Кабинет
Сергей Ларин

Язык тоталитаризма

Язык тоталитаризма


В. Мокиенко, Т. Никитина. Толковый словарь языка Совдепии.

СПб., “Фолио-Пресс”, 1998, 704 стр.

Виктор Клемперер. LTI. Язык Третьего рейха. Записная книжка филолога.

Перевод с немецкого А. Григорьева. М., “Прогресс-Традиция”, 1998, 384 стр.

В разгар политико-экономического кризиса, разразившегося в стране осенью прошлого года и угрожающего воскресить, казалось, навсегда канувшие в небытие постылые слова: “достал!”, “дают!”, “выбросили!”, — в продаже появилась любопытная книжная новинка — “Толковый словарь языка Совдепии”. В нем как раз и приводятся слова и понятия вроде тех, что упомянуты выше.

В предисловии к этому объемистому тому авторы пишут, что их работа как бы замыкает собой семидесятилетний период бытования “советизмов”, включающих в себя как новые слова и словосочетания, так и аббревиатуры и представляющих ныне уже чисто исторический интерес, “поскольку потенциально вся советская лексика относится к разряду устаревшей”. Реальная жизнь показала, однако, что полностью списывать в архив советский новояз тоталитарного периода еще рановато...

При всем том появление такого словаря — крайне полезная и необходимая вещь. Авторы, воспроизводя множество слов и понятий, в большинстве своем отошедших в прошлое, как бы воссоздают перед нами и сам тот мир, в котором они жили, звучали, имели какой-то свой, часто крайне актуальный и важный смысл.

Правда, задаешься невольным вопросом: кому, собственно, адресован этот словарь? Людям среднего и старшего поколения многие слова из этого обширного компендиума, вроде таких, как “ежовщина”, “вредительство”, “безродный космополит” и т. д., памятны по их собственному жизненному опыту. Молодых же читателей все эти понятия могут и не заинтересовать. Впрочем, такие “Толковые словари” составляются обычно с большим временн ым допуском, образно говоря, с прицелом на внуков.

И еще одна деталь. Справочник назван “Словарем языка Совдепии”, а не, к примеру, “Словарем языка советской эпохи”, что на первый взгляд представлялось бы более логичным. Ведь слово “Совдепия” не получило распространения в Советской России. В первую очередь, видимо, по чисто идеологическим соображениям. Это понятие было в ходу в эмигрантской печати, а если в 20 — 30-е годы и упоминалось у нас, то, как правило, с неким осуждающе-негодующим эпитетом.

Думаю, что авторы сознательно избрали это слово, вынося его в заглавие: оно содержит определенную эмоциональную окраску, некий уничижительный привкус. Да и само понятие “Совдепия” воспринимается ныне как уже нечто архаичное, не поддающееся реанимации.

Авторы словаря выражают в предисловии уверенность, что “путешествие по Совдепии с предлагаемым „путеводителем” ни для кого не будет утомительным или удручающим”. И в самом деле. Перелистывая словарь, не заскучаешь. До сих пор изумляет то, какой мощный вал новых слов хлынул в письменную и устную речь в годы революции!

Появление новых слов в обиходе, в печати, в служебной переписке в ту пору— отчасти, конечно, объективный процесс, вызванный кардинальной ломкой прежнего государственного механизма. Возникновение десятков и сотен новых структур и учреждений породило уйму аббревиатур и всякого рода других непривычных слов, смысл которых часто был непонятен и темен.

Помню, как в детстве меня в полное недоумение привело слово “кадры”, которое я узрел под портретом Сталина. Изображение вождя сопровождалось его высказыванием: “Кадры решают все!” Загадочные “кадры” никак не ассоциировались в моем сознании с понятием “люди”, так что вся соль лозунга била как бы мимо цели. Только значительно позже я понял, что слово “кадры” предназначалось для посвященных — для партийного аппарата, к которому и адресовался вождь. Оно в этом контексте обретало особый смысл: “кадрам” как бы подавался сигнал, что именно они — опора генсека, те самые “винтики”, которых он прославлял на пленумах и съездах. Они никак не соответствовали прежнему понятию “люди”, ибо Сталину требовались послушные исполнители — орудие его направляющей силы, почему он и употребил такое непривычное поначалу слово.

Х. Арендт, автор фундаментального труда “Истоки тоталитаризма”, справедливо заметила: “Тоталитаризм стремится не к деспотическому господству над людьми, а к установлению такой системы, в которой люди совершенно не нужны. Тотальной власти можно достичь и затем сохранять ее только в мире условных рефлексов, в мире марионеток, лишенных слабейшего признака самопроизвольности”. Именно поэтому слово “кадры” оказалось вполне на месте.

В советской литературе 20-х годов можно встретить немало ярких примеров того, как разного рода языковые новации воспринимались непросвещенными “низами”. Порой даже самая невинная надпись на дверях городской лавки повергала людей в оцепенение или вызывала гнев. Вот классический пример такой “непонятной” надписи, приводимой в романе Б. Пильняка “Голый год”, надписи, усиливающей у простого человека острое чувство отчуждения в разворошенном революцией мире:

“В Москве на Мясницкой стоит человек и читает вывеску магазина: „Коммутаторы, аккумуляторы”.

— Ком-му... таторы, а… кк-ому... ляторы... — и говорит: — Вишь, и тут омманывают простой народ!..”

Многие невразумительные аббревиатуры и прочие почти непроизносимые наименования изобретались в сановных кабинетах высокими партийными и государственными чиновниками, поэтому носили почти директивный характер и подлежали исполнению. Подчас за такого рода аббревиатурами стремились скрыть смысл и назначение того или иного неологизма, взятого на вооружение исключительно из прагматических требований момента. В этой связи авторы “Словаря” в предисловии указывают на некий “словесный камуфляж”, когда ряд распоряжений и постановлений советской власти подавался через посредство новояза и тем самым нарочито смазывался антигуманный, а то и откровенно противоправный характер таких спущенных сверху указаний.

К примеру, в 20 — 30-е годы в нашей печати то и дело мелькало слово “перековка”, которое применялось крайне широко — публицисты любили писать о том, как вчерашние беспризорные и несовершеннолетние правонарушители в исправительно-трудовых колониях “перековывались” в сознательных строителей нового общества, а бывшие “контрики” на сооружении Беломорканала становились полноценными советскими гражданами.

Это была, так сказать, фасадная сторона модного в ту пору слова. За ним скрывалась иная, подлинная, трагическая и страшная гулаговская его сущность, о которой говорить и писать строжайше запрещалось.

А поскольку с самого начала (октябрь 1917-го) весь большевистский режим был построен на насилии, лжи, грубом попрании прав личности, то постепенно им была разработана изощренная система эвфемизмов и своего рода “закодированных” аббревиатур, затемнявших потаенную правду.

Лубянское ведомство добилось по этой части подлинного совершенства. Чего стоила знаменитая формулировка, фигурировавшая в официальных извещениях НКВД в годы Большого террора: такой-то “осужден по 58 ст. на 10 лет лишения свободы в дальних лагерях б. п. п.”. Пресловутые “б. п. п.” означали: “без права переписки”, что служило синонимом слова “расстрел”. В результате жены и дети репрессированных напрасно годами ждали весточки о давно погибшем кормильце. До такого садистского наказания родственников жертвы с помощью заведомой лжи не додумалось до большевиков ни одно правительство, ни одна тайная полиция.

При всем том советская власть стремилась выглядеть в глазах своих сограждан, а за рубежом тем более, возможно респектабельнее. Поэтому октябрьский переворот официальные наши историки вскоре нарекли “Великой Октябрьской социалистической революцией”, много рассуждали о ее “всемирно-исторической роли”.

Постепенно в моду стал входить риторический стиль. Прямые четкие формулировки, которыми большевики не гнушались называть свои деяния в годы Гражданской войны: “отправить в расход!”, “поставить к стенке!”, сменились камуфляжи. Расстрел стал именоваться “высшей мерой социальной защиты”. Маловразумительно, но импозантно. Впрочем, тюремно-лагерный жаргон это туманное словосочетание переиначил в “вышку”.

Словом, в 20 — 30-е годы русский язык засорялся обильным вторжением в него “советизмов”. И эта тенденция явно поощрялась властями. Вспомним восторги вождей по поводу того, что слово “советский” прочно вошло в иностранные языки. Или выступления газеты “Правда” (в рамках борьбы с религией) против старых имен, записанных в святцах, открывшие массовое движение “за новые имена”. После этого почина в Стране Советов появились мужчины и женщины, нареченные Авангардами, Электрификациями, Альянсами, Баррикадами и т. п.

Правда, время от времени представители партийной верхушки делали публичные заявления о засорении языка аббревиатурами, уродливыми сокращениями и т.д., но настоящей борьбы с этим бедствием не велось.

Уместно напомнить тут известное высказывание Ленина: “Русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности...” Между тем Ленин сам обильно уснащал статьи и речи иностранными словами и всякого рода составными речениями вроде таких, как “Коминтерн”, “совбуры”, “Рабкрин” и т. д. То есть активно вовлекался в тот процесс, который К. Чуковский в своей книге о русском языке — “Живой как жизнь” — назвал “эпидемической тягой к сращению слов”.

Короче, в послеоктябрьскую пору в сфере языка отнюдь не наблюдалось того, что так благостно описывал в своей известной книге “Путь слова” Л. Боровой. Он, в частности, утверждал: “У нас до революции... реакция настойчиво выдвигала плохие значения слов в качестве единственно правильных... После Октября начинается великое исправление языка. Отбиваются у противника и восстанавливаются во всем своем новом великолепии все хорошие, то есть плодотворные, слова”. Конечно, автор этого капитального труда едва ли представлял себе процессы, происходившие в живой стихии русского языка, столь упрощенно однозначно. Это, видимо, была просто неизбежная дань, реверанс в сторону власть предержащих ради выхода книги в свет...

Авторы словаря в уже цитировавшемся предисловии подчеркивают еще один важный аспект новояза: газетные штампы в отлаженном механизме тоталитарного государства выполняли строго определенную задачу — использовались властью как “средство подавления духовности, индивидуальности, свободы мысли”.

Как не вспомнить тут газетный стереотип, часто употреблявшийся в отчетах о съездах, пленумах и прочих публичных сборищах: “Мысли и чувства всех собравшихся выразил имярек, который заявил...” Такая фраза — очевидный нонсенс. Почему мысли всех собравшихся на митинг призван выразить один человек? Если все мыслят одинаково, то им не стоило и собираться.

Еще одна особенность, на которую невольно обращаешь внимание, знакомясь со словарем, — необыкновенная бедность и убогость представленной в нем лексики. Сразу видно, что перед нами — искусственный язык, своего рода партийно-советское эсперанто, никак не соприкасавшееся со стихией живой разговорной речи. Это было кабинетное, унылое словотворчество наших идеологов и их подручных — цекистских чиновников и референтов, которые “озвучивали” для печати очередные решения, директивы и указания кремлевских мечтателей. Некий набор словесных блоков, расставленных в разном сочетании и порядке, годился на все случаи жизни.

Естественной реакцией молодого поколения на весь этот выхолощенный, мертвый язык было отторжение. Такая реакция выразилась, в частности, в том, что авторы словаря называют “двойной жизнью” “советизмов”. Молодежь употребляет ныне некоторые из них в новом — ироническом, “шутейном” — звучании. Так, марксистская догма “Бытие определяет сознание” свежо зазвучала в новой редакции: “битье определяет сознание”.

И еще одна существенная особенность совдеповской лексики: язык тоталитарного общества умел ставить тавро на все, что обрекалось на репрессивные меры. Важно было только найти словечко похлеще, чтобы сразить человека, а то и целый социальный слой наповал (вроде запущенного в оборот в “год великого перелома” лозунга “Ликвидация кулачества как класса”). Стоило на собрании или митинге в годы Большого террора назвать кого-либо “врагом народа” или “вредителем”, как под таким несчастным как бы внезапно разверзалась земля, он терял все — семью, близких, саму жизнь, словно приговоренный к “расстрельной” статье1.

Запас подобных слов-убийц в совдеповском словарном наборе неизменно пополнялся и обновлялся. Жаль, далеко не все они учтены авторами рецензируемого словаря: ведь это одна из характерных черт, определяющих сущность сталинского новояза, всегда изготовленного на то, чтобы взять на мушку новую жертву...

Агрессивный характер языка тоталитарного государства — отличительная черта не только советского общества. Любопытно, что одновременно с объемистым томом “Языка Совдепии” у нас в переводе с немецкого впервые издан интереснейший труд о языке другого тоталитарного режима — Третьего рейха. Я имею в виду книгу Виктора Клемперера “LTI”, уже ставшую классикой, с 1947 года опубликованную во многих европейских странах, но только теперь появившуюся в русском переводе.

В. Клемперер (1881 — 1960) — крупный немецкий литературовед и лингвист, еврей по происхождению, в годы нацизма подвергшийся преследованиям и репрессиям: его отлучили от литературы, от преподавательской деятельности, в принудительном порядке отправили разнорабочим на фабрику, переселили из благоустроенной квартиры с уникальной научной библиотекой, без которой он оказался как без рук, в так называемый “еврейский дом”, своего рода “общагу”, где он жил с такими же, как он, бедолагами с желтой звездой на груди. От верной смерти Клемперера спасло лишь то, что он был женат на немке. “Арийская жена” обеспечивала ему ряд поблажек, это же обстоятельство позволило ученому чудом уцелеть. В тот самый день, 13 февраля 1945 года, когда их с женой гестапо вознамерилось отправить с последней партией дрезденских евреев на расстрел, союзная авиация совершила массированный налет на город, который практически был уничтожен. В обстановке полнейшего хаоса и паники супружеской чете удалось незамеченными покинуть Дрезден. До финальных дней войны Клемпереры скитались по дорогам Германии, скрываясь у случайных знакомых в деревнях, местечках, небольших городках, где легче было укрыться от гестаповского всевидящего ока.

Все эти годы тяжелых испытаний, преследований, гонений Клемперер работал над одной темой, с которой его столкнула сама судьба, судьба гонимого в гитлеровском государстве, — над описанием специфического нацистского языка, господствовавшего в Третьем рейхе.

Сначала Клемперер отстраненно и пассивно наблюдал за вторжением этого варварского волапюка в родную речь. Вскоре в нем проснулся интерес исследователя, уловившего за всем этим важную проблему. Ученый понял, что напал на “золотую жилу” и что он должен выполнить эту работу, так как ее никто другой не выполнит. Даже если за это придется поплатиться жизнью. Ведь достаточно было гестаповцам обнаружить записи и заметки Клемперера относительно языка нацистов, как его тотчас уничтожили бы. “Кураторы” ученого с ним не церемонились. Клемпереру запрещалось брать в руки даже сочинения фашистских идеологов. Во время очередного обыска один из гестаповцев, по кличке Харкун, принялся колотить Клемперера по голове увесистым “Мифом ХХ века” Розенберга, приговаривая, что грязному еврею “не положено” читать подобную литературу.

Клемперер сравнивает себя в самом начале книги с канатоходцем, у которого в руках балансир, помогающий удержаться на канате. Таким “балансиром”, что помог ему выжить и продолжать ежедневные научные наблюдения, автор называет собственную записную книжку, род карманного дневничка, без которого, как он признается, “я сто раз мог бы рухнуть вниз”.

Язык Третьего рейха Клемперер рассматривает широко. Для него это — все, что связано с новым, нацистским стилем жизни: “Если вполне принято говорить о лице той или иной эпохи, той или иной страны, то можно говорить и о его выражении, и это выражение лица той или иной эпохи передается в ее речи. С ужасающим однообразием говорит Третий рейх во всех его жизненных проявлениях: его голос слышится в безудержном бахвальстве парадных зданий и их руин, в армейских и эсэсовских типах... То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть— только лишь от других или от себя самого — то, что он бессознательно носит в себе, — язык выдаст все”.

В отличие от “Толкового словаря” Макиенко и Никитиной, выдержанного в строгой манере научного издания, работа Клемперера свободна от академических канонов. Трудно четко определить, к какому разряду книг следует ее отнести: то ли это мемуары ученого, то ли все же научная монография, анализирующая уникальное лингвистическое явление. Книга Клемперера оказывается как бы на перекрестке разных жанров. Не случайно сам автор снабдил ее подзаголовком “Записная книжка филолога”. Перед нами действительно “собранье пестрых глав”, где исповедальное, мемуарное начало перебивается отступлениями научного характера, в которых преобладают размышления лингвиста. Книгу с интересом прочтут и люди, далекие от восприятия чисто языковых тонкостей. А филологически более подготовленные читатели откроют для себя в этой работе тоже немало нового.

Дневниково-воспоминательный характер книги придает ей живость и увлекательность. Автор-филолог умеет по-писательски запечатлеть отдельные наиболее драматичные эпизоды своей скитальческой жизни, скрашивая их юмором, который не покидает рассказчика в самые горькие минуты. При этом наблюдения Клемперера сосредоточены на проблемах живой немецкой речи. Каждый из случайных спутников и знакомых для него — объект новых наблюдений. Можно сказать, что автор “LTI” воспринимает окружающих как бы через призму их языка. По аналогии вспоминается, как И. Стравинский в “Диалогах” со своим секретарем Робертом Крафтом, рассказывая о далеком петербургском детстве, словно бы воспроизводит звуковой образ Северной Пальмиры — глухой перестук по торцовой мостовой лошадиных копыт и шум экипажей, проносящихся мимо их дома. Если композитор улавливает в окружающей действительности музыкальные ритмы, то филолог — звуки и модуляции человеческой речи...

Впрочем, русскому читателю наблюдения и выводы Клемперера о языке Третьего рейха могут показаться интересными еще и потому, что многие отличительные черты нацистского новояза схожи с приметами и особенностями “языка Совдепии”. Ведь природа тоталитарной системы повсюду едина, и некоторые национальные особенности и нюансы не меняют саму суть ее. Так, неизменна тяга языка тоталитаризма к гигантомании. “Мир слушает фюрера...”, “Сталин — вождь угнетенных народов всего мира”. Или увлечение военной терминологией. “Ударные операции” — это первые “подвиги” нацистских штурмовых отрядов. “Ангрифф” (“Атака”) — название газеты Геббельса. У нас “бойцами идеологического фронта” вожди обожали называть писателей, а еще в большем ходу были газетные заголовки типа “Битва за урожай” и т. п.

Клемперер указывает на поразительную бедность и скудость официального фашистского языка, который (как и наш совдеповский) никак не отражал многообразия современной немецкой речи. Но гитлеровцы, свидетельствует автор, с неизменным упорством продолжали через прессу и радио вдалбливать изо дня в день этот убогий набор фраз и понятий широким массам, так что накануне краха Третьего рейха (это автор обнаружил во время своих скитаний при встречах с самыми разными людьми) произошла полная стандартизация письменной и разговорной речи. “Все — и сторонники, и противники, и попутчики, извлекающие пользу, и жертвы — безвольно руководствовались одними и теми же клише”.

Сходные процессы наблюдались и в советскую эпоху. Не случайно великолепная книга В. Клемперера, раскрывающая всю духовную убогость фашизма, у нас тем не менее не переводилась более пятидесяти лет! Слишком уж много нежелательных ассоциаций могло возникнуть у читателей, появись эта книга на русском языке.

Собственно, некоторые попытки проанализировать новояз советского периода предпринимались в Советском Союзе еще в 20-е годы. К примеру, известный ученый-лингвист, профессор А. Селищев, выпустил в свет в 1928 году книгу “Язык революционной эпохи”. В этой работе масса интереснейших наблюдений над тем, что в предисловии автор называет “языковыми переживаниями последних лет”. Надо отметить, что Селищев, в отличие от Клемперера, не стоял в оппозиции к существующему строю. В своем анализе языка он лишь походя заметил, что некоторые большевистские лидеры, проведя годы в эмиграции, оторвались от родной почвы и в своих статьях, публичных выступлениях механически внедряют ныне в современный язык немецкие, французские, польские обороты и выражения. В частности, он оговорил и то обстоятельство, что в среде революционных деятелей оказалось немало лиц, “связанных по своему происхождению с Юго-Западным краем прежней России”, поэтому на их русском языке “отражались некоторые черты речи тех местностей”.

Этот достаточно невинный пассаж, видимо, крайне раздражил сановных горе-лингвистов. Селищева обвинили в принадлежности к инспирированному НКВД, абсолютно дутому “делу славистов”. Ученый был приговорен к пяти годам лагерей. А после отбытия срока, по существу, лишился возможности заниматься любимой наукой в избранном им направлении. Дело в том, что уже во время пребывания Селищева в лагере в “Правде” появилась разгромная статья К. Алавердова, в которой книга “Язык революционной эпохи” характеризовалась как “гнусная клевета на партию, на наших вождей, на комсомол, на революцию”. Автор объявлялся “классовым врагом”, “черносотенцем”, “махровым антисемитом”. Книга была изъята из библиотек, на нее запрещалось делать ссылки. Селищев умер в конце 1942 года от рака: пребывание в лагере и последующие гонения сделали свое дело2.

Таким образом, судьба Селищева оказалась в чем-то сходной с судьбой его немецкого коллеги Клемперера. Оба они — жертвы тоталитаризма, изучением языка которого занимались. А это, как видим, занятие крайне небезопасное...

Остается повторить, что совдеповский новояз рановато полностью списывать в архив. Кстати, нынешние наши руководители не сумели полностью освободиться от “советизмов” недавнего прошлого. В частности, у них по-прежнему сильна тяга к эвфемизмам, чем так грешили коммунистические лидеры.

Вспомним, что прошлогоднему осеннему кризису предшествовала мини-дискуссия языкового характера. Тогдашний премьер С. Кириенко предложил ряд спешных экономических решений, которые огласил перед Госдумой в качестве антикризисной программы правительства. Президент программу одобрил, но, как бы спохватившись, предложил эти начинания назвать стабилизационными мерами, поскольку, как было заявлено, никакого кризиса в стране нет. Премьеру пришлось затем специально уточнять формулировку, после чего и разразился тот самый кризис, которого якобы не было, но который привел к отставке как самого премьер-министра, так и его кабинет.

Слова подчас обладают своего рода магической силой: публично опровергаемые, они, подобно бумерангу, способны поразить того, кто их произнес.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация