Кабинет
Рената Гальцева

Поэт и царь Давид

Гальцева Рената Александровна — философ, публицист. Родилась в Москве, окончила философский факультет Московского университета. В качестве научного редактора участвовала в создании IV и V томов “Философской энциклопедии”; старший научный сотрудник Института научной информации по общественным наукам РАН. Член Нью-Йоркской академии наук. Автор книги “Очерки русской утопической мысли XX века” (1992), исследователь русской религиозной философии и идейных течений нашего времени. Многочисленные статьи, включая работы по русской классике, публиковались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Континент”, “Новая Европа”, “Грани”, а также в научных сборниках. Редактор академического издания “Эон. Альманах старой и новой культуры”.

Поэт и царь Давид



Нельзя отказать в благонамеренности желанию, рождающемуся в церковной и околоцерковной среде (особенно на фоне неумолимого “синедриона”, изобличающего в поэте кощунника и святотатца), видеть Пушкина в свете его неуклонного пути к “сионским высотам” и под этим углом рассматривать каждый его поэтический шаг: здесь он оступился, там отклонился. Увы, поэт при этом не только вознесен, но и ущемлен.

До того, как я услышала комментарий известного и уважаемого пушкиниста к неизбывному пушкинскому “Воспоминанию” (“Когда для смертного умолкнет шумный день...”), мне казалось оно столь же понятным, сколь и прекрасным. Поэт испытывает жгучую сердечную муку, мысленно оглядывая картины прошлого, воскрешаемые его совестливой памятью. В черновом варианте есть и конкретизация того, что возбуждает у воспоминателя чувство “отвращения” к своей жизни: “Я вижу в праздности, в безумстве и пирах / Свою потопленную младость” (триада, вызывающая прямую реминисценцию из Канона Андрея Критского: “Всю жизнь провел [я] в страстях, беспечности и нерадении...”). Но и без детализации — и даже больше, чем с ней, — муки раскаяния, переданные в “Воспоминании”, отзовутся в каждом сердце, которое еще не впало в окамененное нечувствие, а может быть, выведут из него. Пушкин оставил нам по-человечески безукоризненное и лирически-гениальное, заразительное излияние совестливого, раскаянного сознания. Ведь так?!

Но вот нам объясняют, что у элегического “Воспоминания” большой духовный дефект: что это покаяние “в пустоту”, “никому”; что поэт, в противоположность псалмопевцу царю Давиду, всегда обращенному к Богу, сам решает, смывать или не смывать ему “печальные строки” из памяти. (И эта безадресность и самоуправство не обошлось-таки без последствий, с ним случилась “духовная катастрофа”: буквально тут же, в следующей стихотворной жалобе, он выступил с кощунственным жестом, отказываясь и от дара жизни как “напрасного и случайного”, и от высшего, “совестного служения” поэта.)

Да, у Пушкина в “Воспоминании” нет прямых обращений к Богу, но ведь он не пишет богослужебных песнопений (хотя его стихи “Напрасно я бегу к сионским высотам...” можно было бы включить в число таковых, к украшению церковного чина), однако в той мере, в какой псалмы царя Давида являются не только хвалебными гимнами, но и лирическими ламентациями, они выражают такое же состояние интимной тоски, как и пушкинские стихи.

При всем различии положений и “культурных типов” древнееврейского слагателя культовых текстов и светского поэта, принадлежащего цивилизации Нового времени, сходства между их покаянными настроениями больше, чем различий, и это позволяет отнести обоих к одному “религиозному типу”. Псалмопевец, у которого есть Кого просить сделать бывшее небывшим и изъять из его поля зрения гнетущие беззакония, так же добровольно, как и Пушкин, остается при созерцании содеянного. Он просит исправить его волю (“сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей”), но не опустошить его память (“грех мой предо мною есть выну”, т. е. всегда). Учители Церкви и подвижники взывают в своих молитвах об избавлении всех нас наряду с “унынием”, “неразумием”, “нерадением” и от “забвения”. Помнить о своем грехе — первый плод покаяния и единственное воздаяние тому, кому уже нельзя воздать иначе: исправив содеянное, восстановив нарушенное, — когда поздно уже исполнить завет Спасителя: пойти помириться с братом своим, ибо он так же невозвратим в план здешнего бытия, как годы растраченной молодости. Остается — жить в сердечном сокрушении.

Поэт так и жил вторую часть своей жизни. Он сам был сознательным “духовным тружеником” (“Странник”); он чувствовал себя и блудным сыном, кто расточил добро и теперь стремится наконец в “родимую обитель”, “горя раскаянием”, “до капли истощив раскаянья фиал”. Пронзительность этих мук — в постоянно сопутствующем воспоминаниям неподдельном образе поселившегося в сердце “грызущего” (“когтистого”) зверя: строки, известные из “Воспоминания”, — “змеи сердечной угрызенья”, — или из стихотворения 1830 года “Когда порой воспоминанье / Грызет мне сердце в тишине...”, или из “Скупого рыцаря”: “совесть — когтистый зверь, скребущий сердце”.

Раскаяние — это пребывание наедине со своей совестью, “которой строже, — по словам преп. Андрея Критского, — нет ничего в мире”; это — главный этап покаяния. Прежде чем “из глубины” воззвать, надо туда заглянуть (если не погрузиться). Спаситель взял грехи мира и продолжает их нести, но надо ли спешить на Него их перекладывать? “Жертва Богу дух сокрушен”, — восклицает псалмопевец — и в этом духовном сокрушении подобен нашему поэту; он исторгает из себя такие отчаянные жалобы, что они подчас заглушают хвалу Божественному Создателю. И если не понимать, что это непосредственная жизнь души, то царя Давида следовало бы осудить как впавшую в безнадежное состояние личность. Однако Церковь канонизировала псалмы со всеми их душераздирающими восклицаниями и катастрофами.

Поэт Нового времени — еще больший служитель псюхе. Если в псалме, как в песне, песнопенье, конкретный исток переживания полностью стушевывается и на место обстоятельств, вызвавших к жизни горестный плач царя Давида, встают обстоятельства каждого из нас, то в “индивидуальной” лирике эмпирика чувств не вовсе изгоняется, но, возгоняясь до общезначимого смысла, тем не менее всегда просвечивает сквозь него в своей уникальной конкретности. Лирический поэт как эхо и миру, и своей душе имеет право на мгновенное настроение и должен выразить его суть. Все это вполне относится и к тому творческому эпизоду, который был опрометчиво назван “духовной катастрофой”. Пушкин не ожидал, что его жалоба “Дар напрасный, дар случайный...” будет замечена “князем Церкви”; смущенный, он пишет ответ: “Я лил потоки слез нежданных...”, который свидетельствует, что поэт знал и признавал правду Филарета. Однако при всей евангельской правоте этому ответу не хватало того непосредственного лирического трепета, который заключен в злосчастном стихотворении. “Дар напрасный...”, поставленный в вину поэту как отступление от “Пророка”, идет по другому ведомству в поэтическом хозяйстве Пушкина: “Пророк” есть декларация духа, а “Дар...” — фиксация своенравного момента. И желать, чтобы в лирике “все окончательно встало на свои места”, как было сказано в услышанном мной комментарии, значит желать, чтобы поэт перестал быть “совестным служителем”. Признавая вечную правду, он в качестве светского лирика обречен вечно “оступаться”.

Но продолжим аналогию. Если у Пушкина в разбираемом “Воспоминании” не упоминается имя Божие, то значит ли это, что он пишет свою элегию в Божественном отсутствии? Такое предположение делает бессмысленными ее строки:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Не только обильные слезы (“слезный дар”), которые сближают лирическое “я” поэта с псалмопевцем и вообще с вечно труждающимися молитвенниками, не только лексика, к примеру вынесенное из церковного обихода слово “бденье”, которым автор поначалу предполагал назвать эту свою элегию и в которой оно осталось, характеризуя господствующее тут настроение (“часы томительного бденья”), или слово “трепещу”, как бы сошедшее со страниц опять же Покаянного канона, создают религиозно-храмовую атмосферу. Главное, сам модус обращения, содержащегося в стихе, подразумевает некий особый адресат. Кому поэт тут “горько жалуется”? “Трепещет” перед кем? Не перед самим же собой и не перед “равнодушной природой”. Что приходит на ум? Конечно же слова из Канона: будет “всё трепетать пред величием судилища Твоего”. Налицо все признаки присутствия Высшего Судии, а вместе с тем — все признаки того, что на церковном языке называется покаянием (а не только раскаянием). Аналогично Божественным присутствием проникнуты и другие покаянные “воспоминания” у Пушкина — “Воспоминания о Царском Селе” 1829 года, где поэт сравнивает себя с “отроком Библии”.

То, что можно уловить нового в раскаянных стихах поэта, не противоречит религиозному настроению псалмопевца, но могло бы внести в него дополнительные обертоны, которые рождены личным самосознанием, утвердившим себя в нашу гуманистическую эпоху. У Пушкина появляется добавочный мотив не вычеркивать печальных строк, связанный уже не с нуждами покаяния как такового, но с заботой о тождестве самому себе. Освободиться так или иначе от своей вины, сделать бывшее как бы не бывшим — значит не только впасть в нечестивое беспамятство, но и перестать быть самим собой, отказаться от своей личности. Дело в том, что переживание своих падений и проступков уже вошло в состав души как она теперь есть и создало ее неповторимую судьбу.

Разве не то же самое “не смываю” отзывается в историческом (во всех смыслах) и всегда интригующем письме Пушкина П. Я. Чаадаеву, написанном в знаменательный для поэта день 19 октября (1836 года): “Я далеко не восторгаюсь всем, что я вижу вокруг себя... но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”? Почему бы в самом деле, зная за нашей историей неблаговидные предприятия, не пожелать вместо нее другой? А уж тем более переменить отечество, что и реально достижимей?! Несомненно, по тем же самым причинам, по которым невозможно поменять свою личную историю, Пушкин не согласен перестать быть самим собой и на ту частицу себя, которой он принадлежит народу, чья судьба складывалась в этой, а не другой истории. Не хотел он и чтобы народ поменял свое лицо.

Но вряд ли можно представить, чтобы и псалмопевец отказался от истории Израиля, свое участие в которой как царя-военачальника он оплакивал впоследствии в качестве поэта-пророка (“Избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего...”). Да и в человечестве, несмотря на все ее ужасы, эта история признана Священной. Не потому ли, что она вошла в фундамент последующей цивилизации?

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация