вагнеровского общества; мой зять доктор Бернхард Ферстер в Южной Америке[1], небезызвестный антисемит, — один из самых рьяных сотрудников “Байрёйтских листков”; а моя досточтимая подруга Мальвида фон Мейзенбург, автор “Мемуаров идеалистки”, по-прежнему путает Вагнера с Микеланджело... С другой стороны, мне дали понять, что следует быть настороже с “вагнеристкой”[2]; в некоторых случаях она действует без колебаний. Возможно, в Байрёйте будут защищаться на германско-имперский и кайзеровский манер тем, что запретят мои сочинения как “опасные для общественной нравственности”, и кайзер в этом случае будет на их стороне. Ведь даже мою фразу “нам всем знакомо неэстетичное понятие христианского юнкерства” могут истолковать как оскорбление монарха.

Мне было приятно услышать Ваши похвалы вдове Бизе. Пожалуйста, дайте мой адрес ей, а также князю Урусову. Один экземпляр отправлен Вашей подруге княгине Дмитриевне Тенишефф. После моей следующей публикации, которую совсем недолго осталось ждать (название теперь: “Сумерки кумиров, или Как философствуют молотом”), мне бы также очень хотелось отправить один ее экземпляр столь лестным образом представленному мне Вами шведу. Я только не знаю, где он живет. Это сочинение, представляющее мою философию in nuce[3], радикально, как преступление...

О том, как воздействует “Тристан”, я и сам мог бы рассказать немало чудесного. Изрядная доза душевной муки, думается мне, — превосходное тонизирующее средство к вагнерианскому пиршеству. Имперский судебный советник доктор Винер из Лейпцига дал мне понять, что один из карлсбадских курсов лечения также подойдет для этого.

Ну и работящий же Вы! А я, идиот, даже не понимаю по-датски!

Целиком и полностью верю Вам в том, что именно в России можно “воспрянуть духом”; кое-какие русские книги, прежде всего Достоевского (во французском переводе, ради всего святого, не в немецком!!), я отношу к величайшим в моей жизни облегчениям.

От всего сердца и с правом быть благодарным Вам

Ваш Ницше.

1 ...в Южной Америке... — Бернхард Ферстер, муж сестры Ницше Элизабет, был одним из основателей немецкой колонии “Новая Германия” в Парагвае.

2 “Вагнеристка” — по-видимому, имеется в виду вдова Вагнера Козима, отношение Ницше к которой было крайне противоречиво. В последнюю пору сознательной жизни Ницше рассматривал свои отношения с Вагнерами через призму мифологического треугольника Тезея (Вагнера), Ариадны (Козимы) и Диониса (себя).

3 В самом главном (лат.).



21

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 16/XI 88.

Милостивый государь!

Напрасно ждал я ответ из Парижа, чтобы узнать адрес мадам Бизе. Адрес князя Урусова, напротив, у меня теперь имеется. Он живет в Петербурге, Сергиевская, 79.

Все три мои книги уже вышли. Я начал читать здесь мои лекции. Удивительно, как замечания о Достоевском в Вашем письме и Вашей книге совпадают с моими впечатлениями от него. Я упоминаю о Вас также в моей работе о России, где я пишу и о Достоевском. Он великий художник, но отвратительный тип, совершенно христианский в своей эмоциональной жизни и притом совершенно sadique[1]. Вся его мораль — это именно то, что Вы окрестили рабской моралью.

Потрясающего шведа зовут Август Стриндберг; он живет здесь. Его адрес: Хольте под Копенгагеном. Он полагает, что встретил в Вас свое женоненавистничество, и потому особенно Вас ценит. По этой причине Вы для него “современны” (ирония судьбы!). Когда он прочел в газетах отзывы на мои весенние лекции, то сказал: поразительно с этим Ницше; многое у него так, будто бы я сам это написал.

На французском языке вышла его драма “Отец” с предисловием Золя.

Мне грустно, когда я думаю о Германии. Куда она движется?! Как грустно сознавать, что в историческом отношении, по всей видимости, уже не придется пережить ничего хорошего. Как жаль, что Вы, такой ученый филолог, не понимаете по-датски. Я по возможности препятствую тому, чтобы две мои книги о Польше и России были переведены: боюсь, как бы меня не выдворили или как минимум не отказали в праве читать там лекции, когда я снова захочу туда поехать.

В надежде, что эти строки застанут Вас еще в Турине или же будут Вам пересланы,

всецело преданный Вам

Георг Брандес.

1 Садистический (франц.).



22

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин, виа Карло Альберто, 6, III.

20 ноября 1888 года.

Милостивый государь,

извините, что отвечаю Вам сразу же. В моей жизни теперь присутствует curiosa смысла в случайностях, ничего подобного которой мне не встречалось. Сперва позавчера, и вот теперь — снова. — Ах, если бы Вы знали, что я написал только что, когда меня навестило Ваше письмо...

Сейчас я с цинизмом, который станет всемирно-историческим, рассказал самого себя: книга называется “Ecce Homo” и является совершенно безогляднымпокушением на Распятого; она заканчивается такими громами и молниями всему, что есть христианского или зараженного христианством, что у многих потемнеет в глазах. В конечном счете я первый психолог христианства и могу, как старый артиллерист, каковым и являюсь, вывести тяжелые орудия, о существовании которых ни один противник христианства даже и не догадывается. Все в целом — увертюра к “Переоценке всех ценностей”, произведению,которое лежит передо мною в завершенном виде[1]. Я обещаю Вам, что через два года весь мир будет содрогаться в конвульсиях. Я — рок.

Вы догадываетесь, кому в “Ecce Homo” пришлось хуже всего? Как двусмысленнейшей породе людей, как по отношению к христианству заслуживающей наибольшего проклятия расе в мировой истории? Господам немцам! Я высказал им страшные вещи... На совести у немцев, к примеру, то, что они лишили смысла последнюю великую историческую эпоху, Ренессанс, — и в то мгновение, когда христианские ценности, ценности декаданса, были повержены, когда они были побеждены в инстинктах самого высшего духовенства противоположными, жизненными инстинктами!.. Нападать на церковь — да ведь это же значило тогда восстанавливать христианство. Цезарь Борджиа — Папа Римский: это было бы смыслом Ренессанса, его подлинным символом...

Вы также не должны досадовать на то, что собственной персоной появляетесь в одном из ключевых мест книги — я как раз написал его, — там, где я стигматизирую отношение ко мне моих немецких друзей: полнейшее незамечание и в том, что касается признания, и в собственно философском отношении. Вы появляетесь в этом месте, окутанный учтивым облаком славы...

С Вашими словами о Достоевском я безоговорочно согласен; с другой стороны, я высоко ставлю его как ценнейший психологический материал, какой я только знаю, — я неожиданным образом благодарен ему, как бы ни был он противен моим глубочайшим инстинктам. Примерно то же с моим отношением к Паскалю, которого я почти что люблю, поскольку он бесконечно многому научил меня: единственный логичный христианин...

Позавчера с восторгом и как будто бы совершенно свою вещь я читал “Les maries”[2] господина Августа Стриндберга. Мое искреннее восхищение ничем не ограничивается, кроме чувства, что я при этом немного восхищаюсь и самим собою. Турин остается моей резиденцией.

Ваш Ницше, ныне — чудовище...

Куда мне следует послать Вам “Сумерки кумиров, или Как философствуют молотом”? В случае, если Вы еще 14 дней будете в Копенгагене, ответ не нужен.

1 Как известно, четырехчастный труд “Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей” не был доведен Ницше до сколь-нибудь завершенного состояния и существует лишь в виде фрагментов из наследия философа. Вышедшая в 1901 году одноименная книга является недобросовестной компиляцией, сделанной сестрой Ницше Элизабет. В данном случае Ницше, очевидно, выдает желаемое за действительное, подразумевая, что эта книга “лежит” перед ним как карта, проработанный план (см. письмо от 4 мая 1888 года).
2 “Браки” (франц.) — цикл новелл (1884 — 1886) Стриндберга.

23

БРАНДЕС — НИЦШЕ

Копенгаген, 23 ноября 88.

Милостивый государь!

Ваше письмо застало меня сегодня в самый разгар работы; я читаю здесь курс о Гёте, повторяю каждую лекцию по два раза, и тем не менее люди уже за три четверти часа до начала выстраиваются в очередь на площади перед университетом, чтобы занять стоячее место. Мне занятно проходить перед столь многими величайшего из великих. Я должен буду оставаться здесь до конца года.

Далее, однако, тут привходит одно малоприятное обстоятельство — а именно, что, как меня известили, одна из моих старых книг, недавно переведенная на русский, осуждена в России как “безбожная” на публичное сожжение.

Из-за последних моих двух работ о Польше и России мне уже заранее следует опасаться быть высланным; сейчас я должен попытаться привести в действие все возможные протекции, чтобы этой зимой получить разрешение выступать в России. К этому добавить то, что сейчас почти вся моя переписка конфискуется. После происшествия в Борках[1] там очень боятся. Так же было после знаменитых покушений; все письма перехватывались.

С живейшей радостью вижу, что Вами вновь уже столь многое сделано. Поверьте, я пропагандирую Вас где только могу. Еще на прошлой неделе я настоятельно призывал Генрика Ибсена изучить Ваши произведения. С ним у Вас тоже есть нечто родственное, хотя и очень отдаленно родственное. Могуч и велик и совсем не любезен, но все же достоин любви этот чудак. Стриндберга обрадует, что Вы его цените. Я не знаю французского перевода, который Вы упоминаете. Однако здесь говорят, что все лучшие места в “Браках” (“Maries”) опущены — в первую очередь остроумная полемика с Ибсеном. Прочтите все-таки его драму “Отец”; там есть просто грандиозные вещи. Он наверняка охотно пришлет ее Вам. Но я вижу его так редко; он нелюдим из-за бесконечно несчастливого супружества. Подумайте только, в душе он испытывает отвращение к своей жене и не может обойтись без нее физически. Такой он — моногамный мизогин[2]!

Мне удивительно, что в Вас еще так сильна тяга к полемике. В ранней молодости я был страстно полемичен; теперь я могу только излагать, а сражаюсь лишь молчанием. Я бы не стал нападать на христианство, точно так же, как писать брошюру против оборотней (я имею в виду веры в оборотней).

Но я вижу, мы понимаем друг друга. Я тоже люблю Паскаля. Но я уже молодым был за иезуитов, против Паскаля (в “Письмах к провинциалу”). Всемирные хитрецы, ведь они были правы; он их не понял, они же поняли его и— какой шедевр сообразительности и нахальства! — сами издали его “Письма провинциала”, даже с примечаниями. Лучшие издания те, что сделаны иезуитами.

Лютер против Папы — это та же коллизия. У Виктора Гюго в предисловии к “Осенним листьям” есть это тонкое высказывание: “Созывается Вормский сейм, но расписывается Сикстинская капелла. Есть Лютер, но есть Микеланджело... и в числе того, что отжило свой век, скажем мимоходом, есть Лютер, но нет Микеланджело”.

Всмотритесь в лицо Достоевского: наполовину — лицо русского крестьянина, а наполовину — физиономия преступника: приплюснутый нос, маленькие, буравящие тебя насквозь глазки и нервически дрожащие веки, большой и словно бы литой лоб, выразительный рот, который говорит о муках без числа, о бездонной печали, о нездоровых влечениях, о бесконечном сострадании, страстной зависти! Эпилептический гений, уже внешность которого свидетельствует о потоке кротости, наполняющей его душу, о волнах почти неимоверной проницательности, захлестывающих его ум, наконец, о честолюбии, о величии устремлений и о том, как препятствует этому мелкость его души.

Его герои — не только бедные и обездоленные, но и чуткие простецы, благородные девки; часто — страдающие галлюцинациями одаренные эпилептики, вдохновенные искатели мученичества — именно те типы, какие должны были встречаться среди апостолов и учеников первых веков христианства.

Наверняка нет никого, кто до такой степени был бы далек от Ренессанса.

Мне чрезвычайно любопытно, что может говориться обо мне в Вашей книге.

Остаюсь в верной преданности

Ваш

Георг Брандес.

1 В 1888 году у станции Борки сошел с рельсов поезд, в котором находился император Александр III. Сам царь при этом не пострадал.

2 Мизогин — женоненавистник (греч.).



24

СТРИНДБЕРГ — НИЦШЕ1

Хольте, начало декабря 1888 года.

Милостивый государь,

вне всякого сомнения, Вы преподнесли человечеству самую глубокую книгу из всех, которыми оно обладает, и не меньшая Ваша заслуга состоит в том, что Вы имели смелость (быть может, весьма выигрышную для Вас) выплюнуть высокие слова в лицо подонкам. И я благодарю Вас за это! Тем не менее мне кажется, что, несмотря на Ваш свободный ум, Вы обманываетесь касательно этого преступного субъекта. Взгляните на сотни фотографических снимков, иллюстрирующих тип ломброзовского преступника[2], и признайте, что мошенник— это существо низшего порядка, дегенерат, слабоумный, лишенный элементарных умственных способностей, которые позволили бы ему усвоить параграфы закона и понять, что они являются мощным препятствием на пути его воли к власти. (Обратите внимание на высокую мораль, которая читается на лицах всех этих честных животных! Это же полное отрицание морали!)

И Вы еще хотите, чтобы Вас перевели на наш гренландский язык! Почему не на французский или английский? Судите сами о том, насколько умна наша публика, если меня за мою трагедию чуть было не посадили в сумасшедший дом, а г-н Брандес, с его гибким и богатым умом, обречен на молчание по воле тупого большинства.

Все письма, адресованные моим друзьям, я заканчиваю словами: читайте Ницше — это мой Carthago est delenda[3].

Как бы то ни было, Ваше величие пойдет на убыль в тот момент, когда Вас прочтут и поймут, когда презренная чернь скажет Вам “ты”, сочтя Вас своим. Лучше сохранять возвышенное молчание и допустить в святилище лишь нас, горстку избранных, чтобы мы могли сполна насладиться мудростью. Давайте же сбережем эзотерическую доктрину в ее целостности и чистоте, раскрывая ее лишь через посредство верных учеников, к числу которых относится и Ваш покорнейший слуга

Август Стриндберг.

1 Перевод с французского. Ответ на первое, несохранившееся письмо Ницше.
2 ...ломброзовского преступника... — Имеется в виду выдвинутая итальянским психиатром и криминалистом Чезаре Ломброзо (1835 — 1909) теория биологической предрасположенности отдельных личностей к совершению преступлений.
3 Карфаген должен быть разрушен (лат.).



25

НИЦШЕ — СТРИНДБЕРГУ

Турин, виа Карло Альберто, 6, III.

8 декабря 1888.

Драгоценный и уважаемый господин Стриндберг,

мое письмо потерялось? Я написал Вам тотчас же после второго прочтения, глубоко захваченный этим шедевром[1] беспощадной психологии; я выразил также убежденность в том, что Вашему произведению предопределено уже сейчас быть поставленным в Свободном театре мсье Антуана, — Вы должны просто-таки потребовать это от Золя!

Наследственный преступник — декадент, даже идиот, это несомненно! Однако история семейств преступников, основной материал для которой собрал англичанин Гальтон[2] (“Наследственность таланта”), всегда сводит все к проблеме слишком сильной для определенного социального уровня личности. Классический образчик этому дает последнее знаменитое уголовное дело — дело Прадо в Париже. Самообладанием, остроумием, запалом Прадо превосходил своих судей и даже адвокатов; тем не менее гнет обвинения так истощил его физически, что некоторые свидетели смогли узнать его лишь по старым изображениям.

Ну а теперь пять слов между нами, сугубо между нами! Вчера, когда меня нашло Ваше письмо — первое письмо в моей жизни, которое нашло меня, — я как раз завершил последнюю ревизию рукописи “Ecce Homo”. Поскольку в моей жизни больше нет случайностей, Вы, следовательно, тоже не случайность. Зачем же пишете Вы письма, которые приходят в такое мгновение!.. На деле “Ecce Homo” должен появиться одновременно на немецком, французском и английском. Я вчера же отправил рукопись моему наборщику; как только рукопись будет набрана, она должна попасть в руки господ переводчиков. Но кто эти переводчики? Право, я не знал, что Вы сами ответственны за превосходный французский Вашего “Отца”: я думал, что это мастерский перевод. В случае, если бы Вы сами пожелали взяться за перевод на французский, меня бы просто осчастливило такое чудо осмысленности в совпадениях. Ибо, между нами, чтобы перевести мой “Ecce Homo”, нужен первоклассный писатель, который по выразительности, утонченности чувства стоял бы на тысячу миль выше любого “переводчика”. К тому же это вовсе не толстая книга; я думаю, что во французском издании (возможно, у Лемерра, издателя Поля Бурже[3]) она составила бы как раз такой же том за 3 франка 50. А поскольку в ней высказываются совершенно неслыханные вещи и местами, притом с полнейшей невинностью, говорится языком правителя мира, мы превзойдем числом изданий даже “Нана”[4]... С другой стороны, это убийственно антинемецкая книга; через все повествование идет поддержка партии французской культуры (я рассматриваю там всех немецких философов как “бессознательных” фальшивомонетчиков)... Притом читать эту книгу не скучно: местами я писал ее даже в стиле “Прадо”... Чтобы обезопаситься от немецких брутальностей (“конфискации”), первыеэкземпляры, еще до появления книги, я с письменным объявлением войны направлю князю Бисмарку и молодому кайзеру[5]: на это военные не осмелятсяответить полицейскими мерами. — Я — психолог...

Подумайте об этом, милостивый государь! Это дело первостепенной значимости. Ибо я достаточно силен для того, чтобы расколоть историю человечества на две части.

Остается еще вопрос английского перевода. Может быть, у Вас есть какие-нибудь соображения на этот счет? Антинемецкая книга в Англии...

Преданнейше

Ваш

Ницше.

1 Речь идет о драме Стриндберга “Отец”.
2 Гальтон Фрэнсис (1822 — 1911) — английский путешественник и писатель, основоположник евгеники, президент Антропологического института в Лондоне.
3 Бурже Поль (1852 — 1935) — французский писатель, член Французской Академии. Придерживался консервативных, правых воззрений.
4 “Нана” — роман Э. Золя.
5 Несколькими днями позже Ницше действительно отправил письма с объявлением войны Бисмарку и только вступившему на престол кайзеру Вильгельму II.


26

СТРИНДБЕРГ — НИЦШЕ1

Хольте, 11 декабря 1888 года.

Милостивый государь,

мне доставило огромное удовольствие получить несколько одобрительных слов, написанных Вашей рукой в адрес моей плохо понятой трагедии. Знаете ли Вы, сударь, о том, что мне, дабы увидеть мою пьесу опубликованной, пришлось согласиться на два бесплатных издания? Зато во время театрального представления одна дама свалилась замертво, у другой начались родовые схватки, а при виде смирительной рубашки три четверти публики разом поднялось и, под сумасшедшие вопли, покинуло зал.

А Вы еще хотите, чтобы я требовал от г-на Золя постановки моей пьесы перед парижанками Анри Бека[2]! Тогда в этой столице рогоносцев начнутся повальные роды!

Теперь — о Ваших делах. Иногда я сочиняю сразу по-французски (для примера прилагаю к письму статьи: они написаны в легком бульварном стиле, но язык не лишен выразительности), иногда перевожу уже написанное. Однако и в том и в другом случае мне нужно, чтобы мой текст перечитал человек, для которого французский язык является родным.

Найти переводчика, который не выхолостил бы стиль в соответствии с правилами Высшей школы риторики, который не лишил бы язык его девственной выразительности, — задача почти невыполнимая. Отвратительный перевод “Браков” был сделан франкоязычным швейцарцем за круглую сумму в десять тысяч франков и к тому же дополнительно проверен в Париже еще за пятьсот. Иными словами, Вы понимаете, что перевод Вашего произведения — это прежде всего вопрос денег, и, учитывая мое неважное финансовое положение*, я не могу Вам сделать скидки, тем более что тут требуется не просто ремесленная, а поэтическая работа. Так что, если значительные расходы Вас не смущают, Вы можете смело рассчитывать на меня и на мой талант. <...>

* Жена, трое детей, двое слуг, долги и т. д.

1 Перевод с французского.

2 Бек Анри (1837 — 1899) — французский драматург, поборник натурализма.


27

НИЦШЕ — СТРИНДБЕРГУ

Турин, виа Карло Альберто, 6, III.

18 декабря 1888 года.

Уважаемый и драгоценный господин Стриндберг,

за это время мне прислали из Германии “Отца” в доказательство тому, что я, в свою очередь, заинтересовал моих друзей отцом “Отца”. <...>

Снаружи с мрачной помпой движется похоронная процессия: князь диКариньяно, кузен короля[1], адмирал флота. Вся Италия в Турине.

Ну, Вы осведомили меня о Ваших шведах! И вызвали во мне зависть. Вы не цените Вашего счастья — “o fortunatos nimium, sua si bona norint”[2] — а именно, что Вы не немец... Нет никакой другой культуры, кроме французской; это не демарш, а само благоразумие, идти в единственную школу, — она неизбежно окажется и верною... Вы желали бы подтверждений этому? Но Вы сами — подтверждение! <...>

С сердечным расположением

и наилучшими пожеланиями

Ницше.

1 В “безумных записках” января 1889 года Ницше будет идентифицировать себя то с отцом короля Италии Умберто I, то с его умершим кузеном, о котором здесь идет речь: “...этой осенью, одетый ничтожнее, чем можно себе вообразить, я <...> присутствовал на моем погребении”.

2 О, счастливы те, кто познал свое благо (лат.).



28

НИЦШЕ — СТРИНДБЕРГУ

Турин, 31 декабря 1888 года.

Дорогой господин Стриндберг,

Вы вскоре сможете услышать ответ на Вашу новеллу[1] — он звучит как ружейный выстрел... Я повелел созвать в Риме правителей, я хочу расстрелять молодого кайзера.

До свидания! Ибо мы увидимся... Une seule condition: Divorons...[2]

Ницше Цезарь.

1 Речь идет об одной из присланных Ницше Стриндбергом “швейцарских новелл”, возможно — новелле “Муки совести”, где говорится о безразличии европейских монархов к своим народам. Примечательно, что герой этой новеллы — прусский офицер, который сходит с ума и помещается в психиатрическую лечебницу.

2 Непременное условие: разведемся... (франц.).



29

СТРИНДБЕРГ — НИЦШЕ

Holtibus pridie Cal. Jan. MDCCCLXXXIX.

Carissime Doctor!

Qelw, Qelw manhuaz!

Litteras tuas non sine perturbatione accepi et tibi gratias ago.

Rectius vives, Licini, neque altum

Semper urgendo, neque dum procellas

Cantus horreskis nimium premendo

Litus iniquum.

Interdum juvat insanire!

Vale et Fave!

Strindberg (Deus, optimus, maximus).

Перевод:

Хольтибус, накануне янв. 1889.

Дражайший доктор!

Хочу, хочу безумствовать!

Письма Твои я получил не без волнения. Благодарю Тебя.

Правильно будешь Ты жить, Лициний, коль скоро пускаться

Больше не станешь в открытое море и, опасаясь бури стихов,

Не будешь приближаться к столь опасному берегу.

Приятно, однако, подурачиться!

Будь здрав и благосклонен!

Стриндберг (Бог, лучший, величайший) (лат., др.-греч.).


30

НИЦШЕ — СТРИНДБЕРГУ

<Турин, начало января 1889.>

Господину Стриндбергу

Eheu?.. Больше не Divorons?..[1]

Распятый.

1 Увы?.. ...разведемся?.. (лат., франц.).



31

НИЦШЕ — БРАНДЕСУ

Турин, 4 января 1889 года.

Моему другу Георгу

После того, как Ты меня открыл, найти меня было не чудом; трудность теперь в том, чтобы меня потерять...

Распятый.

Перевод с немецкого, вступительная статья

и примечания Игоря Эбаноидзе.



ПОЗДРАВЛЯЕМ НАШЕГО АВТОРА,

ЧЛЕНА ОБЩЕСТВЕННОГО СОВЕТА ЖУРНАЛА

АЛЕКСАНДРА СЕМЕНОВИЧА КУШНЕРА

С ПРИСУЖДЕНИЕМ ЕМУ ПУШКИНСКОЙ ПРЕМИИ,

УЧРЕЖДЕННОЙ ФОНДОМ АЛЬФРЕДА ТЁПФЕРА (ГЕРМАНИЯ)!

ПОЗДРАВЛЯЕМ НАШЕГО АВТОРА И СОТРУДНИКА,

ЧЛЕНА РЕДАКЦИОННОЙ КОЛЛЕГИИ ЖУРНАЛА

ОЛЕГА ГРИГОРЬЕВИЧА ЧУХОНЦЕВА

С ПРИСУЖДЕНИЕМ ЕМУ ПУШКИНСКОЙ ПРЕМИИ,

УЧРЕЖДЕННОЙ ФОНДОМ АЛЬФРЕДА ТЁПФЕРА (ГЕРМАНИЯ)!

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация