Виктор Астафьев
Затеси
повесть
Затеси
Новая тетрадь


БИЕНИЕ СЕРДЦА

Уложили меня под прибор, новейший. Управляет им молодой доктор, водит маленькой пластмассовой штукенцией с красным глазком в середке по пузе моей, по груди, по бокам, переворачиваться велит.

И — о, чудо современной техники! — я услышал свое сердце, этакое сырое хлюпанье, с пришлепываниями, хрюканьем, чмоком, каким–то поцелуйным всосом.

— Какой отвратительный звук у работающего сердца, — невольно вырвалось у меня.

— Нет, звук прекрасен! — непреклонно заявил доктор и с удовлетворением повторил: — У работающего без перебоев сердца звук прекрасен!

Так оно и есть. Будь то плотник, столяр, молотобоец, артист, писатель — если он профессионал, должен слышать предмет иль объект своей работы только прекрасным.

Переставши слышать свой труд, любить его “звук”, мы теряем себя.





ЛУЧШИЕ СЛОВА

“Жизнь сладка и печальна”, — когда–то я скользнул по этой строчке Сомерсета Моэма и пропустил ее мимо памяти.

Но вот она вернулась ко мне и звучит, звучит грустной музыкой в усталой, стареющей душе.

Если писательство есть умение расставлять лучшие слова в лучшем порядке, английский классик владел этим умением в совершенстве. Да вот понимание сие приходит не вдруг, на закате дней приходит, когда всякое слово, всякая музыка звучат в одном только настрое, в значении особом, в смысле уже неоспоримом.





ХУДОГО СЛОВА И РАСТЕНИЕ БОИТСЯ

По возвращении из краев далеких засаживал я свой огород в деревне всякой древесной разностью, допрежь всего рябинами и калинами. Одну рябинку, на слизневском утесе угнездившуюся, возле обочины современной бетонной дороги, на крутом заносе давило колесами машин, царапало, мяло. Решил я ее выкопать и увезти в свой одичавший огород.

Осенью дело было. На рябине уцелело несколько пыльных листочков и две мятых розетки ягод. Посаженная во дворе, под окном, рябинка приободрилась, летом зацвела уже четырьмя розетками. И пошла, и пошла в рост, детишек–поконов вокруг себя навыталкивала из земли столько, что и самой жить негде, и питаться нечем. Я обрубил, вычистил землю вокруг дикой рябинки, и давай она расти, крепнуть одним стволом. И каждое лето, каждую осень украшалась добавленно одной–двумя розетками и такая яркая, такая нарядная и уверенная в себе сделалась — глаз не оторвать!

А коли осень теплая выпадает, рябинка пробует цвести по второму разу. Застенчиво, притаенно высветит три–четыре белых розетки с сиреневым отливом.

Два года спустя привезли саженцы из городского питомника, на свободном месте я посадил еще четыре рябинки. Эти пошли вширь и в дурь. Едва одну–две розетки ягод вымучат, зато уж зелень пышна на них, зато уж листья роями, этакие вальяжные барышни с городских угодий.

А дичка моя совсем взрослая и веселая сделалась. Одной осенью особенно уж ярка и рясна на ней ягода выросла.

И вдруг стая свиристелей на нее сверху свалилась, дружно начали птицы лакомиться ягодой. И переговариваются, переговариваются — вот какую рябину мы сыскали, экую вкуснятину нам лето припасло. Минут за десять хохлатые нарядные работницы обчистили деревце. Одни обклевыши на розетках остались.

Обработали деловые птахи дикую рябинку, а на те, что из питомника, даже и не присели.

Думал я, потом, когда корма меньше по лесам и садам останется, птицы непременно прилетят. Нет, не прилетели.

В следующие осени, коли случалось свиристелям залетать в мой разросшийся по огороду лес, они уж привычно рассаживались на рябинку–дичку и по–прежнему на те питомниковые деревца, лениво вымучивающие по нескольку розеток, так ни разу и не позарились.

Есть, есть душа вещей, есть, есть душа растений. Дикая рябинка со своей благодарной и тихой душой услышала, приманила и накормила прихотливых лакомок–птичек. Да и я однажды пощипал с розеток ярких плодов. Крепки, терпки, тайгою отдают — не забыло деревце, где выросло, в жилах своих сок таежный сохранило. А вокруг рябины и под нею цветы растут — медуница–веснянка. На голой еще земле, после долгой зимы радует глаз. Первое время густо ее цвело по огороду, даже из гряд кое–где выпрастываются бархатные листья — и сразу цвесть, стебли множить. Следом календула выходит и все–то лето светится горячими угольями там и сям, овощи негде расти.

Тетка–покойница невоздержанна на слово была, взялась полоть в огороде и ну по–черному бранить медуницу с календулой. Я — доблестный хозяин — к тетке подсоединился и раз–другой облаял свободные неприхотливые растения.

Приезжаю следующей весной — в огороде у меня пусто и голо, скорбная земля в прошлогодней траве и плесени, ни медуницы, ни календулы нет, и другие растения как–то испуганно растут, к забору жмутся, под строениями прячутся.

Поскучнел мой огород, впору его уж участком назвать. Лишь поздней порой где–то в борозде, под забором увидел я униженно прячущуюся, сморщенно синеющую медуничку. Встал я на колени, разгреб мусор и старую траву вокруг цветка, взрыхлил пальцами землю и попросил у растения прощение за бранные слова.

Медуничка имела милостивую душу, простила хозяина–богохульника и растет ныне по всему огороду, невестится каждую весну широко и привольно.

Но календулы, уголечков этих радостных, нигде нет... Пробовал садить — одно лето поцветут, но уж не вольничают, самосевом нигде не всходят.

Вот тут и гляди вокруг, думай, прежде чем худое слово уронить на землю, прежде чем оскорбить Богом тебе подаренное растение и благодать всякую.





СВЕЧА НАД ЕНИСЕЕМ

Напротив села, на скале, обкатанной дождями и временем, похожей на запекшийся кулич, чуть ниже гор и отрогов скал, отдаляясь, скорее отскочив от прибрежного леса, растет береза. Я помню ее с детства. Она уже старая, но по росту все девушка — не хватило ни почвы, ни свету, ни размаха дереву.

Эта береза распочинает осень на левом, скалистом берегу Енисея: числа двадцатого — двадцать пятого августа приоткрывается на ней полоска едва видной прожелтины, и быстро–быстро, за несколько дней, от низу до верху вся береза сделается будто свечка восковая. Последним пламенем, словно ярким вскриком в оконце лета, заявит она о себе и сразу же отделится от мира, от леса, от реки и всего своего земного окружения.

Стоит деревце одиноко и тихо светится, молитвенно догорает. Только белый ствол, будто кость, с каждым утренником проступает все явственней, все отчетливей от корня до вершинки.

Но вот конец августа, завершение прошлогоднего лета. Вышел я на берег, нашел взглядом деревце, которому так и суждено вековать в девичьем облике. Зеленая стоит березка, разве что чуть приморилась, ужалась в себе.

Быть благодатной осени, извещает. Молчит святая душа березки, которую язык не поворачивается назвать бобылкой. Но ласточки уже улетели, в палисаднике моем со стороны солнца окалиной покрылись листья на черемухе.

Все равно быть осени, быть непогоде, все равно зазимиться и на сей раз за день облететь и погаснуть, но пока стоит, молчит тихая вещунья на голой скале.

Ниже ее в камне пещера таинственно щурится, под нею ключ шевелится, еще ниже Енисей под солнцем сиянием исходит, вроде бы и не шевелится, только дышит холодом, навевая предчувствие неминуемой осени.

Свечечка, родная, не зажигайся подольше, не сгорай дотла, пусть дни погожие и ясные дольше постоят, порадуют людей, их, кроме природы, уже некому и нечем радовать.

И останься за нами, красуйся, как и до нас красовалась на утесе. Гори и не гасни над Енисеем, над миром, в храме природы, негасимым желтым огоньком свеча вечности.





БЛАГОГОВЕНИЕ

У коми–пермяков, как и у многих давних народов, еще не забывших себя и Бога, существуют тайные, торжественные, порой причудливые обычаи. Почти все они связаны с землей–кормилицей и природой, землю оберегающей, скотов и людей производящей.

Один из них, из обычаев, заключается в том, чтобы в момент цветения ржи никакая зараза о себе не заявляла, никакой крик, даже громкий разговор не проникали на ржаное поле, не достигали слуха его. В период цветения ржи не только от какого–либо шума, неблагоприятно сказывающегося на урожае, — следовало воздерживаться и от супружеских отношений, не стирать, не полоскать белье, не белить холста.

Самое цветение ржи, по поверьям пермяков, происходит в полдень. В старину в полдень люди прятались в избах, запирали двери, занавешивали окна, ложились в пологи и молчали. В это время никто не должен касаться голыми руками колосьев ржи, курить табак возле цветущего поля и производить какой–либо гам, тем более лаяться на земле.

Я почти четверть века прожил на Урале, прикипел к этой усталой, присмирелой земле, кажется, помню, понимаю, слышу и вижу, ощущаю пору цветения ржи, когда и в самом деле сделается тихо–тихо в селении, оно вдруг отдалится от всего и жители села, кого где застал полдень, сомлело замрут в себе. Только зарницы, томительные зарницы, сверкают, плещутся над лесами и полями, голубым и белым пламенем озаряя покорные колосья.

Тихое–тихое благоговение царит над Божьим миром.

В такую пору мне казалось, что природа, матерь наша, изнахраченная человеком, проникает в него нездешним светом и прощает его за все тяжкие грехи и преступления, сотворенные против нее и жизни.

Ну в чем, в чем виноват он, этот угрюмо и свято умолкший дедушка–Урал? В том, что со времен петровских, очаковских и азовской осады и до наших дней люди рыли, подкапывали его с обоих боков, добывая для военных и огненных дел руду, горюч–камень, золото и алмазы, чтоб все это потратить на войну, на смертоубийство, сжечь себя и надсадить эту землю немыслимо тяжкой работой.

Отечественная война прошлась и по хребту Урала, грызя и прожигая его давно оголившийся хребет. В дыму, в копоти, в реве машин и грохоте составов, по горлу самому перехваченный рельсами и проводами, он, этот дедушка с поредевшей бородой, помнящий о лучших временах, кряхтя от старости, уже истощивший ниши, с пустыми недрами, с израненным телом, еще бережет собой какие–никакие леса, еще выжимает ключи и резвые речушки из каменного нутра своего, еще скатывает их с потных и пологих склонов. Слившись воедино, они еще волнуют веснами любимую и непокорную дочь его Чусовую, летом же она, многоводная когда–то, бойкущая, зацветает и совсем пропадает в луже водохранилища, теряя не только себя, но и название свое.

Но еще буйствует зеленью веснами, еще озаряется осенним пламенем дедушка–Урал, еще цветут местами на нем ржаные поля, и еще не забывшие Бога и себя люди благоговейно замирают возле хлебных полей, и древнее пламя осеняет их, не давая совсем уж забыться и одичать.





СТАРАЯ ПОРЧА

Нарезал, нарвал букет цветов в огороде, уже поздних, предосенних. Астры в букете разноцветные, пышные, но среди них наособицу смотрятся темно–вишневые, как бы спекшиеся от сока или старой крови бегонии.

Когда–то бабушка, увидев, как я рву и тащу в дом цветы, говаривала, что на меня напущена порча, и даже заверяла, что порча особая, особую же порчу в нижнем конце села могла напустить только Митряшиха, этакое на жука похожее черненькое существо, наособицу живущее, от всех отдаленное, всегда прячущее себя и взгляд свой: от сглаза, от порчи Митряшихи не отмолиться, не откреститься — так силен ее сатанинский дух.

И вот ставлю я букет на стол и слышу бабушкин вздох над собой: “Эко, эко напустила на человека Танечка таку страшну неотмолиму силу. Седой уж, старай, работу конторску справляет, но от наваждения все не избавится... Ох–хо–хо, вот они, грехи–то тяжкие, до чего доводят!”

Бабушка, бабушка! Не проходит дня, чтобы я тебя не вспомянул. Какого же свойства твоя–то сила была? Спи спокойно, моя родная. Со мной все в порядке. Я еще радуюсь цветам, всему светлому и красивому, что есть вокруг и пребудет до моей кончины.





СОЙКИ НЕ СТАЛО

В наши дни, в нынешнем веке, в последние десятилетия, исчезли в живых русских полях и лесах жаворонки, коростели, перепелки, чибисы, редки сделались серые куропатки и даже скворцы.

Исчезли птицы по вине человека. Химизация полей, протрава семян, одичание и заброшенность деревень, где не остается хозяев–кормильцев, а брошенные табуны дичающих кошек и собак превращаются в беспощадных зверей, выедают всякую живность до перышка, до косточки, случается, и друг друга пожирают.

В глуби России видывал я такие картины: деревня с умолкшими подворьями, дыры выбитых окон или накрест и внахлест досками зашитых, пустые, на гвозде шатающиеся или вместе с жердью набок опавшие скворечники, бурьян по огородам и дворам, кусты, подступающие со всполья вплотную к заборам, к стенам домов иль взнявшиеся на крышах, чащи, густящиеся на хлебных, гречишных и льняных полях.

Ни крика ребячьего, ни голоса петушиного, ни живого дымка над печными трубами, но по–за деревней грузным чудовищем шевелится, одичало рычит и терзает бездорожную землю трактор с тележкой.

Это он привез удобрения на тучные колхозные нивы. Пустеет, вымирает, обездушивается русская деревня, но неустанно работает руководящая мысль, четко действует плановое хозяйство, идет давняя упорная борьба за урожай.

Кое–где наезжие из центральных усадеб и райцентров люди и машины продолжают даже пахать и засевать заброшенные поля, да убирать урожай некому, и он, бесприютный, уходит под снег. И повсеместно лежит кучами, белыми льдинами в одичалых полях химия. К ней тропы зверьки проложили, вокруг валяются тлелые шкурки зайцев, лис, горою вспученные туши лосей.

И кружится, торжествует, орет воронье...

В облезлом мехе пены текут отравленные речки и реки. Такой вот порядок: сельским хозяйством заправляли одни дяди, химией заведовали другие, урожаи и убытки от них подсчитывали третьи, хлеб из–за океана плавили четвертые, всеми вместе руководила и направляла народ на верный путь самая мудрая партия всех времен и народов.

Говорят, что и вся прибыль в урожае от химизации полей достигнута была в пределах двух — четырех центнеров с гектара, но и то огромная победа при урожае по стране в целом десять — пятнадцать центнеров.

Умели, умели в ту пору работать разорительно, погибельно, не считая убытков, не щадя ни народ, ни страну свою замороченную, ни природу. И вот умолкли российские поля, отцвело небо над Россией, никто этого вроде бы и не заметил, никто не загоревал, никто не схватился за голову, не взревел: “Люди! Русские люди! Братья и сестры! Да что же мы делаем–то?!”

Ничего, привыкли, лишь старики и старухи в кулаки сморкаются, головами трясут: “Ни в поле, ни в лесочке ни единого голосочку. Погибель, однако, приходит, остатные пташки о конце света нам извещают”.

Но и остатных пташек почти не слыхать, редки красногрудые снегири, овсянки, жмется к жилью синица и вырождается от нетрудового корма; щегол, чечетка, трясогузка еще водятся кой–где, но их кладки и самочек выедает воронье.

Случалось, зимней порой ездил я на машине в город Енисейск и на дорогах, в особенности близ села Казачинского, у конских шевяков, среди банды ворон и двух–трех увертливых сорок непременно видел красавицу сойку. Самая это цветастая, самая изукрашенная из наших оседлых птиц — куда иному заморскому попугаю до нее! В одном крыле до семи цветов — тут и белый, и сизый, и коричневый, и ярко–голубой, и с прочернью, и с серебром, башка с крепким, каменным клювом, грудь птицы почти огненная, спина и брюхо в нежно–пепельном пуху, вокруг глаз и на щеках радуги.

А характер! Он и у всех диких птиц, во зле человека обретающихся, непрост и боевит, но сойка все же мало на глазах живет, ее зимняя бескормица подтягивает к жнивью, сгоняет на дороги и в деревенские дворы, на зерновые тока, к заброшенным суслонам, к соломенным скирдам, а вообще–то она в ближнем подтаежье обретается.

Есть в глухой дремучей тайге ее почти родная сестра, кукшей зовется. Эта проныра меньше размером, не столь цветаста, как сойка, но ее круглая, довольно крупная башка и фигура до пупа словно свежей ржавчиной покрыта. Птица зоркая, шустрая, пронырливая, вечно голодная, она проклята всеми российскими охотниками. Кукша находит в глуши тайги ловушку, чаще всего капкан, съедает наживку — кусочек мяса, рыбы, птичьей требухи. При этом, как ни увертлива, ни ловка, нет–нет да и угодит в капкан. Захлопнут ее беспощадные железные зубья, сомкнут, скомкают, клюв птицы в последнем мучительном крике раскрыт, когти, царапавшие бесчувственное железо, на лапках сведены предсмертной судорогой.

Беспощадная жизнь повсюду, в тайге особенно, и охотники, сплошь пользующиеся запрещенной в добрых землях ловушкой на соболя, капканом, свою долю проклятий от зверьков и Бога тоже получили. Да разум–то и у них иной раз пробуждается — в Европе на пушные аукционы не принимаются шкурки зверьков, добытых таким вот варварским, капканным, способом.

Передовой заступницей за беззащитных зверьков, диких и домашних, выступила Брижит Бардо — да, та самая смазливая, вертлявая, знаменитая на всю планету французская киноактриса, которая славно в свое время потешала зрителей, красочно изображая всяких потаскушек. Особое место в раю рядом с Богом будет определено ей в другом, более милосердном мире все зрящим, все знающим, всем по законам воздающим.

Жил я в шестидесятых годах в отрезанной от мира по причине разлившегося Камского водохранилища деревушке. Был здесь когда–то совхоз, поля и прочие угодья, но остался лишь табунок телят, люто пьющий бригадир и не менее люто матерящийся пастух. Леса вокруг деревушки сплошь выпластаны, восстают вновь, поля и сенокосы заброшены.

В этой глуши и благодати развелось видимо–невидимо всякой птицы, малой и большой. А в позабытой, лесосплавом губленной, но недогубленной речке водился хариус.

Иду я однажды, тихо крадусь вдоль речки с удочкой и слышу впереди содом, кряк, стучание клюва, хлопанье крыл. Выскакиваю на полянку, а там огромный ястреб схватил сойку, пытается унести ее в удобное место, добить и склевать. Да не тут–то было, сойка в его лапах, похожая на вспыхнувший спичечный коробок, орет, трещит, крякает и унести себя в кусты не дает. Да кабы она только орала, что деревенская девка под натиском парня, завлекающего ее в овин, она еще и сопротивляется, норовит глаз разбойнику выклевать.

— Что ты делаешь, мошенник! — заорал я на хищника и удилищем махать начал. Натиск хищника, видать, ослабел, сойка вырвалась из его кривых железных когтей и ко мне прыгает, кособоко прыгает, вроде как на одной ноге, крыло поврежденное волочит.

Ястреб вихрем промчался надо мной, лапы когтистые растопырены, когти выпущены, в них перышки трепещутся. Сел он над речкой на черемуху, клювом щелкает, глазьми сверкает, на меня ругается. Я его дальше погнал, сойка же прыг–скок от меня, на нижние ветки вербы взнялась, давай себя в порядок приводить. Я то на удочку поглядываю, то на птицу, она все возится в кустах, все перья на себе укладывает. Вниз слетела, воды из речки клювом побросала в себя и на себя, вроде бы и порхнула возле берега на мелководье, потом долго любовалась отражением своим в той водице: снова она в порядке, нарядна, пригожа, снова первая красавица в здешнем лесу. Прыг–скок на ольху, с ольхи на черемуху, потом с громким, содомным криком полетела в березовый колок, где у нее гнездо было, может, и кавалер такой же нарядный, боевой и горластый.

Потом те благодатные места и заброшенную деревушку обсыпали дустом. С клещом боролись. Клеща не побороли, этой твари еще больше стало в русских лесах, но птицу отравили. Сплошь. Всюду. Не знаю, как там в уральской деревушке жизнь нынче идет, ожили ль птицы, восстановились ли леса. И жива ли сойка, отбитая мной у ястреба.

Здесь, в далекой Сибири, проехал я до Енисейска, до Канска, до Ачинска, Балахты, аж до Каратуза за пятьсот верст ездил — нет нарядной птицы на дорогах, исчезло диво природы, наш российский попугай.

Люди! Россияне! Исчезла птица сойка! Еще одной жизни не стало возле нас! Люди! Что же вы не кричите? Что же вы в набат не бьете? Дети, почему вы не плачете по птичке, дивной, сказочной? Многие из вас не слышали живого жаворонка, не кричит вам с полей перепелка: спать пора! Вечерами с деревенского всполья от озера и реки не извещает коростель о начале лета, на ближнем вспаханном поле не спрашивает чибис, чьи вы.

А уже ничьи вы...

Сироты вы, растущие в сиротских селах и городах, возле страшенных, дымом и химической заразой исходящих заводов, среди сиротских полей, лугов и сенокосов. И сиротами вас сделали родители ваши.





ДИВО ДИВНОЕ

Дивен Енисей, верхний и средний в особенности, ни одна верста не повторяется, величествен, раздумчив и раздолен он в низовье, где берег с берегом не сходится, в бестуманную погоду отворены здесь речные врата в какую–то одновременно пугающую и манящую даль.

Но дивней и прекрасней Енисея притоки его, прежде всего малые. На многих речках и речушках, что рвутся изо всех сил к родителю своему, довелось мне побывать, и всюду немел я от восторга, хватал спутников за рукава, просил смотреть, восхищаться.

С детства наслышан я был о речке Сисим, название это занесла в наш дом бабушка Мария Егоровна, которая была родом из деревни Сисим.

Совсем недавно по велению ее молчаливому побывал я на ее родине, на Сисиме, и понял, отчего бабушка всю жизнь тосковала по нему. По красоте с Сисимом может сравниться разве что его соседка, с детства любимая и родная река Мана.

Плывем по среднему Сисиму, журчащему перекатами меж камней, с захлебным хохотом бьющемуся под скалами, то хлестко налетающему на голые осередыши, забредшие по пояс в воду, то усмиренному неторопливым кротким плесом. В заброд с пологого бережка спускаются луга, дымятся зеленью острова, мреющие на выносах песчаными, плоско оголившимися косами и заостровками.

Все, все в летней благостной поре, все в цветении. Приречные луга, отделенные от воды крупной строчкой каменистого булыжника, кипят пеною цветущего дудочника, белыми волнами накатывающегося к оподолью гор и на всплеске замирающего у плотной стены хвойного леса.

Луга давно не кошены, вот и царствует здесь, кипит неуемно морковник, лазурник, тмин, и куколь листья в ладонь расправил, володушка желтится цветом, крученым семенем, густо засеянным в цветок, похваляется, вях ядовитый комками выпирает, тырник, нищий по стеблю, котовник и змееголовник мягки цветом, что кошачьи хвосты, окопник, похожий на медуницу, но листом и цветом жестче и беднее, как и положено окопному существу, само собой, много дикой мальвы и зверобоя, который себя задавить дудочнику не дает, вероника, льнянка, паслен, поэтичный шалфей лепят на себя семя, прячутся под аэропланными размашистыми листьями борщовников, которые, отцветая, так сорят жестким семенем, так стреляют, что кажется, дробь по луговому приволью хлещет.

Пестрядь неуемная, дикая, сама себе радуясь, с ног валит запахами, — луговая пестрядь, по которой яркозево ползет горя не знающий вьюнок, и уж у самой воды, в россыпи дресвы и питательного наноса, скромной церковной свечкой теплится недотрога, а в камнях и на мелководье сам себе радуется, течением с исподу белесо заголяется бесстрашный речной копытник.

На приречные откосы, на склоны и опушки заглядишься, рот открыв, весло уронишь или сам за борт вывалишься.

Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, тут кружевом цветет калина, рябина, боярка и бузина, тихой нежностью исходит белый и розовый таволожник, жимолость татарская золотится, жимолость каменная застенчиво розовеет, трескун с темным листом и рясным цветом к тальнику тянется, дикая сирень, строгий тис в толпу кустарников ломятся, краснолистый дерен белыми брызгами ягод дразнится, бедный ягодами и листом бересклет, пышно качается лисохвост и конечно же розовыми, телесно–девчоночьими, лупоглазыми цветами отовсюду пялится шиповник, а далее смородина, малина, костяника по голым склонам — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие.

Мелкая строчка кустов тальника по берегам и густо растущие вербы, черемухи и ольховник пышно кучерявы, словно в европейском саду подстрижены. Острова похожи на чопорные аристократические парки, густая зелень заливных трав придает этим нечаянным паркам особенную красоту и какую–то пленительную упорядоченность.

Плывем по Сисиму, молчим, дивуемся, как копытник из воды показывается, как ухожены, ровны, словно бы рукотворны дикие, безоглядные берега и без того красивой реки.

Спутники разрешают мое недоумение. Прошлая зима была неожиданно снежной. Прибрежные заросли завалило сугробами до вершин. В лесу, в тайге из–за гибельных убродов зверью, прежде всего козам, маралам и кабарге, кормиться сделалось невозможно. Звери табунами выходили к реке и объедали прибрежные заросли снизу, от камней и по мере зимнего прибоя утаптывали снег, добираясь до вершин. Оттого–то все вершины верб, талин, ольхи, черемух как бы пострижены, ветви будто подсечены садовыми секаторами.

Полыхая свежим, сочно сверкающим листом, искрясь плоскими, под бокс подстриженными вершинами, кокетничает и, сама собой любуясь, в воду глядится торжествующая обновленная приречная растительность в связке, в мудром союзе меж собой живущая, сама себя творящая и воскрешающая.

Где–то в уреме, в глушине тайги семьями сторожко пасутся после сокрушительной зимы не все, но хоть частично спасенные приречным кормом маралы, где–то в горах, по вершинным каменьям иль по неукосным густым лугам бродят козы, к ним крадется из хвойного заглушья, мокрым нюхливым носом водит ненасытный медведь.

А по безлюдному простору в дивном наряде, среди половодьем обихоженных берегов, будто в праздничной горнице, устеленной цветными половиками, бежит, шумит, царствует диво–дивная горная река, имя которой, точно капля меда, прилипает к языку, на всю жизнь оставляя в душе чистую сладость и яркую, детскую радость воспоминаний о зеленом чуде.





НОЧНОЕ ПРОСТРАНСТВО

Тих и скоротечен зимний вечер в лесу. Лишь по мерцанию снега и по отчетливо проступившим теням дерев угадывается приближение вечера.

Нигде никогда не ощущается вечность так, как вечером и ночью, опустившимися в лес. Нет–нет, даже не опустившимися, просто здесь давно–давно пребывающими. И нет, и не было нигде другого мира, другой поры.

Беззвучное мерцание звезд, которое в народе зовут точнее — игрою, отчетливых, лучистых, праздничных, густо усеявших небо, есть и было здесь вечно. И ночной костерок, усмирело горящий в вытаине, щелканье его, напоминающее выстрел мелкокалиберки, да и далеко где–то раздающиеся хлопки дерев, на которых кожа лопается от мороза, и еще какие–то чудящиеся звуки и голоса, движение, мнящееся в глуби немой тайги, — все это звуки посторонние, лишние, нарушающие покой зимнего мира, который даже не раздражается от присутствия здесь огня и шевелящегося возле него человека.

Все, все это лишнее, постороннее, досадное.

Величие тайги, величие зимнего мира были и пребудут здесь всегда. Зима, погрузившаяся в снега, небо над нею, острыми ресницами звезд проколотое, знают и не знают времени. Они, чтобы человек ни вытворял с собой и кормилицей землей, были и будут всегда, и он, прикорнувший, спящий возле костерка, временного грева, был и остается послушным рабом природы; лишь дерзкие мечты тяжелят его голову — подчинить себе неведомые пространства и миры, светящиеся выше самого неба.

И собака его, прикрывшая себя пушистым хвостом до глаз, это самое в природе предательское существо, оттого так чутко спит, ловит воздух мокрыми ноздрями, что боится окружающего ее мира, но как всегда лживо и лицемерно считают и она, и хозяин ее, что они любят и сторожат друг друга.

Любящие существа не лижут руку, корм дающую, любящие всегда независимы, всегда вольны распоряжаться собою.

Собаке и человеку этого не дано. Вот волкам, что среди ночи подают голос, вознося его до ледяным серебром светящейся луны, соболю–разбойнику, рыскающему по ночному лесу, даже малой птахе, поползню, спрятавшемуся в теплых жилищах сопревшего дерева, красивой рыжей белке, уютно свернувшейся в хвойном гойне, и неутомимому работнику дятлу, до темноты долбившему короедами порченный кедр, — всем, всем малым и большим обитателям этого дома–урема, бодрствующим и спящим в норах и берлогах до весны, в полусне оцепеневшим, дана воля, дана свобода жить и умирать, как велит природа.

Оттого и тихо здесь, темно и тихо в уреме–то, и чем дальше вглубь, тем темнее и тише. Этой тишины боится человек, боится собака. Тишина им кажется зловещей, оттого–то и чудятся им голоса ночные, движение в глуби тайги, сияние луны и звезд кажутся недобрыми, стужу вещающими.

А наутро и будет студено. Оцепенело, недвижимо и студено.

С пыхтением сползет с отяжеленных ветвей сыпучая кухта, лапа ели, освободившись от тяжести, долго будет вздрагивать обмерзшими ресницами — все–все здесь к месту, все едино. Изморенные полусном в долгой ночи, подавленные неохватностью пространства, тишиной, соединившиеся с земным, заснеженным пространством, мерцающим на серебристом покрове переменчивыми искрами, люди ощущают себя лишними здесь, ненужными, вот и отгоняют гнетущий неуют в душе огнем, кашлем, стуком топора, движениями своими, всегда производящими шум.

Собака, к утру звучно и смело зевающая, человек, начинающий суетиться, греть чай, рубить валежину, проверять патроны и спуски ружья — не остыло ли в них масло. Робко, мучительно одиноко было в ночном лесу, вот и бодрятся человек с другом своим, предательским и хитрым.

Перемогли! Ночь перевалили, а она что год зимою в лесу.

Нигде и никогда не ощущает себя человек одиноким гостем на земле, как среди зимней морозной ночи, грузно навалившейся на него, сомкнувшейся над ним, и ему, всевластному, зло и шум на земле творящему, хочется ужаться в себе, затихнуть и творить про себя молитву не о вечности, нет, — молитву прощения за себя и за всех нас.

Святость зимней ночи, величие сотворяющегося в тайге таинства подавляют силу и уверенность в себе, кажется человеку, что он искра, выстреленная из костра, дугою прочертившая ближний полусвет и неизвестно куда девшаяся.

И верит человек: искра была не случайная, никуда она не делась, не погасла, она вознеслась ввысь и прилепилась к полотну неба.

Еще одной звездой в мироздании сделалось больше.

Ах, если б каждому землянину хоть раз довелось покоротать ночь у костра среди стылого зимнего пространства, не осталось бы в нем самомнения, утихла б его мятущаяся, тревожная душа.





НАЧАЛО

Подтаежная деревушка с покосившейся дырявой силосной башней на всполье, с обсыпавшейся поскотиной, с косо торчащими кольями огородов, на которых и в безветрие шевелится лохматая талая перевязь. К осевшим в сугробы, подслеповатым избенкам ведет задремавшая под белым снегом дорога, столбы возле нее пошатнулись, где и вовсе упали, оставив подпоры в виде виселиц. Обломками черных головешек обвисли и дремлют на ветках школьных тополей вороны, белым сном окутан заснеженный еловый лес за деревней, помеченный ночной заячьей топаниной по опушке, даже синие дымы над избами дремлют, да и сам белый свет здесь отчего–то сер и дремотен.

Вдруг эту сонную тишину на куски разрывает резкий, яростный трезвон. Вороны срываются и молча летят со школьного двора, помеченного собачьими и птичьими следами.

Долго, дико и устрашающе, будто сигналя о наступлении кары небесной, звонит школьный электрозвонок, который остался включенным и на который никто, кроме ворон, не реагирует.

Эту школу никто не закрывал. Она сама собой опустела — не стало в деревушке детей, разъехались учителя, остыли и потрескались печи; кто–то с улицы разбил стекла в окнах, со двора они целы и серы от пыли. Двери в школе распахнуты, некоторые сорваны с петель, по снегу шуршат разлетевшиеся тетрадные листы с красными отметками. Над воротами, дугой выгнутыми по козырьку, треплет ветром изорванный праздничный плакат, лоскутки от портрета вождя мирового пролетариата, размытого дождем, бумажно шебаршат.

А парты в классах все стоят рядами, учеников дожидаются, и классные доски на стенах, слегка потускневшие, наизготове, на одной написано: “Колька — дурак”, на другой: “Светка — дура”. По коньку крыши, кое–где уже сронившей тес, на фанере, бурым суриком крашенной, написано: “Миру — мир”. Плакат на крепко прибитых укосинах долго будет стоять, и слова на нем долго будут живы.

Через каждые сорок пять минут трезвонит по едва живому селу, по опустелой округе школьный звонок, как бы извещая население о начале апокалипсиса, проще говоря, о конце света. Но скоро электричество от деревушки отцепят, и звонок умолкнет.





НАВАЖДЕНИЕ

“Самая прекрасная и глупая эмоция, какую мы можем испытывать, — ощущение тайны. В ней источник всякого знания. Кому эта эмоция чужда, кто утратил способность удивляться и замирать в священном трепете, того можно считать мертвецом...” Прочитал я эти слова великого ученого и подумал: вот живу, читаю о всякой чертовщине — о летающих тарелках и даже тазах, и неживых телах и существах, невидимо и безболезненно проникающих в нас, о царствах подземных, глубинно–морских и прочем, и прочем, что прежде называлось просто и ясно — чертовщина.

Выросши в суеверном таежном селе, побывавши на войне, пробродивши, наконец, всю почти сознательную жизнь по уральским, сибирским лесам и по вологодским болотам, где, казалось бы, только всякой нечисти и водиться, я ничего, никакой нечистой силы не видел и не слышал, сродственников с других планет и даже снежного человека нигде не встречал.

А вот ощущать — чего–то ощущал. Явственно это было два раза за жизнь. Один раз на войне.

У реки Вислы есть приток Вислока с нашу речку Базаиху, может, где и с Ману величиной.

В верхах этой горной речки немцы, заняв Польшу, устроили укрепбастион. Выселили из целой округи жителей и вперемежку с деревянными постройками под старыми крышами, в старых деревянных оградах понастроили дотов разной величины и крепости. Здесь с 1939 года испытывали новое оружие — танки, пушки, снаряды.

К нашему сюда приходу в одна тысяча сорок четвертом году все в укрепрайоне обросло бурьяном, одичали сады и развелось неимоверное количество кроликов да одичавших кошек, которые охотились в зарослях, дрались и ночами жутко орали, сверкая лешачьими глазами по заброшенным дворам и чердакам.

Конечно же немцы укрепрайон так просто не сдали, конечно же подуперлись, втянув в затяжные бои южное крыло Первого Украинского фронта. Здесь я впервые видел работу наших самых мощных 203-миллиметровых гаубиц. Они и 152-миллиметровые пушки–гаубицы с прямой наводки били по дотам, норовя попасть в широкие, вглубь сужающиеся, амбразуры. При попадании в уязвимое место железобетонный дот раскалывался, людей, что оборонялись в доте, контузило так, что из ушей и носа у них текла кровь.

Где тут усидишь, хотя и загородка надежная?

И однажды ночью гитлеровские войска укрепбастион очистили, наши части бодро, где и с песнями, вошли и въехали в него.

И сразу началась бешеная, азартная охота на кролей, малоповоротливых, отяжелевших от долгой безмятежной жизни. Кроли нарыли повсюду ходов сообщений, пообъели кусты, прибрежные заросли и садовые деревья, доступные их зубу. Они и не подозревали, какое ненасытное, отважное и находчивое войско навалилось на них.

По густой дурнине, треща сохлыми зарослями, носились в неистовом порыве советские бойцы, из автоматов, из винтовок лупцевали по разбегающимся зверям, порой так входя в раж, что уж и крики раздавались отовсюду: “Асмодеи, куда палите?! Побьете своих, гадство!” Потом уж и привычные земляные работы начались. Раскопав надежно спрятавшегося в своем окопе кроля, зашибив его лопаткой, охотник еще и назидание выдавал: “От советского бойца нигде не укроешься, особливо когда мясом или бабой пахнет”.

Помню, как в солдатскую баню, упрятанную среди заросших построек, хлестануло очередью по окну, и друзья–артиллеристы, терзавшие тела друг другу намыленными волосяными и крапивными вехотками, дружно повалились на склизкий пол.

Командир отделения связи, весь в наколках, в волосе на груди и по ложбине пуза, схватив лопату, погнался за охотниками, но только выскочил на свет, как раздались испуганные и одновременно восторженные визги и вопли: к этой поре уже начали возвращаться в село пане с паненками, да и в военных частях женский персонал водился — наш отделенный, произведя ошеломляющее впечатление на публику своими наглядными достоинствами, сконфуженно возвратился в баню.

Вот из этого наполовину уже размаскированного, оголившегося польского селения, утопающего во вкусных запахах всюду варившейся убоины, даром войску доставшейся, где–то под вечер отправился я с донесением в штаб бригады.

Один. Это уже стало законом и привычкой на наших фронтах сделалось: на связь, с донесением, за харчем, на пост — всюду боец–одиночка. Сдали в плен миллионы, положили в украинско–белорусских и русских полях многие армии наши доблестные полководцы, и вот теперь уже другим полководцам приходилось выкручиваться, экономить на всем, в том числе и на людях. На передовой солдаты вынуждены были работать один за пятерых, где и за десятерых. Изнурение, постоянная, до безразличия к смерти, усталость...

Редко выпадал нечаянный отдых. Вроде этого вот в укрепрайоне, в кроличьем царстве светлой осенью.

На этот раз я шел не с привычным карабином, а с недавно полученным автоматом через плечо, шел хорошо выспавшийся, легкий после бани, в выжаренном, постиранном, пусть и заношенном обмундировании.

Сентябрьское солнце к вечеру ласково грело, где–то на его закате отдаленно и привычно ухала война, крестики самолетов кружились и реяли над землей, словно неугомонные стрижи в предвечерье играли над рекой Вислокой. Походило на птичью игру, если бы не клубки зенитных разрывов, не белые строчки пулеметных очередей, полосующих голубой полог неба.

Но здесь, в заросшем и одичавшем селении, мир и покой, в глуби садов, перепутанных сохлыми ветвями и ломким бурьяном, виделись то яблоня, то груша, то слива. Еще способные рожать деревца бережно и застенчиво хранили редкие плоды на ветвях. Особенно заманчиво густились садовые кущи возле полувысохшего ручья, из которых при моем приближении с треском и шумом вылетела большая стая голубей и россыпью побежали во все стороны ожиревшие куропатки. Я хотел войти в кущи, нарвать яблок или кругло налитых, белых, переспелых слив, как вдруг почувствовал, что там, в глушине сада или по–за ним, в сумерках, успевших когда–то наступить, что–то или кто–то есть.

Нет–нет, не немцы, не военные, не лазутчики иль дезертиры, не паны, вернувшиеся домой, не наши солдаты, шакалящие по пустым избам и садам. Там есть тот или то, чего я боялся еще маленьким, страшась ввечеру идти один в баню или избу, пока в ней не засветят лампу. Оно, тот или то, водилось только по темным углам, в подполье, в подвале, в старых стенах кладовок, амбаров или на чердаках.

И вот оно объявилось в темнеющих зарослях заброшенного польского селения. Там в сгустившемся мороке чудится завалившаяся набок избушка, чья–то притаившаяся тень или старые кресты.

Смех сказать, боец, уже дважды раненный, черт–те чего навидавшийся и натерпевшийся на фронте, с полным, свежезаряженным диском в автомате, прирос к месту и не может сделать шагу. Всю спину скоробило страхом, в башке гул, сердце обмерло, едва шевелится. Чем дольше стоит он, боец этот бесшабашный девятнадцати лет от роду, тем страшнее ему, тем обморочнее его сознание.

Сдергивает автомат с плеча, сваливая весь страх с себя разом, вдруг заблажив не своим голосом что–то, застрочил в темень сада и побежал, на ходу не переставая давить на спуск автомата.

Сколько–то пробежал, остановился, держа перед собой автомат на пузе. Выпустил, и очень быстро, весь диск, это ведь в кино из них стреляют так, будто в диске ведро иль сундук патронов. Прислушался: ни криков, ни шума во вдалеке уже темнеющих зарослях не слышалось — могли ведь селяне там быть иль всюду проникающие добытчики–вояки по саду шариться, порешил бы кого — под трибунал угодил бы.

Но... тихо повсюду и еще не темно, еще сумерки продолжаются. Я миновал укрепрайон, вошел в лес — привычное дело, лес–то, тайга–то, где бы и водиться лешим, а ничего, все страхи позади. Переваливаю гору, за нею на поляне вольготно расположился штаб бригады. “Задание выполнено”, — нарочно громко поору я, вернувшись, и — домой.

Но не скажу никому, чего было–то. Что за дурь? Что за помутнение рассудка?

Хотел обматерить себя, но в минуту страха, слабости духа и смирения я, как и многие русские солдаты, не употреблял бранных слов, уразумел я на войне, что в этой жизни, на этой земле есть силы превыше нашей власти и воли, они больше нас, дальше нас, и не мы ими, а они повелевают нами, они сложнее того, чем мы обладаем и что ощущаем, они за пределами нашего разума, который мы смеем называть могучим. В подсознании нашем хранится такая память, такое ощущение пространств и времен, что истовый атеист, комиссар в ремнях, отдаляясь от земного, бренного, разлепливая спекшиеся от крови губы, взывает к Боженьке, — это те чувства, те ощущения владеют им, над которыми он не властен, это дух Божий коснулся его души, открыл перед ним бездну — и он испугался бесконечности, отлетая в нее.

Не скажу, что с тех пор, с того фронтового времени и происшествия по пути в штаб бригады с донесением, я победил страх и перестал бояться того, что недоступно моему разумению, но уважать какую–то другую, помимо меня существующую, таинственную силу научился.

Много, много лет спустя потом, в тайге, возле каменистого распадка, заросшего чернолесьем, мелким сосняком, частым пихтачом на склонах да непролазными кустами понизу, выманивал я рябчика из зарослей. Сидел на сваленной бурею сосенке и насвистывал манком. Рябчик, поклевывая ягоды с рябины, звонко откликался из распадка, но ко мне не летел. У него внизу–то корму дополна: рябина, черемуха, смородина, жимолость, а понизу — черника, брусника, начинающая с боков краснеть, и прочая ягодная благодать, так за каким лядом ему лететь ко мне, в почти сквозной голый сосняк?

Я работал в ту пору в литейном цехе, отправлялся в тайгу сразу после ночной плавки, меня давила усталость, вело в сон. И вот отдалилось все, сделалось тихо–тихо, как при солнечном затмении. В какое–то блаженное забытье увело меня, и только начал я опускаться на дно этого блаженства, устланное мягким мохом, как услышал вдруг отчетливо и громко произнесенное:

— Парбы нет.

Я открыл глаза, поднял голову — кругом стояла до звона в голове явственная тишина, казалось, сумерки окутали тайгу и распадок в зарослях.

— Парбы нет, — раздалось вновь ясно и отчетливо не с неба, не из дикого распадка, а из какого–то мне неведомого пространства, существующего помимо того, что было со мною и надо мной.

На сучке сосенки в нерешительности переступал лапками любопытный рябчик. Не выдержал кавалер, вылетел на зов из сумрачного и кормного распадка, но, почувствовав человеческий взгляд, собирался с разбега улететь. Я сшиб его с дерева, подобрал, сунул в рюкзак и, туго затягивая удавку, озирался кругом.

Выстрел, как я и ожидал, вернул ко мне живой и шумливый мой мир.

Дома я перелистал все словари, русские и иностранные, — слова, услышанного мною в тайге, нигде не нашел.

Да и было ли оно произнесено? Или это всего лишь наваждение, навеянное усталостью и тем, что хранится в глубине души, изредка тревожа наше несовершенное, от всего–то и всегда зависящее сознание.





БУРЬЯН

С пестрой и не совсем трезвой делегацией письменников, русских и украинских, закатились мы в шевченковские места. От них рукой подать до деревень, оврагов, горушек с редким лесом, где глухой зимнею порой 1943 года происходили последние бои по уничтожению окруженной вражеской группировки, командование которой не приняло ультиматум о капитуляции.

Ничто не напоминало той страшной метельной ночи, когда происходило избиение людей людьми. Деревни обросли садами, хаты “пид бляхой” и под шифером россыпью растащены по некрутым косогорам и, плотно сгрудившиеся в долинах, млеют под осенним предзакатным солнцем. Поля, уже скошенные, с горбато высящимися скирдами посередине, умиротворенно и бескрайне раскинулись во все стороны, яркие озими зеленеют и серебрятся, радуя глаз свежестью, сосновые лесочки, которые конечно же в войну были свалены на дрова, на перекрытия окопов и блиндажей иль сожжены снарядами, отросли, обустроились. Кто–то из украинских друзей нашел в лесочке переросшую уже, жесткую черемшу, принес мне: “Бачь, то растет не только в Собиру, „Черемшина” — песня е такая гарная у нас...”

Колхозы в пору нашего гостевания в шевченковских местах крепкие были, села богатые. Председатель крепкого колхоза (в бедный колхоз при Советах почетных гостей не возили), которому надлежало нас принимать, рассказывать о великих достижениях, за селом возле речки, оглохшей и замершей в приречной осоке и в каше ряски, показал нам заросли изброженного, смятого, ломаного бурьяна гектаров на восемь–десять.

— Специально оставляем, чтобы дети не забывали первозданной природы. И вы знаете, как ребятишки радуются этому подарку, бегают здесь, валяются в траве, кричат, рвут дикие цветы, приносят их домой и в школу. Здесь им можно вести себя свободно, как древним людям, здесь они, рабы двадцатого века и чудовищного прогресса, видят вольное вешнее цветение и в летнюю медовую пору тучи пчел, ос, шмелей, бабочек, охваченных своим тихим, добрым трудом, осенями в вызревающем, золотом опаленном бурьяне собирают гербарии, изготавливают музыкальные дудочки, делают брызгалки из борщовника; которые приболеют, и спят здесь. Мед в бурьяне пчелы берут от весны до снегу, птички малые гнезда прячут, собаки шерсть о колючки вычесывают, лекарственную траву жрут, домашняя скотина сюда забредает, лежит, о чем–то думает иль дремлет. Десять этих гектаров я покрою урожаем с других полей, зато у детей наших о своей природе, об этом вот клине земли память, и оттого иль от этого дети нашего села, вырастая, охотней остаются в своем колхозе, вкореняются.

Мудрый председатель украинского колхоза, молодой современный мужик, много ли у тебя последователей, многие ли понимают, что брюхо набить — еще не все достижения человеческого ума и старания?

Есть, есть ценности, которые близко лежат, да далеко берутся. Кусочек первозданной природы среди войной израненной, ныне сплошь запаханной, засеянной земли — это не просто подарок детям, это потребность быть естественным среди естества жизни.





ЗНАК ПАМЯТИ

Бывший авиационный штурман, дивный рассказчик, немножко художник, славный человек, у которого в глазах светится прирожденная доброта и приветливость, нарисовал мне крест и обозначил словами смысл его деталей.

Поперечина креста, плоскость его, оказывается, проходит по меридиану, нижний конец, укосина, показывает, где находится экватор.

Все–то, все разумными людьми делалось и сотворялось с глубоким смыслом, для пользы дела и жизни.

Когда–то на самолетах не было прибора, указывающего низ–верх, и какой страх охватывал пилотов, коли они “теряли землю”, сколько поразбилось их из–за этого.

А был уже крест до возникновения авиации и появления горластых учителей жизни, и кто помнил и понимал значение его, тот душу свою, порой и тело бренное спасал.





СМЫСЛ ТРУДА

“Труд есть радость”, — писалось на советских плакатах, вот долгое время и ходили мы на нашенские производства не трудиться, а радоваться.

Что такое истинный труд, понимаешь, глядя на муравьев. Лесоводы установили воротца на тропе муравьев таким образом, что через них могли проползти только те, которые без груза, возле препятствия им приходилось сбрасывать “с плеча” свою ношу.

За час скопилось возле воротец более ста тысяч трупов гусениц и их куколок, не считая всякого другого “мусора”.

Что из этого выходит? К нескольким деревьям в роще заперли доступ муравьям, и деревья сразу начали хиреть, терять листья, а скоро сделались вроде бы обгорелыми. Лесные вредители здесь справляли свой пир.

Где–то я слышал, что одна семья синицы–московки съедает за сезон сорок пять килограммов лесной твари, основную часть которой составляет клещ, но синицы, те любят боровые светлые леса без хлама, чтобы все в них было “на месте”, в первую голову — муравейники.

Возле Красноярского академгородка, в котором я живу и где действует лесоакадемия, в старых лесах еще сохранились кое–где муравейники, и всякую весну я вижу то дрын, в них воткнутый, то до земли развороченную пирамидку муравейника — это делают детки, наследники наши, в том числе и чада тех же лесоустроителей.

Когда я поселился здесь двадцать лет назад, на крутых, кустами и цветами густо поросших отрогах жили зайцы, при этом косоглазые так приспособились к местности, круглый год прячась на склонах, в камнях и комьях земли среди скупой горной растительности, что сделались пестрыми; вылетал из–под горы и с фириканьем бегал по зарослям акаций табунчик куропаток голов в сорок; в сосняках велись белки; за оврагом, где прежде были скиты, течет ключ, с грохотом поднимался из разложья бородатый глухарь.

Ничего этого нет уже и в помине, жерло ключа чем только не затыкалось, в его текущий под гору сток чего только не валят.

Даже такой малости, как почтение к труду, сохранению всего живого вокруг, чтобы самим выжить, не можем мы научить наших потомков, а замахивались построить светлое будущее.





СЛОВО УМИРАЮЩЕЙ ТЕТКИ

Тетка моя, Августина Ильинична, умирала долго, одиноко и мучительно. Была несколько лет перед смертью слепая, разговаривала много с навещающими ее родственниками, иногда и сама с собой.

Я заходил к ней летом ежедневно; заслышав мои шаги, она их узнавала и, не то отчитываясь, не то спрашивая, продолжала давно с собою начатый разговор:

— Я мучаюсь здесь, и смерть меня не берет оттого, что материлась в Бога, а он все слышит... Да ить с мужичьем всю жисть на лесозаготовках, на сплаву да на сортировке в запани, вот куда конь с копытом, туда и рак с клешней, от мужиков и набралась срамоты.

— Жисть наша — как река после лесосплава: одне коряги остались, топляки, ломь древесная, жерди, мусор. Все путное вниз по Анисею уплыло, слепым потоком разнесено, по кустам застряло, по морям развеяно, по волнам рассеяно да перемолото. А мы толкали, мы толкали баграми, руками, шестами — плыви, жисть, к какому тебя берегу прибьет, как тебя изломает, одному Богу известно...





СТАРАЯ ЗАПИСЬ

Ныне я убираю и рву старые записи для своего военного романа. Но некоторые порвешь, в корзину бросишь, да они в памяти гвоздем торчат, скребут, долбят ее...

“За годы войны на фронте расстреляли один миллион человек, осуждено военнопленных 994 тысячи, из них 150 тысяч расстреляно” — это пять дивизий полного состава.

К той поре, как побывать мне на фронте, дивизий полного состава уже не было, солдаты работали один за десятерых, ни отпусков, ни разовых отгулов. Конечно, усталость, изнурение, от этого притупляется страх, чувство самосохранения, сообразиловка — отсюда потери, потери, потери.

А там за солдатами тащились, по фронту пылили политотделы, СМЕРШи, секретные отделы, заградотряды, придурки каких–то придуманных команд, в это время в тылах мерли, ложились в мерзлоту миллионы ни в чем не повинных людей, и миллионы же их стерегли, учитывали, прикладами, палками и плетьми били.

Потом они, эти герои, хорошо, в безопасности, проведшие дни войны, все сделали, чтобы загнать в угол бывших фронтовиков и выпятить себя, свои заслуги. Лишь в 1995 году властью Ельцина была окончательно ликвидирована несправедливость, и бывшие пленные, угодившие туда не по своей вине, были реабилитированы, зачислены в так называемый “статус” участников Отечественной войны.

Помню времена, когда многие воины–страдальцы не носили наград, переклепывали фронтовые медали на блесны. Из солдатской медали “За отвагу” выходило две отличных серебряных блесны. В ту же пору началась торговля наградами, коллекционеры и пройдохи по дешевке их скупали, и когда двадцать лет спустя после Победы откованы были “брежневские” медали, многие вояки–окопники отказались их получать.

А как восстанавливали инвалидность? Фронтовые калеки работали кто где, чаще завхозами, сторожами, пожарниками, истопниками.

Чтобы ежемесячно получать пенсию в 180 рублей, затем, после обмена денег, — в 85 рублей, надо было каждый месяц тащиться на медкомиссию. Это потерянный день — хлебную и прочие карточки на сей день не выдают, булка хлеба на базаре стоит 1000 рублей, — и выходило, что “прогул” оборачивался гораздо дороже несчастной пенсии. Многие инвалиды перестали ходить на медкомиссии, запись инвалидности утратили, что и требовалось советскому государству.

Пришло время — это уже в семидесятые годы, — начали восстанавливать инвалидность, справки из госпиталей требуют. А как их сохранишь в нашей крученой–верченой жизни? Искушенной натурой надо обладать, чтобы все сохранить и не жить, как большинство из нас жило, перекати–полем, скакая по просторной нашей родине в поисках угла и лучшей доли.

У меня, благодаря аккуратности в бумажных и всяких прочих делах моей жены, нашлась одна, писанная на клочке оберточной бумаги, справка с отчетливым штемпелем госпиталя. Приехал в райсобес, встретили вежливо, занесли меня в толстую амбарную книгу и сказали: справку пошлют на подтверждение. Я обмер. Что, если в этом вечном бардаке, именуемом советским государством, затеряется бумага иль не подтвердится?

У меня все прошло нормально и быстро, через три месяца всего получил подтверждение — век минул с госпитальных–то времен, — унижение еще одно, очередное. В собесе люди с понятием — звонят мне, утешают: “Не переживайте”. Скоро и оформили бодрую, стандартную пенсию по третьей группе — 85 рэ. На эту пенсию с приработком можно тянуть нить жизни. Булка хлеба стоила уже не тысячу, а полтора рубля.

Но многие, очень многие бывшие фронтовики в буче жизни справок не сохранили, номера санбатов и госпиталей перезабывали, их заставляли искать, вспоминать, ездить по стране. Запивали с горя инвалидишки, иные, не выдержав унижений и нищеты, кончали жизнь самоубийством иль колесили по стране, искали свои боевые следы и следы боевых товарищей, изводились в битве с закаленной советской бюрократией. “Зато на месте боя, где меня ранили, побывал, фронтовых друзей встретил”, — не раз писали мне фронтовики, утешаясь хотя бы тем, что погоревал, поплакал с друзьями солдат, чаще всего в одиночестве, без присмотра доживающий свой век.

Лишь, опять же во времена правления Ельцина, сообразили не унижать, не добивать остатки воинства, Родину спасшего, не искать справки и подтверждения о ранениях, а производить медкомиссии на месте. Раны–то старые с тела не стерлись, отбитые ноги–руки не отросли, вытекшие глаза, глухие от контузии уши не улучшились. Тех, кто имел третью группу инвалидности, и меня тоже, перевели на вторую.

Ну за чуткость эту и за многое другое отблагодарили вояки Ельцина чисто по–русски: стали материть его на всех перекрестках и площадях, трясти красными знаменами да славить отца и учителя, который посылал их на смерть, а после Победы взбодрившись, выбросил на помойку, позагонял в леса, рудники, шахты искупать его вину, страдать за его безответственность, за самоздравие.

Бывшие воины страдали и умирали толпами после войны в лагерях смерти — и возносили вождя до Бога.

“Ума нет — беда недалеко”, — говорят на Урале.





ДАВНЯЯ БОЛЬ

В недавнем телесериале по Лескову “На ножах” показывали бытующего среди людей, живущих поистине на ножах, человека тишайшего, кроткого, неожиданно сыгранного старшим Ростоцким, который деликатно рассказывал о себе:

— Был я сам когда–то солдатом. Кантонистом был. После ранения вдруг пошел возвышаться в чинах, генералом стал, людей мучил...

Признание редкостное для военного человека вообще, русской, тем более современной, военщины в частности.

Преступления: воровство, самоубийства, дезертирство, дедовщина, мужеложество, нежелание служить в армии, густо происходящие на исходе столетия, вины как бы сами собой совершаются либо по дурости служивых, по недовоспитанности их, по недозрелости офицерства, по несовершенству общественного сознания, чаще всего — по причине происка врагов, как внешних, так и внутренних.

И это все правда, это причины тоже, да не все причины сии лежат на поверхности...

Худо–бедно люди в двадцатом столетии двигались не только в коммунистическую даль, порой еле–еле, порой уж к краю пропасти приближались и вновь в ужасе отшатывались от нее. Нахрапистый прогресс в двадцатом веке заставлял людей шевелить мозгами, понуждал творить не только оружие, но и совершенствовал образование, шлифовал и углублял сознание человека.

Не везде же школа приневоливала учиться по догмам большевизма, когда идейное направление не развивало разум, притупляло его.

Даже и в нашей замороченной стране, даже при нашем убогом общественном сознании мысль, загнанная в угол, не лежала и не стояла без движения, не плесневела, хотя порой задыхалась без воздуха и отсутствия свободы.

Безграмотный народ и от малого движения из тьмы к свету, от толчка, от слабого ветерка дерзостной мысли, в нем пробудившейся, сделал огромное, неслыханное движение к самосовершенству и самопознанию.

Человек не мог не споткнуться на этом пути в большую науку, не мог не вспомнить о том, что предсказывали чистые и высокие умы: в концу века армия и церковь с ее древними устаревшими догмами, правилами и уставами вступят в противоречие с общественной моралью, затормозят ход и развитие жизни. Предсказывалось, как идеалистами, так и прагматиками: в новое столетие и тысячелетие человечество должно вступить единым коллективом, без армий, без царей и королей. Единое земное государство должно иметь разумное мировое правительство, все люди должны наконец–то жить по Божьему велению, как братья.

Ан не тут–то было! Над миром витает угроза гибели от оружия, против которого фактически нет защиты. Мокрогубый кавказец волочит на плече дуру, способную разрушить дом, сжечь машину, убить сотни людей, даже обезьяна, чуть ее подучи, нажмет кнопку, спалит город и целое государство. Век маячило и маячит на плацу толстомордое тупое мурло, заученно повторяя: “Приказ начальника — закон для подчиненного”.

На сборах военных, двухнедельных, выхваченные из дома, из академий, институтов, кафедр, загнанные в дырявые палатки, в грязные землянки, отбывают так называемую воинскую повинность молодые ребята, зрелые мужи, начитанные, современно мыслящие, к солдатчине не пригодные, — принуждены они выслушивать проповеди ненавидящего их малограмотного тупицы с офицерскими погонами, которого служивые тоже ненавидят и презирают; он командиром зовется и сулится, как и прежде, вышибить из них “усякую образованию”, открыто заявляет–декларирует, что тут его власть, его право, а они никто, они тут всего лишь подчиненные.

В великолепно украшенном, по веянию новых времен восстановленном, раззолоченном Божьем храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии еще привезенном, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины.

В этом давнем театре “от Бога” хоть благостно, чисто, чуть таинственно, “что–то” есть, но в соперничающей с церковью казарме нет ничего, кроме средств угнетения, устрашения и подминания человека. Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, все время звучит слово — раб; в душной казарме, этой узаконенной тюрьме, где уставом, где кулаком и пулей прививаются, вбиваются в человека подчинение и покорность, слово “раб” заменяется на не менее унизительное название подчиненный.

Послушаем же, что об этом обо всем говорили и говорят умные люди, чаще всего, к несчастью их, в развитии своем опережающие свое время.

“Армия есть нация в нации — это одно из главных зол нашего времени... это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела нации, существо это похоже на ребенка, до такой степени не развит его ум, до такой степени ему запрещено развиваться. Современная армия, стоит ей вернуться с войны, становится чем–то вроде жандарма. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем она является в действительности” — Альфред де Виньи.

Ну что с этого Альфреда взять — романист–идеалист, французский мыслитель середины прошлого века, попади он, этот интеллигентик, в современную армию — швабры из рук не выпускал бы, мыл бы полы в казарме и обдумывал свое неуместное поведение, мысли свои несвоевременные.

Послушаем–ка человека современного, вышедшего из древнейшего дворянского рода, жизнь свою посвятившего военной службе:

“Армия во все времена была инструментом варварства... Из глубин сердец армии поднимается грязь низменных инстинктов. Они превозносят убийство, питают ненависть, возбуждают алчность, они подавляют слабых, возносят недостойных, поддерживая тиранию. Их слепая ярость губила лучшие замыслы, подавляла самые благородные движения. Непрерывно они разрушают порядок, предают смерти пророков” — генерал де Голль. “Позорная и величественная история армии есть история людей” — он же. “Военная служба особенно сильно деформирует человека, усиливая спесь, надменность, гордость” — он же.

Наших российских, тем более современных генералов не домогаюсь, они дальше армейских анекдотов не пошли и, хотя ворчат порой что–то об армейских порядках, по большей части гордились и гордятся собой, не утруждаясь задумываться о себе и своей судьбе. “Мыслить и страдать” мясо не позволяет.

И ползет, ползет по земле серою массой все то же одинаково одетое, одинаково подчиненное сверху донизу, одинаково смиренное, одинаково из мыслительной жизни выключенное стадо, исполняя под команду пастуха бессмысленные движения, упражнения, песни.

Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдет, его в тюрьму загонят либо застрелят, чтобы не портил общей благостной картины, а коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут.

Но жизнь, не глядя на все преграды, упорно движется вперед или куда–то в пространство устремляется; время показало: ее не остановить, возможно лишь притупить сознание либо вовсе его погасить...





ПЕСНЯ ВО ТЬМЕ

После того, как поздней осенью зарвавшийся Первый Украинский фронт получил чувствительный удар под Житомиром и, топча друг дружку, боевые части его откатились километров до ста, наша артиллерийская дивизия, успевшая получить звание Киевско–Житомирской, отдыхивалась под Киевом в местечке Святошино. В золотоствольном сосняке, упершимся корнями в скудно проросший травою песок, были вырыты землянки.

Мы в них отоспались, вымылись, пока командование фронта искало причины позорного поражения под Житомиром, выкручивалось, доказывая, что у противника были превосходящие силы, а какие там могли быть силы — армия Роммеля, по частям перебрасываемая из Африки, высаживалась из эшелонов, наносила лихие удары нашему мощнейшему фронту прямо в рыло.

В Житомире были брошены огромные армейские и фронтовые склады противника, тоже недавно драпавшего вперед на Запад, и Роммель умыл кровью несколько перепившихся наших армий, в том числе и Восемнадцатую “брежневскую”, лишь недавно перекинутую на Украину с полусонной Малой Земли.

В Новый год нашей дивизии после могучей артподготовки придется снова отвоевывать то, что так легко досталось противнику, и роммелевские герои, ни шатко ни валко воевавшие в Африке, еще во время артподготовки уделавшись от страха, побегут из–под огня в нашу сторону с поднятыми руками. Узнаем и увидим мы подробности еще одной военной трагедии, сотворенной нашими войсками по головотяпству.

Удалось, видать, выкрутиться в очередной раз командованию фронта и доказать кремлевским дядям, что сражались и отходили они умело и героически, потому как в истории войны до сих пор утверждается: противник имел превосходящие силы. Может, кого–то и наказали — разжаловали, пополнили штрафбаты под руку попавшими офицерами и сержантами, не без этого. Бог с ней, с нашей историей, — давно уже известно, что нигде так не врут, как на войне и на охоте. А уж о прошедшей войне столько наврали и еще наврут, что не один век историкам отплевываться надо будет.

Здесь не об этом рассказ, а о том, как очухавшиеся от драпа бойцы ищут развлечений и какие–никакие находят. Кто поопытней и посноровистей, уже и романы закрутили, отыскав женский пол в густых лесах, в ближайших селениях, сделав также вылазки в недалекий Киев. Они–то, боевые кавалеристы, и донесли весть, что в недавно отвоеванном городе возрождается жизнь: пожары прекратились, центр разминировали, возвращаются жители, начала работать оперетка и один кинотеатр.

Молодые ребята, неопытные в любовных делах и по этой причине приверженные искусству, в свободное от дежурств время посещали Киев. Для начала снялись на карточки, потом отыскали действующий кинотеатр. Назывался он, согласно веянию бурно–трудового времени, бесхитростно: “Ударник”. В нем день и ночь крутили единственную картину — “Митька Лелюк”. “Митька” этот, которого я успел где–то до войны увидеть, — типичный пионерский кинобоевик героического писателя Гайдара, снятый по повести “РВС”. Повесть эту захватывающую я тоже успел где–то прочесть, но вместе с ребятами поехал “на кино”, делать–то больше нечего, да и впечатления обновлю.

Я плохо помню кинотеатр “Ударник” — что–то барачного типа, только из кирпича, уцелевшего среди нагромождения жутких развалин; что–то подремонтировано, залатано, зато почти целое, пусть и издолбленное осколками крыльцо. Позади кинотеатра, всунутый в развалины, стучал и содрогался трубою движок; над входом в кинотеатр, норовя все время погаснуть, колебалась электрическая лампочка. Кинотеатр гудел голосами, клубился табачным дымом. В кинозале мест не хватало; среди солдат толкались и гражданские лица, в том числе пестрели платками девахи. И военные, и гражданские кинозрители сидели и на полу; девахи, которые половчее, устроились на коленях кавалеров.

Потух свет. Во тьме небесный ангельский голос еще раз напомнил, чтоб в зале из противопожарных соображений во время сеанса зрители не курили. Зазвучала во тьме музыка, замелькали на экране буквы, и началось кино.

Картина, помню я, как и положено советскому кинопроизведению, начинается с бодрой патриотической песни про казака Голоту: “Эй, Голота, спроста не гуляй ты, разорвут Украину паны, а скорее коня собирай–ка на защиту родной стороны” — или что–то близкое этому тексту. Картине той незатейливой, как и пионерской повести, суждена была долгая слава. После войны кинополотно демонстрировалось уже под названием “Дума про казака Голоту”.

Идет, значит, героическая картина, слышно, как работает движок за стеной, публика ведет себя хорошо: если случается обрыв ленты, не орет, не обзывается. Все воспринимают кино не только как кино, то есть явление искусства, но и как начало возрождения мирной жизни, надежд на будущее: ты жив, здоров и не в окопе находишься, но в культурном помещении, где хоть и людно, и тесно, и душно, да все же не так близко от огня и смерти.

Но вот еще обрыв в прах изношенной ленты, хуже того — замолк движок за стеной, не слышно жизнерадостного попукивания его обгорелого, тракторного выхлопа.

Народ терпелив, тихо переговаривается в полной тьме, сзади дверь открыли, воздух в зал пошел, иные неслухи из военных закуривают. Ну а там уж и смех, и девичий взвизг, следом генеральско–девчоночий окрик: “Гэть, маскаль, гэть! Не чипляй!”

Час проходит, другой начинается — нет кина. И никто не объясняет, будет ли оно. Тоскливо. Но публика не расходится. Лишь в нужник слабаки проберутся и, застегивая ширинку на ходу, возвращаются в зал.

И вот среди многолюдства, томления и тесноты вдруг зазвенел высокий, еще юный голос — славу районного масштаба познавший тенорок:

Вот умчался поезд, рельсы отзвенели,
Милый мой уехал, быть может, навсегда.
И с тоской немою вслед ему глядели
Черные ресницы, черные глаза.

Утих зал, прекратилось шевеление народа, лишь молодой, задиристый и такой нежный голос витал и властвовал в темноте. Певец этот, скорее всего безусый еще солдатик, при свете, на людях петь постеснялся бы, а тут вот на тебе, такую радость людям подарил. Песня была новая, ее никто еще не слышал, певцу кричали в темноте, чтобы он ее повторил, и гордый певец не куражась повторил песню, народ при свете зажигалок и те, кто сидел близко к раскрытым дверям, начинали записывать слова песни, а он, певец, видать, впервые в жизни поимевший такой грандиозный успех, сделался ответно щедр, отзывчив и в потемках выкрикнул: “Я продиктую! Продиктую”.

И терпеливо диктовал и повторял строчки и слова. Автора он не назвал, честно объявил, что не знает ни автора, ни композитора. Ну и Бог с ними, с авторами, с композиторами. Главные тут не они, а паренек, что подарил новую песню воюющему народу.

Не помню, удалось ли нам в тот раз досмотреть “Митьку Лелюка”, но песня и мелодия запали в память. С моих диктовок, когда и с голоса, она разошлась по нашей бригаде, может, и дальше.

Однажды писал я про войну и упомянул песню “Черные ресницы, черные глаза” как безымянную, однако при очередной людной писательской встрече меня облобызал поэт Николай Доризо и сказал, что это его песня, написал он те слова про черные ресницы, про черные глаза, когда ему было шестнадцать лет, был он в то время стройным, романтичным, желающим помочь воюющей стране, чем может. Он и композитора назвал, вроде бы Новикова, но разве дело в этом, точнее, только ли в этом, песня сама, помимо авторов, нашла нас, фронтовиков, и стала нашей.

А я, как закрою глаза, среди уже немногого, что сохранила память, вижу темный зал киевского кинотеатра “Ударник” и слышу песню про черные ресницы, черные глаза — это редкое светлое воспоминание, верю я, не оставит меня никогда.





СПАСЛИ ЧЕЛОВЕКА

Не вспомню уж точно, где это было, но близко к осени сорок третьего года. Пехотный батальон, в котором я сидел с телефоном артиллерийской поддержки, вместе с остальными ротами стрелкового полка весь день отбивал у немцев село, находящееся на “выгодных позициях”. Бой не задался, было много ругани, бестолковщины, плохо работала пехотная связь, взаимопомощь и вовсе отсутствовала, из–за чего доблестные артиллеристы раза два долбанули по своим и дали повод свалить на них неудачу — якобы они сорвали успешное наступление на данном участке фронта. К вечеру ближе, когда штурмовики–“илюшины”, возвращаясь с “дела”, окатили из пулеметов залегшую в осенних полях, разрозненно постреливающую пехоту, и вовсе причина незадавшегося боя утвердилась.

Опытный комбат голосом озверелого, а на самом деле торжествующего психопата орал, возведя руки в небо: “Т–твою мать! Распромать! Вот тут и повоюй!”

Выпустив из себя все матюки в воздух, уже усталым, даже грустным голосом комбат дал приказ остаткам батальона вернуться на исходные, артиллеристам — прекратить изводить снаряды: их выпускает голодный народ, бедные бабы и совсем дети не для того, чтобы лупить по головам своих же соотечественников, братьев и отцов.

Торжествовал комбат: есть на кого свалить неудачу, есть возможность дожить до завтрашнего дня солдатам его и командирам, а там уж чего Бог даст, может, немцы сами село оставят “по стратегическим соображениям”, может, смена придет, может, боеприпасы не подвезут и наступление задержится, может, война вообще кончится.

Испсиховавшийся комбат, командиры рот и взводов проявляют бурную деятельность, заставляя стрелков как следует закопаться на ночь, достроить наконец блиндаж комбату, чтобы он там укрылся. Надоел — ходит орет, пистолетом грозит, никак уняться не может. Воюет все еще, после драки кулаками машет, и все понимают, что к чему: волну катит комбат, страхи отгоняет.

Ну, разумеется, откатываясь на исходные позиции, побросали на поле боя убитых и раненых. Как стемнело, в углубленную траншею мешками начали валиться выползшие к своим раненые. Тут и санинструкторы нашлись, даже полковая медицина объявилась, помогают сердешным, в тыл эвакуируют.

Некоторые раненые доползти не могут, с нейтральной полосы голос подают, о помощи молят. А немец высунуться на нейтралку никому не дает, пакетами шмаляет, стреляет по всему, что шевелится. Видно, и ему, немцу, за день досталось. Злится. Не спит, подлюка.

Постепенно все унялось. Смолкли в ночи голоса раненых, лишь один где–то поблизости не умолкает, все кличет по–старинному братцев и сулится вовек не забыть, молиться за тех, кто ему подсобит, вызволит из беды.

Ужин принесли на всех живых и мертвых. Еды и выпивки, считай, что от пуза, но не идет кусок в горло — вояка поблизости орет и орет. В ответ ему, сложив руки трубой, тоже орали: потерпи, мол, глухой ночью фриц нажрется и уснет, вытащим тебя, он же исходным голосом все: “Братцы! Братцы! Христом Богом молю...”

Кое–как поужинали, передохнули. По траншее, кулаки в галифе, комбат прошелся, без гимнастерки, в нижней рубахе белеется, пусть, мол, лучше его подстрелят, чем жить и воевать с такими придурками, что залегли в поле и никакой их командой не поднять, только самолеты, спасибо им, с места стронули, и ведь помнят, помнят герои, ему вверенные, где свои окопы, куда бежать.

Ко всем цепляется уже крепко выпивший комбат, на всех петухом налетает.

— Ну и что на это скажете, лихие воины? — кивал он головой на нейтралку. — Товарищ боевой помирает, а вы кашу жрете, водкой сраной запиваете!..

— Шел бы ты в блиндаж или куда подальше, — пробурчал кто–то из стариков командиров.

Комбат настроился дальше залупаться, но ему дружно посоветовали идти отдыхать, сил набираться, скоро ему ответ держать за боевые действия. Вот только совсем затихнет стрельба, ночь глухая наступит — и начнутся настоящие боевые действия, густо потекут на передний край чины всякие, отчету потребуют.

Ушел. Под накат в блиндаже укрылся вояка комбат. Облегченно и сочувственно проводили его все понимающие вверенные ему бойцы и командиры. Чины со второго фронта, тучею вослед первому эшелону двигающиеся, напомнят комбату старую русскую пословицу: “Кто в бой посылает, тот и отвечает”.

А тот христианин на нейтралке все орет и орет, слабо, со стоном уже, но голос держит, спокою всей передовой не дает, нервы щиплет.

И тогда тот же командир, что отшил комбата в ночное пространство, уронил: “Ничего не поделаешь, ребята, надо ус к немцу копать”, — и вроде как сам к лопате тянется.

Пример старшего, он и тут на передовой пример, хоть уже и сил нету шевелиться, засунуться в земельную нору и уснуть хочется.

Кроя громко Гитлера, войну, командиров, раненого в придачу, этого славянина, страстно желающего жить, копаем по переменке.

Немцы слышат возню, постреливают.

Я все–таки у телефона сидел весь день и, хоть психовал, дергался, раза два или три выходил порывы исправлять, силенок больше сохранил. Копаю изо всех сил, матерюсь, ус из траншеи тяну и взываю к раненому, чтоб не умолкал, — тот и старается. Здорово жить хочет мужик.

Под конец уж на глубину колена копали, но к раненому подобрались точно и вплотную, сдернули его в канавку, по ней в траншею спустили, материли при этом, как умели, а умели это делать все виртуозно, многоэтажно, не хуже родного комбата, который стих.

Уснул, видать.

В траншее я солдата уже не видел, но знал, что перевязали его, отправили в тыл.

Спустя месяц или полтора меня, потерявшего сознание на плацдарме, где и при сознании умирал каждый второй раненый, кто–то, скорей всего друзья, забросил в баркас в кучу раненых. В баркасе, пока доплывали с правого на левый берег, вполборта воды набиралось, захлебнуться — дважды два. Значит, опять же кто–то держал меня иль мою голову на коленях, и я не захлебнулся кровавой водой.

И первое, что мне пришло в голову, когда в санбате я обрел сознание: значит, не зря я копал ус к безвестному раненому мужичонке — отмолил он меня у Бога.

Недавно, будучи в кругу людей, достойно еще представляющих в жизни российское общество, русских по крови и духу людей, я рассказал этот случай из необъятной войны. Кто–то из компании мрачно промолвил:

— Нынче добили бы.

Как жутко мне было это слышать, как жутко.





И ОТДАМ КАТИЛЕК

Он прибыл в нашу часть в сорок четвертом году — с пополнением. Невзрачный на вид, тихий, заморенный в запасном полку, стал он охотно подменять дежурных связистов и скоро освоился с нехитрым, но мужества и находчивости постоянно требующим телефонным делом. По национальности он был татарин, звали его Равиль, по–русски он говорил почти чисто оттого, узнали мы потом, что учился в техническом вузе, но с третьего курса был взят в армию.

Аккуратный в делах и быту, Равиль все время пытался товарищам во взводе управления дивизиона чем–нибудь помочь, услужить, часто делал работу, от которой отлынивали бойцы–управленцы, варил еду и починял одежду, свою и чужую.

Главная и самая тяжкая работа во взводе управления — земляная. Надо все время копать землю, перемещаться с места на место и снова копать. От этой работы, особенно зимою, изнурялись солдаты, становились грязны, изношены, костлявы. Да и летом рыть землю — не сахар. Но куда ж деваться–то? Рыли, работали, шли–продвигались вперед на запад, и как–то незаметно вошел в коллектив, притерся к нему Равиль, иногда с полуулыбкой и шутки отпускал, да все к месту, да все остроумно, однако больше все–таки помалкивал, послушно и толково исполняя порученное дело.

Как–то в отвоеванном у немцев просторном блиндаже затеялась гулянка. Были у нас и пожилые, это лет за тридцать, бывалые ходоки–вояки. Они где возможно добывали выпивку и дополнительный харч. Вот раздобыли — на что–то выменяли у населения — почти полный полевой термос самогона, мяса и сала да цибули и картошки. Равиль в ведре, которое мы всегда таскали с собой про запас, изготовил что–то среднее между супом и тушеным картофелем. Водворил ведро посреди блиндажа. Вкуснятиной пахнет на всю передовую. Загремела братва котелками.

Я дежурил на телефоне, и Равиль от души навалил в мой котелок варева. Я сунул котелок меж колен и заработал ложкой. Братва кружками звякнула, выпив, крякнула. Я не потреблял в ту пору горькую, да и на телефоне дежурю, ответственность большая. Нельзя! При одной гильзе с горящим автолом в блиндаже, считай, потемки. Однако вижу, и Равиль стукается кружкой о чью–то кружку. Ну совсем он у нас обкатался, совсем бойцом бывалым сделался!

Я срубал, что мне было отделено, сижу, чаю жду, но чувствую — не дождаться. В блиндаж на запах и говор народ валит и валит. Табачный дым будто во время пожара на торфе стоит, в блиндаже смех, шутки, анекдоты пошли насчет баб и энтого дела.

Вот и песня занялась. С гражданки привезенный “Хас–Булат” налаживается. Я прислушался. Рядом со мной тонкий такой голосишко подсоединяется к боевому солдатскому хору, хочет сплестись с ним, но вроде бы и отдельное что–то ведет. Я трубку с уха сдвинул и слышу, Равиль гнет в песне “свою линию”.

— Дам коня, дам кынжал и отда–ам ка–а–ати–иле–оок... — поет Равиль и тихохонько хихикает, радуясь своему творчеству.

Тут и чай принесли, да и самогонка кончилась. Вскоре по проводам раздалось: “„Донбасс”, внимание!” Я попросил гуляк утихомириться и расходиться “по домам”.

Дивизион приготовился к стрельбе. Война идет, тут уж не до песен. Кто ушел “по домам”, кто работать, а большинство вояк где сидели, тут и позасыпали вповал. Равиль за моей спиной скорчился на измичканной соломе, вкусно засопел носом. В полночь он заступит вместо меня на дежурство. Пусть спит.

Так, с боями, мы шли и шли по украинской земле, аж в Западную Украину пришли.

И... выдохлись.

Наступая в непролазную весеннюю распутицу, мы то окружали врага, то сами, скопом и в розницу, попадали в окружение. Двигались все медленней и тише и вот остановились. Вслед за Первым Украинским фронтом остановили боевые действия Второй и Третий фронты и все остальные. Кажется, лишь Карельский “тихий” фронт оживился и начал наступать. Видать, подсобили ему остановившиеся фронты.

Сперва, как водится, наступавшие части окопались временно, начали отсыпаться за зиму, за суматошную весну и за все прошедшие в боях годы. Спали много, спали всюду, умудрялись спать на посту и у телефона. А когда проснулись и обустроились оседло, обнаружили, что стрельбы никакой нигде нет и нас плохо кормят. Не просто плохо, перебои с едой все время бывали, дело привычное, но совсем плохо, почти голодной держат передовую. Варят одну зелень — щавель, крапиву, вот и до клевера дело дошло.

Где–то на пути к русским берегам погиб целый отряд кораблей, везший из–за океана боевое снаряжение, оружие, продукты. И вот где отозвалась, аж на украинских фронтах, вот докуда докатилась холодная морская волна, поглотившая корабли с американскими грузами.

Ну конечно, ропот по окопам, переходящий в ругань. По фронту зашустрили тучные телом политотдельцы и чины из каких–то угрожающих и воспитывающих отделов. Беседы ведут с бойцами: мол, если хотите знать, в крапиве и клевере витаминов даже больше, чем в мясе или масле. Одного воспитателя с перевалившейся через поясной ремень пузой и со значком “Ворошиловский стрелок” наши остроязыкие бойцы, насмехаясь, спросили, уж не с крапивы ли и клевера у него такое справное брюхо накипело. А тут еще кто–то из отчаянных и находчивых вояк закатил в топку кухни гранату. Жахнуло — и выплеском витаминной пищи обварило повара.

С передовой в недалекий тыл начали таскать бойцов по одному на допросы, слух прокатился: кого–то арестовали.

Кухню увезли на ремонт, нашему взводу управления начали выдавать сухой паек. Глядя на этот горе–паек — банка тушенки на взвод, полкотелка сала–лярда, жидкий глицерин напоминающего, хлеба, правда, как положено на фронте — по килограмму на брата, — уяснили мы: необходимость заставляла снова прибегать к помощи “бабушкиного аттестата”, этого верного и надежного спутника войны.

К этой поре обнаружилось, что остановились мы в четырнадцати или тринадцати верстах за городом Тернополем, под местечком Козовом, который москалями звался привычней — Козловом. Самое солидное строение в этом Козове, оставшемся на вражеской стороне, был спиртзавод, и шел слух, что истребительный артиллерийский полк легендарного Ивана Шумилихина этот городок не только обстрелял из пушек, но, учуяв спиртзавод, сам же его и взял. Но будто бы шумилихинцы перепились и немцы их вытеснили из местечка.

Об этих шумилихинцах ходило множество всяких легенд не только в бригаде, но по всему фронту, может, и насчет Козова была сочинена занимательная байка. Пойди теперь проверь. Сам, вологодский родом, Иван Шумилихин, герой войны, закопан на холме славы непонятно в чьем по происхождению городе Львове, и холм тот, борясь за полную самостийность батькивщины, жевтоблокитники вскопали, могилы же отважных шумилихинцев, рассыпанные по всей России, уже потеряны и забыты.

Между Козовом и перенаселенной нашими вояками передовой на довольно просторной нейтральной полосе оказались две деревушки, совсем почти не тронутые войной. Подгорело с пяток хат в ближней деревушке под названием Покрапивна, да еще с нескольких крыши снесло — и весь убыток. Население как с нашей стороны, так и с вражеской было срочно эвакуировано в тылы: все, что было в хатах, погребах, подпольях, сараях, лежало и висело в целости и сохранности. Началось движение ночной порою к нейтралке. В одиночку, парой, где и бригадами заготовители шарились по нейтральной полосе, тащили оттуда картофель, сахарную свеклу и прочую овощь. Первое время наши ловкие воины, глядишь, и курицу в потемках либо петуха поймают, голову свернут, чтоб не орали, фронты не распугивали.

Супротивники, немцы–то, судя по нашим фильмам, большие любители курятины, тоже ночной порой шарились по нейтралке, и они–то, враги клятые, и свели всякую родянскую птицу подчистую.

По этому поводу было сочинено несколько окопных анекдотов и неуклюжих небылиц.

Тем временем прекратились не только стрельба на передовой, но и налеты на Тернополь. Сказывали, трудармейцы и строительные войска ночью восстановят на станции Тернополь парочку железнодорожных путей, утром налетят немецкие самолеты и все разбомбят, да еще вечером, перед закатом, пошумят в небе, бомбы над городом посеют, чтоб не забывал народ, что война еще не кончилась.

Но вот весенним солнцем обогрело Украину, подсохло. Переместились наши аэродромы поближе к фронту, и однажды такой тарарам в небе поднялся, что дух захватывало. Наглых “лапотников”, летавших без прикрытия, наши истребители вот именно рассеяли по небу и давай их лупить в хвост и в гриву! Сбили, кто говорил, четыре самолета, кто — восемь, один младший политрук заверял, что двенадцать, хотя и всех–то “лапотников” летало на Тернополь четырнадцать. Но на то он и политрук, чтобы видеть наши победы иначе, чем остальной народ.

Следующим утром появилась немецкая эскадрилья тяжелых бомбардировщиков. Эти налетали редко и с сопровождением. Наши “ястребки” ввязались в воздушный бой. Зрелище это, скажу я вам, похлеще футбола. На земле не просто смотрят на смертельный бой, но и орут, советы летчику подают.

Если бой затяжной и вязкий, врут землеройные вояки напропалую, правда, свято врут, считая каждый сбитый самолет вражеским. И попробуй не согласись — тут же в зубы получишь!

В тот день “ястребки” наши поступили хитро: половина их кружилась все дальше в сторону и ввысь, увлекая “мессершмитты”, другая половина навалилась на бомбардировщики, заставляя их бросать бомбы куда попало. Один бомбардировщик наши “ястребки” подожгли, но немецкие летчики лишь им известным маневром сбили пламя с мотора, и тяжелый бомбардировщик, надорванно ревя, тянул вслед за своей эскадрильей, все далее и гибельней от нее отставая.

“Ястребки”, как воробьишки, налетали сверху на бомбардировщик, клевали его, клевали — и доклевали. Самолет все ниже и ниже прижимался к земле и брюхом, плоско, тяжело ухнул на нее, совсем немножко не перетянув через линию фронта.

На этом воздушная война в наших местах кончилась. На передовой у бойцов, чаще у офицеров, появились мундштуки, набранные из разноцветных кубиков плексигласа, ножи с наборными ручками, алюминиевые портсигары с патриотическими и любовными надписями. Это мастера на все руки из русских сел и городов, опять же по ночам, разбирали вражеский бомбардировщик и пускали на пользу дела его богатое тело, поверженное нашими героическими летчиками, которые, как выяснилось позже, изловчились приписывать к одному сбитому “юнкерсу” восемь или девять сбитых самолетов разной марки и класса.

Тем временем картошка и прочая овощь в селянских погребах и подпольях кончилась. Овощи и буряки, вскрытые в ямах, проросли. Однажды вместе с дряблой овощью ребята принесли с нейтралки огромный букет каких–то ненашинских, роскошных, дворцовым ароматом исходящих цветов. Они назывались пионы. Другая бригада заготовителей возникла из ночи выпившей. Чудеса, да и только! Ну, суп из топора для солдата сварить сущий пустяк. Но самогонку даже из пилы не нагонишь.

Все оказалось просто. Ночной порою, не глядя на запреты, в свои села и хаты начинали возвращаться жители, и они–то — не пропадать же бурякам, пусть и одряблым! — открыли самогоноварение.

Жители и живность кой–какую с собой прихватили. Лениво наблюдавшие в стереотрубу передовую супротивника, артразведчики больше–то зрили, что творится в деревнях, на нейтралке. Много занятного там обнаруживали: будто бы девки и бабы начали бегать за строения, мелькать в окуляре стереотрубы. Громадяне ночной порой пробовали вести посевную: поковыряют землю и где воткнут картошку, где подсолнух, где и горсть зерна зароют — война все равно уйдет дальше, а им, крестьянам, здесь жить, кормиться.

Вдруг оживились наши разведчики, шепчутся, руки потирают, не иначе как дивчину роскошную в стереотрубу узрели во время физзарядки. Но что им дивчина, одна на всех? Да еще на нейтралке, где не покавалеришь, не зашумишь.

Они кой–чего поценней узрели — поросенка!

Из всех поступлений по “бабушкиному аттестату” поросенок, гусь или курица есть самый заветный солдатский трофей. Свинью в рюкзак не сунешь иль, скажем, овцу, козу, теленка, тем более корову. Это только на орду, на артель. Поросенка ж освежевать, сварить иль испечь — самое разлюбезное, самое сподручное дело. Управишь его с напарником разом, оближешься — и никаких последствий.

Ах, поросенок, поросенок из села Покрапивного, войны не понимающий. Вольно он играл на своей родной земле, хвостиком винтил, землю рыльцем копал — на ночь в клуню попал, в лаз, им же прорытый, пролез, только жопкой круглой мелькнул, не сознавая еще детским своим разумом, что за ним, словно за важным стратегическим объектом, ведется наблюдение, притом с двух сторон, как вскоре выяснится.

Едва дождались доблестные разведчики ночи и, прихватив с собой хозяйственного человека — Равиля, двинулись во тьму, на промысел.

Разведка есть разведка. Точно вышли орлы разведчики к сельской клуне, нашли в ней беззаботно дрыхнущего поросенка, в эвакуации начавшего оформляться в подсвинка. Зажав визгливое, веселое поросячье хайло, без хлопот прикололи несмышленыша.

Повелев Равилю обработать трофей и дожидаться их, вояки двинулись пошариться по ямам, погребам, хатам. У картошки и всякой овощи ростки уже вытянулись со шнурок из солдатских ботинок, свекла совсем издрябла, да и не осталось овощи по ямам — войско, оно же, как саранча, пожирает все подчистую и без разбора. Но все же у добытчиков не иссякла надежда что–либо прибавить в варево к поросенку — муки, кукурузы, гороху, крупы, чего Бог пошлет, на том и спасибо.

Отставив карабин в угол клуни, Равиль сноровисто обиходил поросенка, выпустил кишки, отрезал голову, ножки и все это добро горкой сложил на рассыпанный льняной снопик — надо ж и хозяевам чего–нибудь оставить на еду. Он вытирал соломой руки, дожидаясь, когда вытечет из поросенка сукровица и слизь, чтобы потом засунуть его в вещмешок, глядишь, там и ребята воротятся. И только он собрался засунуть добычу в мешок, как в незапертых воротах возникли две долговязые фигуры в касках и при застенчиво засветившемся фонарике еще более удлинились тенями, распластались по полу клуни, накрыли собой обомлевшего Равиля.

Не сразу, но он сообразил: раз тени в касках, значит, вражеские они. Движимый инстинктом хорошо обученного, плакатов и книг начитавшегося бойца, Равиль сделал попытку рвануться к карабину. Но одна из теней коротко бросила: “Нихт!” — и направила на него автомат. Другая тень, то есть другой враг–фашист, ни слова не говоря, двинулась в глубь клуни, взяла за жопку поросенка, опустила его в брезентовый мешок, сказав при этом “оп–па”, затянула удавку на мешке, похлопала Равиля по плечу: “Данке шен, Еван!” В воротах обернувшись, немцы тихо, но разом и весело молвили: “Аухвидерзейн, Еван!”

Как, забывши карабин в клуне, Равиль стриганул с нейтралки, как обрушился в родную траншею — не помнил и не сознавал.

Хозяйственного бойца, речи лишившегося, долго отпаивали водой.

Разведчики, не заставшие Равиля в клуне, обнаружили его карабин, недоумевали, куда девался их компаньон и как это он — с радости, не иначе, — бросил свое личное оружие.

Три дня Равиль не мог разговаривать. Рот ему свело судорогой. Он, рот человеческий, сделался похож на старую, неразгибающуюся подкову, издавал только мычание.

Но куда деваться–то, работать надо, воевать, и Равиль постепенно начал отходить. Однако восстанавливался, возвращался в строй и заикался еще долго. Хохотали над ним и подначивали его все, кому не лень, до начала летнего наступления.

Какими–то путями слух о происшествии в нашем взводе распространился на всю военную округу. На Равиля ходили смотреть бойцы из пехоты и даже танкисты, когда он смог говорить и дежурить у телефона, с разных телефонных точек интересовались: не тот ли это размазня, что без боя отдал врагу знатный трофей?..

Прошло много лет, можно сказать, вечность минула. Летней порой во дворе уютного вологодского дома на скамейке объявился человек и стал пристально смотреть на наш балкон с распахнутой дверью. Час сидит и смотрит, два сидит, три сидит — и все смотрит.

Я выходил на балкон покурить, жена с разнодельем выбегала, наконец откуда–то вернулась дочь и говорит, что во дворе с утра торчит пожилой дяденька — видно по всему, что к нам, но зайти не осмеливается.

“Застенчивый графоман!” — порешил я, но их, застенчивых–то, мало, и потому застенчивые графоманы достойны внимания.

Я спустился вниз, вышел во двор и ахнул:

— Ра–ави–иль! Да что же ты тут сидишь–то?

Мы обнялись как братья. Равиль сказал, что едет с карагандинского комбината, где работает в конструкторском бюро, на череповецкий комбинат и вот решил сделать остановку, чтобы повидаться. Следующий поезд на Ленинград будет вечером, и хорошо, что я догадался спуститься вниз, сам бы он зайти к нам не решился.

Я познакомил его со своим семейством, потом мы долго ходили по Вологде и оказались за рекой Вологдой, на зеленом берегу. Равиль вытащил из портфеля, набитого деловыми бумагами, бутылку водки и вагонные бутерброды. Мы до вечера, до самого Ленинградского поезда, усиживали эту бутылку, да так и не усидели — разговоров и воспоминаний нам хватило без водки. Мы отдали недопитую бутылку каким–то парням, купавшимся в реке, купить тогда что–либо, водку тем более, было трудно.

Жил Равиль с семьей в городе Темиртау, где поселился после того, как все же добил свой технический вуз. Жил изолированно от шумного общества, копался в огороде и в саду, жил настолько тихо и незаметно, что не знал даже, что на этом же комбинате замом директора по транспорту работает командир отделения связи нашего взвода. И только через двадцать лет после войны, когда стали вручать участникам войны юбилейные медали, услышав фамилию однополчанина, встретился с ним, от него и адрес мой узнал.

— Ну и чудо ты гороховое! — сказал я. — Моя дочка, когда маленькая была, дружила с татарами, все пела на татарский манер: “Хаким ты был, хаким ты и остался”.

Равиль грустно улыбнулся, и мы пошли на станцию.

Спустя год я с женою навестил в Темиртау друзей. Равиль с гордостью и любовью принял гостей в своем доме, настойчиво звал съездить в сад, им взращенный, где он выпестовал какие–то редкостные сорта яблок.

Мы пообещали сделать это в следующий раз, а пока было не до сада. Но следующего раза не получилось. Так же незаметно, как и жил, Равиль вскоре покинул земные пределы.

Шестеро вояк из одного взвода нашлись и сообщались друг с другом. Равиль ушел в безвозвратный поход первым. Ныне нас осталось трое.





НЕВЕДОМЫЙ СТРЕЛОК

Еще один случай на войне, навсегда врезавшийся в память.

Мы драпали из–под Житомира. Толпами, стадами, кучно, гибельно от паники.

Километрах в пяти от Житомира фашисты перерезали старое, булыжником покрытое шоссе на Киев, и танки, выстроившись по ту и другую сторону дороги, в упор расстреливали все, что въезжало в коридор и пыталось вырваться из окружения. Много горело там машин, танков, бензовозов, кучами громоздились брошенные орудия, тягачи, лошади. Метались и гибли в огне люди.

Светопреставление в натуральном виде творилось на житомирском шоссе.

Колонна нашей гаубичной бригады, во главе которой на “виллисе” мчался комбриг, приостановилась, замешкалась и вдруг головою свернула в придорожные тополя, из них выехала на проселочный довольно уезженный большак. Как потом выяснилось, колонна, ведомая комбригом, свернула в направлении на тихий, небольшой городок Брусилов. Какое–то время мчались мы от все выше и грозней поднимающегося дыма, от пожарищ, бушующих над Житомиром и по–за ним.

Но вот настигли нашу колонну два немецких истребителя, прошлись по ней очередями пулеметов, ничего не подбили, однако людей зацепили, послышались крики раненых.

Вскоре на небольшой высоте закружилась над нами “рама”, обычно летающая под облаками. Зловещая птица, жди беды, коль ее увидел. И навела ведь, навела, подлая, на нас немецких штурмовиков — четыре штуки, но и четыре самолета сумели сбить с ходу, смешать нашу колонну. Кто уж куда, кто как начал удирать и спасаться.

Еще с вечера командир нашей бригады отдал приказ без суда и следствия стрелять всякого бойца из его подразделения, если он окажется пьян, еще с вечера велено было заправить полные баки машин, подготовить заряды, открыть ящики со снарядами и быть в боевой готовности радио– и телефонной связи. Поэтому врасплох нас немецкое наступление не застало, и, когда бригада въехала в село Соловиевка, что под Брусиловом, там стоял в боевой готовности противотанковый полк нашей дивизии. Гаубичная бригада развернулась рядом, наладила взаимодействие с соседом и скоро приняла бой с десятью немецкими танками. Оказалось, это были разведчики большого танкового соединения, с флангов охватыва