Кабинет
Михаил Бутов

Отчуждение славой

Отчуждение славой

Умберто Эко — это вроде нашего Пелевина. Только хуже.

Одна красавица литературовед .

Thierry Zabo п tzeff, “Prom б eth б ee”*

Из ныне живущих. Умберто Эко. Милорад Павич. Эти уже давно. Джон Барт. Этого переводить только начинают, во всяком случае, самый известный роман пока не издан. Томас Пинчон — вообще, по-моему, единственный рассказ публиковала “Иностранка”, к тому же постмодерняга здесь другого извода — и куда более близкого к нашим, российским ПМ-представлениям. Но все равно, вписался и он в ряд имен, произносить которые без восхищенного придыхания вроде как и не принято, если не прямо опасно: вот повыскочат из-под обложки “Хазарского словаря” в бесчисленных образах призраки заблудившегося в тексте читателя да растерзают, аки Петкутина с Калиной.

Честно говоря, надоело всюду слышать одно и то же. Удивительная страна Россия — не хочет жить иначе, как по стойке “смирно” и в соответствии с табелью о рангах. Даже регламент интеллектуального окормления агрессивно навязывается — причем, что особенно интересно, совсем не в коммерческих рекламных целях.

Трудно себе представить, чтобы материальное благополучие популярного пародиста из Интернета, стремительно вырвавшегося в последние месяцы и на книжные страницы, Макса Фрая, прямо зависело от российских тиражей переводов Борхеса и последователей. Значит, своего рода чистая идеология заставляет его в авторском послесловии к книге стыдливо, хотя и с приличествующей самоиронией признаваться: да, было дело, дурость-молодость, корпел и я над томами Федор Михалыча. Но прошло, слава духам принтерной ленты и типографской краски, проехало. Свет упал. И увидел Макс Фрай — литературу настоящую, актуальную, интересную, литературу вымысла, литературу другую .

Обескураживает сам тон сделанного противопоставления. Можно, понятно, Достоевского не жаловать, не совпадать с ним по личностному складу, можно не верить — как я, например, не верю, — что человеческие жизнь и разум должны направляться доведением всякой мысли и ситуации до логического конца, до предельного напряжения. Можно и раздражаться, что Достоевского нам навязывают тоже несколько чересчур. Но как-то даже диковато, когда не обычный газетный словоблуд, но деятель, вроде бы искушенный в литературе, ничтоже сумняшеся выставляет себя с откровенно нелепой стороны. Все-таки Достоевский — не Маринина, не Г. Марков, не Битов и не Бутов. Достоевский, как ни крути, выдержал самую суровую из проверок — временем; сумел остаться — и остаться, очевидно, навсегда, — причем не в идеях только (идеи, бывает, стареют), но именно в слове. И так вот, с легким пренебреженьицем, его все же не отменить. Набокову не удалось, вряд ли удастся и всей другой литературе. Из дальнейшего текста послесловия делается ясно, кого Макс Фрай, сбросимши прежних идолов с корабля современности, водрузил на их место.

Шёнберг, Сочинения для фортепиано. Op. 11, 19, 23, 25, 33а, 33b

Возможно, пародисту представляется, что путем подобных заявлений он сумеет действительно перейти в разряд серьезных — модерновых, авангардных, ПМ-ских, сетевых — художников. Раз музыка определенным образом входит в замысел данных заметок (я называю свои пластинки, поскольку усматриваю в этом хороший способ обозначить, что, “наводя критику”, ориентирую себя в куда более обширном культурном поле, нежели принадлежность к какому-либо “лагерю”; а заодно готов поверить, что возьмет и составится из моих винилов, кассет и сидюков какая-нибудь тайная фонотека, а из их названий сложится потаенный лингвистический сюжет — о чем см. ниже), уместно будет и музыкальное сравнение. Макс Фрай — не столько литературная личность, сколько знаковая фигура — подается нам сегодня с такой помпой, что явно претендует на место в ряду новаторов высочайшего пошиба, коим вроде бы и позволено на косную традицию просто не обращать внимания. Вот для музыки в целом подобная ситуация была бы очень и очень нетипичной: и в филармонической опус-музыке, и в джазе, и в более-менее апеллирующих к той половине человека, которая выше гениталий, роке и построке преемственность играет важнейшую, может быть, самую конструктивную роль. Не исключено, что я отстал от времени, out of time, как пели “Роллинг Стоунз”, в силу чего и не понимаю резонов, по которым стоять в подобном ряду у Макса Фрая есть полное право. Однако я точно вижу, что заявления он при этом делает уровня наипримитивнейших рок-н-ролльщиков — из тех, что в шестидесятые радостно во всяком интервью выдавали на орехи то Моцарту, то Бетховену.

Ладно, оставим атаку на наши кровные “кто виноват?” и “среда заела” на совести литератора Фрая. Сами-то авторы другой литературы, как правило, толерантны. Павичевская “Внутренняя сторона ветра” впервые на русском была опубликована в журнале “Ясная Поляна”, и на презентации приглашенный автор вовсю расписывался в любви к Толстому. Но пора определить точнее, кого и что под этой самой другой следует разуметь. Тут возможны два взгляда — широкий и узкий. Широкий: практически все, что подпадает сегодня под категорию ПМ-а. Список, который я привел в начале, плюс, разумеется, отец основатель — Борхес. Плюс Набоков (прежде всего “Приглашение на казнь”, “Лолита” и “Pale Fire”). Из тех, чья принадлежность к ПМ-у вызывает сомнения, можно упомянуть экстремиста Уэлша и автора “Поколения Икс” Дугласа Коупленда. Имеет место еще загадочный киберпанк, до которого мы в России не доросли и только понаслышке знаем главного, судя по всему, в этом течении деятеля: Уильям Гиббсон. Сегодня произнесение любого из этих имен обеспечивает весьма значительной (и, главное, перспективной) части нашей интеллигентной читающей публики чувство подключенности к самому актуальному и самому продвинутому культурному контексту. Однако на этом фоне выделяется еще строгий триумвират: Набоков — Борхес — Павич, особенно властвующий у нас умами. Их имена стали уже элементами специфического языка, словами-связками; забавно наблюдать, как без них у литературных обозревателей в глянцевых журналах не лепится даже коротенькая статейка на свободную тему.

В их поле притяжения возникает ряд критериев, которыми поверяются новые, входящие в обиход книги (в основном, конечно, переводные; отечественная фикшн-литература априори оценена так низко, что и до мысли о применении к ней этих критериев не дотягивает). Во-первых, книге очень желательно быть таинственной и фантастической (вариант: ироническо-фантастической). Но фантастической достаточно своеобразно. Почему, скажем, Борхес любил Кафку и не любил Майринка, писателя явно не второстепенного? И вообще предпочитал не замечать мистиков? В первом приближении — за недостаточную отстраненность. Для Борхеса, полагаю, мистика как практика, направленная на достижение конкретных целей в реально существующем макро - и микрокосме, есть материя слишком вязкая, слишком, если хотите, “плотская”. Ценность же имеют только сюжеты и события, все обоснования которых заключены внутри текста (а если интертекста, то не расплывающегося, с четко обозначенными пределами), осуществляющиеся в чисто литературном пространстве.

Второе — текст (по крайней мере большой текст) должен быть как-нибудь заковыристо структурирован. Заковыристо — не значит необычно. Например, произведений в виде комментариев к некоему тексту — вымышленному или реальному, написанному или не написанному — уже накопилось довольно много, чтобы могла еще идти речь об уникальности и необычности; скорее мы присутствуем при формировании устойчивого литературного жанра.

Структурировать полагается не абы как. Для того, чтобы выпускник факультета культурологии, пописывающий о литературе в каком-нибудь еженедельнике, обратил на книгу благосклонное внимание, признал ее достаточно интеллектуальной и дал сквозь зевок публике добро, он должен разглядеть в книге что-то знакомое. Посему в ней обязаны воплощаться известные принципы, в свое время подробно прописанные теоретиками постструктурализма (прежде всего Роланом Бартом). Разбирать их подробно здесь не место, но приведу несколько ключевых слов и словосочетаний, заклинаний своего рода: миф, метаязык, смерть автора; текст, порождающий текст; текст, описывающий текст; отсутствие абсолютного, конечного (или первичного) текста; отсутствие выделенной, исключительной реальности, действительности — то есть действительность как текст, равноправный с бесчисленностью иных. Все это и всеми уже заучено как дважды два. Тем более, что лет за двадцать до постструктуралистов теми же идеями великолепно прожонглировал Борхес.

Scott Walker, “TILT”

(Странный парень. Занудный, но вообще ни на кого не похож. Какие-то изломанные электронные спиричуэлс... Насколько я знаю, в основном он выступает как продюсер. Кажется, пластинка сделана на “готовые” современные стихи. Фамилия поэта мне ни о чем не говорит.)

Выход в свет — если память не изменяет, в начале восьмидесятых — первой книги русских переводов Борхеса стал событием, влияние которого на наше образованное сословие сопоставимо только со стартовым событием “другой” литературы предыдущего поколения — появлением “Одного дня Ивана Денисовича”. Не то чтобы до Борхеса мы совсем оставались прикованными к земле и пресмыкались в недостаточно “олитературенных” лимбах, перегруженных историцизмом и экзистенцией. Отнюдь. Был уже квадратный томик Кафки, за которого всякий уважающий себя МНС-книголюб не колеблясь отдавал месячную зарплату. А еще раньше — вполне для той поры сюрреалистические “Сто лет одиночества”. И “Приглашение на казнь” самые продвинутые добывали в мутных ксерокопиях. Имелись и из домашних, кстати, зрелые Стругацкие, коих в литературных кругах нынче не часто поминают, смущаясь, видно, ярлыком “научная фантастика”. Мне трудно судить об абсолютных достоинствах братьев-фантастов, поскольку я забыл, когда в последний раз их открывал — наверное, в школе. Но я отлично помню, какой они имели спрос среди студенчества, среди молодых технарей, с какой серьезностью к ним относились. И сильно подозреваю, что нынешняя широкая аудитория Умберто Эко и Павича — это с точностью до временнбого преобразования именно аудитория Стругацких (правда, обобщающее словечко успело перемениться с “технарей” на “компьютерщиков”). Но несмотря на эти предварительные прививки, Борхес нас, еще очень онтологически неповоротливых, сразу дезориентировал сухостью, “сухим сиянием” и концентрированностью текста, подчеркнутым неразличением реальности “объективной” и реальности “книжной”, обескуражил полной бессмысленностью в созданном им мире вопроса, “возможно ли такое на самом деле?”. Теперь уже трудно представить себе, и даже отчетливо вспомнить, тогдашнюю ситуацию информационного занавеса, представить, что на момент выхода книги никто у нас о Борхесе, кроме разве одиночек специалистов, не знал ничего, не знали о самом его существовании, и имя его вообще не звучало. Книгу раскрывали на угасающем импульсе интереса к латиноамериканцам. А потом один ошарашенно разъяснял другому, рекламировал, — Борхес разливался по отечественному интеллектуальному полю подобно эпидемии гриппа. Смертельно больной Андрей Тарковский цитирует его в одном из своих последних интервью. Тут же начинается мифологизация Борхеса как первооткрывателя (ну, в более трезвой оценке — переоткрывателя) литературного вымысла. Он теперь как бы санкционирует вступление текстов любой эпохи и их творцов в элитный клуб литературы вымысла — сюда входит то, и только то, что Борхес где-нибудь называет в благоприятном контексте. (И вот мысленный эксперимент: располагай Борхес самым что ни на есть конгениальным переводом “Петербургских повестей” Гоголя на необходимый ему язык — удостоился бы “Нос”?)

Лист. “Данте-симфония”

Между тем в применении к самому Борхесу категория литературного вымысла приобретает характер слишком специфический и маргинальный, чтобы его буквально канонизировать и противопоставлять любому иному подходу. Борхеса не назовешь выдумщиком и фантазером в том значении, какое придавалось данным понятиям до него. Он ничего не делает на пустом месте, ex nihilo; в известном смысле он сочиняет только то, что уже было сочинено. Еще менее стремится он строить убедительные сюжеты на материале реальности, так сказать, “первого порядка” (способен, умеет — что доказывают его “аргентинские” рассказы, — но не склонен; и весь небольшой “реалистический” корпус начинает звучать весомо именно по контрасту с прочими борхесовскими текстами). Борхеса делает Борхесом, сочинителем полностью оригинальным и узнаваемым с первых строк даже теми читателями, которые пока не выучили трехтомника и “Книги вымышленных существ” наизусть, прежде всего совершенно новая литературная концепция. Борхес как бы предложил писателю неведомую прежде (ну ладно — напрочь забытую) точку стояния, неожиданную функцию — перекачивать литературу в литературу.

Вот мы и скатились к ПМ-скому ликбезу. Но три момента мне бы хотелось добавить здесь от себя. Конечно же такой ошеломительный поворот взгляда, видения выводил в широкое поле будоражащих возможностей, — однако множество их все-таки оказалось исчислимым. Далее, писатель, которому Борхес делает “предложение”, был один-единственный — сам Борхес; и я рискну утверждать, что он сам эти возможности полностью и осуществил, причем в единственно органичном формате. И третье — что касается “технологий” перекачки. Вся последующая литература вымысла станет использовать излюбленные борхесовские мотивы — что жизнь, например, следует книгам или что наша явь есть одновременно чей-то сон — как арматуру, ячейки которой потом уже можно с успехом заполнять чем угодно. Индивидуальные, личностно окрашенные борхесовские открытия, в сущности, будут низведены до удобных рабочих приемов. Мнение, что таков естественный ход развития литературы, да и всякого искусства, наверное, оправдано и авторитетно. Только, если поточная архитектура отбивает у тебя вкус к пространству, какое тебе дело до того, что в ней имеют долю поиски Ле Корбюзье?

Самому Борхесу структурирование просто ни к чему. Он сочиняет исключительно одноходовки. Он экстрагирует из любимых книг, из миросозерцания целых эпох, из философского словаря зацепившие его идеи, символы, вымыслы, а затем ищет им новое воплощение или метафору и в лучших своих рассказах, этюдах (вроде “Вавилонской лотереи” или “Сна Кольриджа”) находит поистине гениальные. Структуры же у Борхеса остаются только объектами описания. Я думаю, именно такой подход и позволил Борхесу, при его общих установках, которые впоследствии назовут ПМ-скими, все же сыграть в разных вещах в разные игры — в достаточное их число, чтобы получился отдельный, его собственный литературный мир. Хотя и не избавил его совсем от довольно монотонных повторений. И на мой взгляд, первое русскоязычное издание (в серии “Мастера современной прозы”) оказалось для Борхеса репрезентативным как никакое последующее: там не было пропущено почти ничего из лучшего и важнейшего и не было совсем ничего лишнего. А вот трехтомника Борхес уже не держит. То и дело ловишь себя на мысли, что читать приходится по энному разу одно и то же. С обычным, в меру расплывчатым прозаиком это проходило бы спокойно. Но когда много Борхеса — его смысловая сгущенность почти до уровня афоризма начинает работать против него.

Открытый миру читатель моего поколения не любить Борхеса просто не может. Потому что Борхес первым назвал нам множество вещей, о которых мы до того и представления не имели. Потому что научил думать как-то иначе, чем мы умели прежде, — если не мнить при этом, что заодно и связал всех поголовно директивой думать так, и только так. За великолепную провокативность: с его подачи сам уже который год составляю бестиарий — и еще издать его когда-нибудь надеюсь, с подходящими картинками, для детей. За то, что до сих пор испытываю радостное удивление, обнаружив: некий сочинитель или исторический персонаж, по поводу которого был уверен: Борхес его выдумал, — существовал не только на борхесовских страницах. И не исключаю: вдруг однажды скромно появятся среди красиво оформленных книг (да хотя бы в списке готовящегося к изданию) выпускаемой ныне “Личной библиотеки Борхеса” “Проблемы одной задачи” Пьера Менара или “Апрель Март” Герберта Куэйна. И мне он еще дорог тем, что при всей своей высокоучености всегда отлично чувствовал, где лежит грань между филологом, историком, библиографом, литкритиком — в каковых обличьях он вроде бы постоянно представал, — и писателем, коим он всегда оставался. Замечательный стилист в любых своих текстах, Борхес безусловно недоступен для подражания. Ибо ему принадлежит патент отнюдь не на тот философский, исторический, литературный материал, который он эксплуатирует, а на самый тип подобного короткого рассказа или рассказа-эссе, с особой интонацией, с особой скоростью движения.

The Blue Effect And The Jazz Q Prague “Coniunctio”

(Во чехи давали в семидесятые! Я бы поместил эту забытую пластиночку в десятку лучших дисков европейского джаз-рокового авангарда.)

Мне доводилось читать кое-каких отечественных авторов, пытающихся работать в манере емкой безыроничной интеллектуальной притчи. Дело их заведомо обречено на провал. Будь у них материал хоть чукчанский — максимально далекий от зоны борхесовского обзора, — не спасает, пары абзацев довольно, чтобы произошла маркировка и возникло унылое ощущение вторичности; а зачинные истории насчет попавшей в руки автора книги , где обнаруживаются неплановые страницы с повествованием об удивительных событиях, да и вообще начальные описания документа, который якобы содержит нижеследующий текст или дает повод к размышлениям, будут, я думаю, смотреться перепевами из Борхеса как минимум ближайшие лет сто, покуда не растратят совсем коннотативный потенциал и не станут опять, как были до Борхеса, общим местом.

Еще раз с благодарностью припомнив Борхесу неписание романов, задумаемся, что он ведь немало рисковал. В ситуации, господствующей в европоцентричной литературе, когда “единицей измерения” писателя является почти исключительно роман, никакая новизна, оригинальность, глубина открытий не гарантировала сочинителя текстов-коротышек от забвения или в лучшем случае от статуса чудака маргинала наподобие милого сердцу Борхеса Натаниела Готорна. Разумеется, Борхес по праву считается не просто писателем среди других, но одной из самых веховых фигур культуры двадцатого века. Но, быть может, доля случайности в том, что культура уходящего столетия стала довольно решительно поворачивать на борхесовские рельсы, куда значительнее, чем мы предполагаем.

Зато следующее поколение, покатившее в том же направлении, первым делом научилось фактор случайности, удачи-неудачи из своей литературной судьбы исключать вовсе.

Когда в 1989 году упала на нас птицей Рух первая ласточка постборхесовского романизма — написанный за девять лет до русского перевода роман Умберто Эко “Имя Розы”, — комплекс неполноценности российских литераторов (а я полагаю, что у честного русского литератора комплекс такой должен быть непременно, но не потому, что он совсем плохо пишет — бывает и ничего, и потом, нынешние европейцы в массе своей пишут еще хуже, — а оттого, что мировому культурному потребителю навязывается представление о России как о глубочайшей провинции, откуда временами, просто в силу многомиллионного населения, доносится что-нибудь более-менее интересное, главным образом по части классической музыки, — но в целом она стоит внимания не больше, чем любая второразрядная африканская страна; положение унизительное, и непонятно, как его поправить, ведь в силу многих исторических причин слово русского литератора не бьет сразу по мозгам в духе Милорада Павича, к нему нужно прислушаться, — кто же в современном мире станет прислушиваться?) — так вот, комплекс неполноценности российских авторов обострился не столько из-за художественных достоинств первого добравшегося до нас ПМ-ского романа, сколько из-за невиданной и даже как бы немыслимой у нас жесткой волевой установки автора, благо в комментариях к “Имени Розы” Эко историю написания романа и свои принципы подробно рассказал. Вдруг обнаружилось, что вовсе не обязательно подставлять свои хилые писательские плечи — не казенные! — под все грехи и беды мира, без чего творчества здесь по традиции себе не представляли; не обязательно во всем доходить до самой сути, ночами квасить водку, терзаясь сомнениями — до той ли дошел, а утром пугать жену с детьми: ох, соберусь-соберусь, сяду за ремингтон и выстукаю всю про вас правду-матку как она есть. Не обязательно даже описывать всякие ужасы и гадости, чтобы казаться современным. Вот ведь итальянец: подумал, оценил культурный ландшафт, точно вычислил, чего не хватает и как должен выглядеть роман, который всем окажется нужен. И не промахнулся. И было известно, что создается гениальный мировой бестселлер, задолго до того, как он поставил финальную точку.

If “If 2”

Понятно, что из России — в частности, по уже приведенным выше причинам — радовать мир плановыми бестселлерами затруднительно. Но интересно, что на внутреннем фронте никто у нас не воспользовался открытой Эко формулой успеха и своего романа, “написанного историей”, совмещающего увлекательное романическое повествование с популярным историческим изложением и прямыми компиляциями из текстов эпохи, у нас, насколько мне известно, не обрелось — несмотря на то что от маркированности, ощущения вторичности, в данном случае в большом тексте, скорее всего удалось бы уйти. (Может быть, В. Шаров действовал на таком направлении, но уж больно узким кругом востребованы его произведения; а я подразумеваю увлекательность, способную обеспечить массовый интерес.) Полагаю, дело не в том, что мы не ахти умеем сочинять (в узком смысле слова) — хотя тут и правда наше слабое место. И в конце концов, почему надо придумывать непременно детективную, с жесткой схемой, фабулу? Фабулой могла бы быть и биография. Русская история знает биографии, которые дадут сто очков вперед выдуманному авантюрному или мистическому сюжету (навскидку: княжна Евпраксия Всеволодовна, выданная замуж за главного европейского сатаниста императора Генриха IV, — за нее брался романист Сегень, но с предсказуемым результатом; или семнадцатого века виршеплет и самозванец Тимофей Акундинов). Скорее, испытывая такое давление действительности, какое итальянскому медиевисту и в страшном сне не приснится, мы подсознательно цепляемся за какие-то свои корни и нутром чувствуем, куда нам лучше не соваться — все равно хорошего ничего не выйдет. Недаром даже сегодня, когда все вроде бы на продажу, никто не осуществляет очевидно выигрышного хода: писать в манере Уэлша на отечественном материале — откровенного плагиата тут было бы также очень легко избежать, в любой стране есть свои наркоманы и футбольные болельщики, свои арго, фени. Вот верю — когда-нибудь это еще зачтется нам в большой плюс. Однако ни в коем разе не имею в виду, что наша стезя — тексты непременно бесформенные, расплывающиеся, лишенные несущих конструкций.

Как бы там ни было, следующего романа Эко ждали с нормальным потребительским нетерпением: чем на сей раз удивит модный (а в тогдашнем нашем представлении чуть ли не самый модный на свете) писатель. О читательском ожидании весьма ярко говорит тот факт, что образовалась даже издательская гонка и первым, обгоняя нормальный, явился какой-то полупрофессиональный перевод в полупиратском издании. Удивить “Маятнику Фуко”, пожалуй, удалось. Но впечатление книга оставила странное. Теперь, когда уже опубликованы переводы некоторых других, более ранних и хрестоматийных для мирового ПМ-а текстов, можно оценить “Маятник” как своего рода реверанс в сторону американской, “кампусовой” ПМ-модели, в сторону Джона Барта. В “Имени Розы” у Эко было две встречнонаправленных прагматических задачи. Первая — чтобы из интеллектуальной среды вышел роман, способный привлечь внимание не одних лишь сугубых интеллектуалов. Вторая — вернуть “отпавшего” интеллектуала в состояние “нормального” читателя, способного не только рефлектировать над книгой, но и искренне увлечься повествованием. И надо признать, что Эко справился с обеими (чему лучшее доказательство — факт постановки по роману фильма в Голливуде: единственной, насколько мне известно, коммерческой экранизации произведения ПМ-литературы), сделавшись, на мой взгляд, единственным писателем, реально осуществившим пресловутую многократно декларировавшуюся теоретиками ПМ-а тактику “двойного агента”. За что, в сущности, и был сразу же причислен к бессмертным, и теперь книги Эко в Италии продают в супермаркетах (видел своими глазами, но справедливости ради стоит отметить: Италия и Россия — не одна земля; там, например, в супермаркете, напротив прилавка с лангустами и колбасой, можно найти даже издания современных итальянских поэтов). Разумеется, добившись такого статуса, за судьбу второго, как и всех дальнейших романов, Эко мог уже не опасаться и строить их исходя из внутренних своих побуждений и предрасположений. “Маятник Фуко” куда более отвечал запросам интеллектуалов-литературоведов, авторов диссертаций, нежели широкой публики. Метод-то, в принципе, остался прежним. Роман линейный и структурируется сюжетом, но сам сюжет таков, что дает возможность наращивать словесную плоть за счет огромного количества исторических материалов, в том числе и готовых текстов, зачастую не подвергая их иному художественному преобразованию, кроме самого включения в структуру. По памяти, по отстоявшемуся впечатлению — эдак добрая четверть “Маятника Фуко” есть популярное изложение истории крестовых походов. Однако в “Имени Розы” таким сюжетом был детектив. А детектив — штука приземленная, к реальности “первого порядка” отсылает с необходимостью, он просто не увлечет, если преступник, сыщик, жертва, преступление не будут “как настоящие”. Сочинить можно, наверное, что угодно и развернуть детективное действие хоть в кукольном театре или среди персонажей “Винни-Пуха”, но вряд ли при любой изощреннейшей игре ума подобный детектив окажется самоценным, ибо здесь центром тяжести неминуемо станет эксцентрика, сам выбор героев — деревянных и плюшевых; на этом в супермаркет точно не въедешь, разве по разряду детской книги.

John Zorn, “Masada” № 7 “Zayin”

В “Имени Розы” Эко вынес идеологически важные для ПМ-а разборы внутри треугольника текст — герой — автор (кто говорит? кто пишет?) за рамки сочинения. Но поспешил разъяснить публике, что они ему ни в коей мере не чужды, посвятив им обстоятельный и интересный автокомментарий. В “Маятнике Фуко”, уже не имея нужды заигрывать со всеми сразу, он поступает так, как положено в ПМ-е по уставу, загоняя в текст ситуацию создания текста (правда, с какой-то ощутимой нерешительностью, будто несмотря ни на что все же лелеет надежду, что и этот роман возьмется экранизировать Голливуд [1] ). Теперь уже не сюжет становится структурой, но структура — сюжетом. Получается ценимая в ПМ-ской литературе парадоксальная петля: роман “Маятник Фуко” есть, в сущности, роман о том, как создается структура этого романа. Для решения этой формальной задачи (у такого построения есть своя смысловая нагруженность, даже ансамбль смыслов, но обозначены они вне текста, в мировоззренческих высказываниях ПМ - ских теоретиков, — что, однако, не выводит “Маятник Фуко” из разряда литературы вымысла, поскольку ПМ-теория как бы постоянно подключена к обще-ПМ-скому интертексту) Эко возводит сложную и громоздкую конструкцию, в которой сведение концов с концами порой совершается путем натужных подтяжек и довольно грубых сюжетных скреп, отчего отдельные моменты становятся вообще невнятны. Тут можно возразить: литература — занятие игровое, подлинная цель романа — именно построение петли, и маскирует эту цель автор разве что для профанов, а для них любые натяжки сойдут, в то время как настоящему эстету нет дела до жизнеподобия; от романа не требуется, чтобы в него верили, источник удовольствия при чтении — остроумие, с какими автор разворачивает саму сложную структуру. Однако это точка зрения исключительно “изнутри” и пригодна лишь для того, кто заведомо принимает установки, предположительно совпадающие с авторскими. Человека “извне” — меня, например, — сначала надо в эту игру втянуть, а то выходит, как предлагал в три года мой сынишка: давай поиграем, только я всегда буду выигрывать! В “Маятнике Фуко” такую роль должна была выполнить тематическая доминанта — оккультизм и магическая власть над миром. Не выполнила. Не хватило все того же всячески дискредитированного жизнеподобия. Либо же — напротив — безошибочно выбранной меры условности. А в итоге с теплым чувством вспоминался Борхес, по всей видимости понимавший ясно: далеко не все из того, что в принципе в литературе возможно, нуждается в полномасштабном осуществлении; многие вещи хорошо изобретать в общих чертах и в общих чертах описывать.

Третий роман Эко — не так давно изданный “Остров накануне” — уже не удивляет, а обескураживает. Самая общая идея как будто та же, что и в “Маятнике”, и восходит, конечно, к Борхесу: отсутствие границ между литературным вымыслом и действительностью; вымысел становится реальнее действительности и замещает ее. Однако прежде, даже в “Маятнике”, не говоря уже об “Имени Розы”, Эко удавалось достаточно энергично толкать действие вперед. Теперь все очень вяло. Эпоха — барокко, семнадцатый век, даже совершенно точно 1643 год. Сюжет: силою обстоятельств молодой дворянин, Роберт, отправляется на иностранном корабле в Тихий океан. Цель его путешествия — он вообще-то шпионит в пользу кардинала Мазарини — связана с не решенной тогда еще проблемой определения географических долгот, без чего морская навигация была, понятно, более чем приблизительной и даже открытые однажды земли часто не удавалось отыскать повторно, что никак не устраивало европейских монархов, желавших новых колоний. Разумеется, происходит крушение, в результате которого герой попадает на необитаемый — но не остров, а корабль. Необитаемый этот корабль, собственно, возникает в первом же абзаце. И сердце мое, признаться, замерло, как у маленького мальчика, в том сладчайшем предчувствии, которое с ностальгией вспоминали Борхес и Набоков: неужели вот я держу в руках роман, о каком мечтал, пожалуй, всю свою читательскую жизнь, в который готов прямо сейчас, забыв обо всем, окунуться с головой, ибо с детства меня занимает, почти завораживает дерзкое и безумное время, когда, как точно пишет Эко, куда больше кораблей навечно оставалось в океане, нежели возвращалось в порты, фантастическое время со всеми его тайнами и мифами — летучими голландцами, морскими змеями. Да достаточно просто подать мне его, приукрашенным в интересах писателя и романной авантюры, — а вроде бы кто, как не Умберто Эко, историк, знакомый со множеством текстов и документов, умеющий тщательно реконструировать детали (вон с какой любовной дотошностью распланировал монастырь в “Имени Розы”) и опирать на них интригу, ценитель необычных, малоизвестных фактов, странных концепций, непредсказуемых поворотов сюжета; кто, как не он, на это способен, — чтобы я наперед простил романисту любые частные неудачи, которых все равно не замечу.

Дудки.

Корабль никуда не плывет.

Sonny Stitt — Bud Powell — J. J. Johnson, Sessions 1949 — 1950

Он стоит в бухте. Команду ходульно сожрали ходульные дикари, а затем удобно исчезли, поскольку уж острову-то романному от века Робинзона Крузо предопределено быть необитаемым. От нечего делать Роберт, естественно, сочиняет, причем главное действующее лицо этого сочинения — выдуманный им еще ребенком его двойник, злодей, зеркальное отражение. Посредством литературного двойника Роберт в конце концов соединяется с возлюбленной, которую вживе не поял. Появляется на время у Роберта и товарищ по несчастью, прятавшийся в трюме вполне жюль-верновский чудак ученый. Но ученого автор так и не наделит какой-нибудь действенной функцией, а, заставив проговорить изрядное число страниц словами, заимствованными из барочных натурфилософских трактатов, и выполнить пару клоунских падений, в своем месте благополучно умертвит путем отправки к острову в воздушном колпаке пешком по морскому дну. Роберту тоже хочется на остров. У него и на борту достаточно еды-питья, однако он имеет интересы, связанные с возможностью попрать одной стопой полночь нынешних суток, другой — предыдущих, вытекающей из того, что они с ученым вообразили, будто по “их” острову проходит нулевой меридиан. Но плавать герой не умеет. Ближе к финалу научается — и сразу натыкается на ядовитую рыбу. В конце концов, когда его роман будет завершен, причем таким образом, что вберет в себя и его наличное положение, Роберт запалит корабль, прыгнет в море, и течение повлечет его неведомо куда.

Игровое поле, которое здесь выбирает себе Эко, — приписанное барочному человеку “мерцание” сознания, ежемоментное взаимопроникновение в его мировидении, в его рассуждениях реального и символического. Единственный действительно яркий сюжетный ход связан с теорией “лезвейного магнетизма”, согласно которой, воздействуя тем или иным способом на лезвие, рану нанесшее, можно вне зависимости от расстояний бередить либо лечить саму рану. На разбившемся корабле держали раненую собаку, в то время как агент в порту отправления в строго установленный час разогревал ранивший ее клинок на огне: так надеялись поверять корабельные часы, неточность хода которых и являлась главным препятствием в определении долгот. Данный секрет Роберт и был послан выведать для французской короны.

Примерно треть романа — рассказ об осаде города, в которой Роберт принимал участие (с внутренней стороны стен), до того, как начались его приключения на воде. Куда как короче рассказ о плавании по Тихому океану, а жаль, потому что в романе он — самое живое место. Уже на последних страницах — фантастические фрагменты из Робертова сочинения о прикованном к скале Иуде, единственном бесконечно длящемся дне, похищенном Христе и неискупленном мире (все базируется на парадоксальном свойстве нулевого меридиана), их хочется пролистать и побыстрее добраться до конца. Впрочем, в конце ничего особенно интересного тоже не будет.

Я надеялся: перечислю, из чего “Остров накануне” сделан, — и краткое изложение скажет само за себя. Но теперь вижу — нет, не получилось. Перечисленное позволяет вообразить роман довольно увлекательным, каковым “Остров накануне” ни в какой мере не является. Структурная, формальная задача есть, есть поднадоевшая уже петля: герой сочиняет роман, который становится основой романа о герое. Только если в “Маятнике Фуко” Эко структурные ячейки как-то заселял — всякими неприятными персонажами, адептами оккультных доктрин, — здесь они просто забиваются квазибарочными текстовыми коллажами — десятки, сотни страниц. Ббольшая их часть для динамики романа, для разворачивания действия никакого значения не имеет — или имеет прямо негативное, поскольку и динамику и действие разрушает (к условно “медленной” прозе, где текст способен самой своей тяжелой поступью, протаптываниями на одном месте даже бороться с формальной структурой, “снимать” ее, на чем построен, например, великолепный “В лабиринте” А. Роб-Грийе, роман Эко, конечно, никак не относится).

В этой словесной массе читатель обречен задним числом разыскивать, как алмазы в кимберлите или более нашему сердцу дорогие жемчуга в компосте, некие указатели и направляющие — мысли, рассуждения, представления героя, встреченных им людей, всей эпохи которые в результате и прокидывают Роберта из действительного (и убивающего) мира в иной план бытия, из тесной человеческой ипостаси в блистающую литературную и символическую. Только они погребены и совершенно не работают, покуда движешься по книге в первый раз. А восстанавливать их, оглядываясь назад, тоже никакого прока — потому что уже не ждешь ничего, уже знаешь, что общий результат неудовлетворителен, что слеплен роман, как у студента Литературного института, с эдаким залихватским отсутствием у автора сколько-нибудь критического взгляда на себя. К тому же, я полагаю, даже читатель с основательно ПМ-ской подготовкой и трехметровой высоты лбом по-человечески огорчается, когда вроде бы пообещали ему в романе отважных путешественников, коварных пиратов и разнообразные чудеса, а оделили очередной вариацией на тему треугольника автор — текст — герой.

Но дело в том, что интер- или гипертекст, нарративность-коннотативность своим чередом — а пираты с чудесами все равно быть обязаны. В чем и заключалась раньше самая привлекательная (во всяком случае, самая многообещающая) ПМ-ская фишка, на оной как раз и Умберто Эко впрыгнул в классики.

А в “Острове накануне” видится весьма показательный пример новых ПМ-ских тенденций. Потому что и пираты, и чудеса, и все, чего мне не хватает, в романе определенным образом имеется. Все это заявлено — самим выбранным антуражем. Заявлены и яркие, весомые, продуманные сцены, которые должны располагаться в структурных узлах. Под них словно бы выделено смысловое пространство. Так же, как под хитросплетения с именами действующих лиц, которые обязательно куда-нибудь вне текста отсылают и на что-нибудь намекают, — переводчица Е. Костюкович в предисловии к роману называет это не меньше как “сложным и потаенным лингвистическим сюжетом”. Откуда взялось имя главного героя? Да какая вам разница , если вы не пишете об Умберто Эко литературоведческих монографий, откуда оно взялось и что его можно рассматривать как вариант имени “Робинзон Крузо”, когда и без того ясно, что Роберт — в своем роде Крузо, а ничего более в романе на имени не строится и на имя не опирается? “Названия глав этого романа (что мало кто замечает), — пишет Е. Костюкович, — являют собой каталог тайной библиотеки”. Почему тайной? Почему каталог? Книги, с которыми корреспондируют названия глав, как правило, имеют ту же тематику, что и компилированные рассуждения этой главы. Никакого осмысленного ряда перечень этих названий собой не представляет. Сами книги, равно как и какая-либо библиотека, тайная или явная, в романе не возникают. Короче, нет ни лингвистического, ни библиографического сюжета, обещанного переводчицей. А вместе с тем как бы и есть. Потому что заявлены. И весь “Остров накануне” — это не проваленная заявка, а заявка, которую никогда и не собирались всерьез осуществлять. Мы снова имеем дело с приемом, отлично нам знакомым, с литературным вариантом того, что Лейбниц применительно к математике назвал определением per generationem, — сиречь задание объекта посредством понятия о способе его построения. По сути, “Остров...” — новелла, описание сюжета в борхесовском духе, и лучше бы ему оставаться борхесовских габаритов. Вот мы и докопались, в чем состоит поставленный Умберто Эко в его третьей книге литературный опыт: он умудряется растянуть новеллу на пять сотен страниц, практически ничего существенного, кроме аморфной текстовой массы, к ней не добавляя, и все же добившись какого-то впечатления цельности. Пожалуй, и способ был для этого один-единственный: элементарный, унылый концептуализм, в котором заявка приравнивается к ее успешному осуществлению. Вероятнее всего, тут самостоятельный интеллектуальный ход известного романиста. Однако другой, постоянно набирающий очки писатель по-своему, с другими целями пашет в чем-то сходную “заявочную” ниву уже довольно давно. В России сегодня его фигура застит полнеба.

Jansen — Barbieri — Takemura, “Changing Hands”

(Красота! Опять три часа ночи. У меня второй день дурацкий грипп: без температуры, но с ознобом. Надо бы остановиться и полежать недельку с книжкой на диване. А я все еще не понимаю, куда мои заметки меня выведут и чем мне их заканчивать. Еще — ох, даже стыдно, наплюет мне, чувствую, в глаза страдающая-голодающая Расея — я должен покупать автомобиль. Он, ясное дело, дорого стоит, требует много забот и впоследствии ввергает в значительные расходы. Машина нужна, чтобы с будущей осени возить ребенка в школу. По новым постановлениям детей в школу надо отдавать в шесть лет. Десяти годов обучения, обнаружилось, недостаточно — двенадцать необходимо ваньку валять за партой. И выпуск — прямо в их позорную, подневольную, дармовую армию. Как раз до осени мне худо-бедно научиться рулить. Но пока в автомобильных делах я не понимаю ровным счетом ничего. А приобрести машину, как выяснилось, целая наука, если не хочешь выбросить деньги на ветер. У сослуживца жены конфисковали старенький джип, на котором тот проездил три года, — вдруг оказался джип в розыске Интерпола. Так что завтра с утра тащиться мне на рандеву с опытным человеком, за советами — приятель один устроил. Да я вообще не покупатель! Я терпеть не могу все, что с этим процессом связано. На жену бы переложить: сама разбирайся, ищи механика, давай объявления — и катайся потом сама. Она отказывается... Она отказывается, а мне, гриппозному, землю бодая рогами, ковылять...)

Вряд ли общий тираж всех переведенных на сегодняшний день в России произведений Павича превышает тираж одного кирпича какого-нибудь Фридриха Незнанского. Да и по разряду интеллектуальных бестселлеров Павич, полагаю, приблизительно на равных потягается с Пелевиным. Но популярность Павича совсем иного рода. С Незнанским, как и с любым другим подобным собирательным (или не собирательным) персонажем, в принципе, все ясно: они занимают вполне определенную нишу, выполняют то, чего от них ждут, и ни на что другое, кроме денег, не претендуют (будем по крайней мере надеяться). Из Пелевина СМИ делают модного литератора — однако не делают культового (очень показательно: когда Пелевин наконец-то дает хулиганское интервью журналу “Вог”, журналистка чуть ли не третьим вопросом интересуется у писателя-радикала, где он приобретает шмотки: культовому деятелю — даже если он не писатель, а рок-музыкант или актер — такого вопроса никак нельзя адресовать, ему по определению не до мишуры, ему отведены в массовом сознании куда более важные задачи). Поскольку слово “модный” почти ничего не означает, оно всех и устраивает, позволяя Пелевину существовать как бы отдельно от нынешней русской словесности, а словесности — от него. Ну и ладушки. А в это время, стоит отступить буквально на шаг от старых добрых толстых литературных журналов в сторону СМИ — газет, журналов глянцевых, Интернета, — как тень Милорада Павича, парящего в сером славянском небе, зажавши в зубах “Хазарский словарь”, начинает маячить в перспективе подавляющего большинства суждений о современной некоммерческой русской прозе. Тип дискурса (пускай не всюду приведенного к речи, но легко восстанавливаемого из окольных высказываний): ну что вы пыжитесь, зачем?! Ведь дадена уже вам Книга! Все одно, рядом с нею даже лучший из вас заведомо скучен, как жизнь рядового сорокалетнего инженера, и плосок, как рыба камбала. Раньше такое же место — идеала-пугала — занимали у нас Платонов и Набоков. Но они не совсем подходили, потому что ежедневно сравнивать живущих современников с неживущими классиками, каковых к тому же в ранг классиков назначили не журналисты, а время, — как-то глупо, и даже глянцевые обозреватели не чувствовать этого не могли. А вот Павич — по крайней мере тот Павич, что создан всецело журналистами, — отлично годится. Тем более, что и процесс его ускоряющегося бронзовения журналисты, казалось бы, крепко держат в своих руках (не замечая, что Павич еще крепче держит в своих — самих журналистов).

Метод “делания” супер-Павича очевиден. Мифологизируется абсолютно все, что до писателя касаемо, — от расчесывания волос его женой до предметного, книжного воплощения сочинений самого знаменитого со времен Гаврилы Принципа серба (“У одного моего приятеля из Сараево, — сообщает Павич в интервью, с которым, собственно, мы и будем разбираться ниже, — во время войны в Боснии сожгли всю библиотеку, уцелел только “Хазарский словарь”, он привез и подарил его мне — ни одно слово не пострадало. А это видите? Мое имя сгорело”). На таком возбужденно-таинственном фоне из статьи в статью, из рецензии в рецензию переползают яркие жанровые определения-ярлыки его книг. Потенциального читателя эти заявки еще до всякого чтения вводят в состояние ожидания встречи с чем-то неведомым, подобного чему не бывало еще. Никогда. Ни у кого. Нигде. Газетные утверждения, будто Милорад Павич есть главное культурное событие двадцатого века, приводятся на обложках павичевских изданий. Но и этого мало. Когда я наткнулся в журнале “Новое время” (1999, № 36) на статью-интервью Е. Егеревой, посвященную новому роману Павича “Письменный прибор”, уже из подзаголовка которой узнал, что Павич является также и автором первой книги века двадцать первого, — сделалось не по себе: как-то неловко даже общее небо коптить с титаном, единым махом оплодотворившим два столетия.

Та часть статьи, что принадлежит перу обозревателя, аккумулирует буквально все, что обычно по поводу Павича и его книг повторяется:

1. У Павича нет биографии, есть только библиография.

2. Павич написал роман в 100 тысяч слов “Хазарский словарь”, читать который можно 2 миллионами 500 тысячами способов.

3. Роман-кроссворд “Пейзаж, нарисованный чаем” читается по горизонтали, по вертикали, по любовным историям, по темам и т. д.

4. Роман-часы “Внутренняя сторона ветра” следует читать полтора раза, и конец его в середине.

5. Есть у Павича и пьеса-меню, где читателю предлагается самому выбрать блюда и составить собственное меню текста.

6. “Хазарский словарь”, существующий в компьютерной версии, можно читать, перемещаясь по истории хазарской полемики, как по Интернету, с помощью мышки в индивидуально выбранном направлении. Пособия к текстовым редакторам в данном случае становятся ключом к его книгам, складывающимся в один огромный текст.

7. Павич первым ввел в литературу понятие виртуальной реальности.

Ну, лозунг номер один мы с легким сердцем вычеркиваем: это штампованный рекламный слоган, который кем только из писателей в последние полвека не повторялся. А вот остальные достойны обсуждения. Уже тем, с каким упорством в них игнорируются действительно очень сильные стороны писателя Павича. Скажем, его неоспоримый талант в области вурдалачной атмосферы жутковатых повествований с соответствующими персонажами и атрибутикой; или чрезвычайно меткие порой попадания во вполне дзэновское никуда емких, афористичных высказываний-коанов (“Внутренняя сторона ветра та, которая остается сухой, когда ветер дует сквозь дождь”; не говоря уже о “поколениях, застигнутых сумерками”, ставших выражением нарицательным). Зато всячески выдвигаются на первый план другие моменты: вроде участия Павича и присужденного ему журналистами лидерства в гонке за одной из самых известных культурных химер конца столетия. Призрак бродит по ПМ-у, призрак гипертекста!

“„Для меня постепенно стирается различие между романом и архитектурным сооружением. Мы приблизились к закату романа как дороги с односторонним движением. Гиперлитература показывает нам, как роман может развиваться подобно сознанию в нескольких направлениях. Я оставил читателям самим решать: где роман заканчивается, даже решения о судьбе главных героев”, — говорит Павич, предугадавший (это уже комментирует Е. Егерева. — М. Б.) в своих произведениях 80-х годов структуру гипертекста Интернета”.

Орландо Лассо, “Плач Иеремии”

Под гипертекстом (мне кажется, стоит обозначить, что точно я имею здесь в виду, — в нынешнем понятийном разброде вероятны и весьма далекие от моей трактовки мудреного слова) подразумевается текст, организованный таким образом, что из некоторых его элементов возможен алеаторический (по выбору читателя) переход сразу на несколько других элементов либо возможны ссылки на другие элементы этого же текста или других текстов. В результате идеальный, “чистый” гипертекст не разворачивается от начала к концу, то есть всякий его элемент теряет ту составляющую своего “веса”, которую в тексте “линейном” ему сообщало расположение на оси развертывания: ну, например, пропадает понятие “кульминационного момента”. Такая организация, такой способ предоставления информации действительно подобен тому, как информация “упакована” для пользователя в компьютере и в компьютерной сети. На гипертекст имеется довольно острый спрос, исследованием корней которого заняты многие культурфилософы. Итогом их деятельности стала мифологизация “словаря” как наиболее адекватной сознанию человека в эпоху информационного взрыва структуры. Такое мнение не беспочвенно — недаром словари и энциклопедии стали сегодня очень популярным чтением. Однако это еще не превращает автоматически словарь в роман.

Мне приходилось не раз слышать от людей интеллигентных и вплотную занимающихся компьютерами, программированием, Интернетом, что стбоящая книга обязательно должна читаться с любого места. Как Павич? — спрашиваю. Как “Хазарский словарь”? Нет, не как Павич. Не встречалось им пока такого романа. Но мечтают о нем. Однако на мой вопрос, а зачем непременно с любого места, что же так безнадежно устарело в обыкновенном , линейном развертывании (ведь термин “линейный” — просто обозначение, что остаются начало и конец, да и те могут совпасть: каких только не бывает в этой “линейности” петель, спиралей, циклоид, клотоид; а нынешние “нелинейщики”, вроде бы совершив революцию , отпуская начала-концы в свободное плавание, утвердили не столько новый тип романа, сколько свое право объявлять романом любой “нелинейный” текст), вразумительного ответа добиться пока не удалось. Ну, оригинально. Да, ссылаются на специфическое изменение восприятия прежде всего у людей, чья интеллектуальная деятельность осуществляется полностью и только в Интернете. Одной оригинальности все же явно недостаточно, чтобы всерьез связывать именно с гипертекстом будущее литературы. Ну а что касается трансформаций сознания... Не следует все-таки забывать, что “компьютерной эре” не исполнилось еще и двух десятилетий. Оно, конечно, миллениум, чего угодно можно ожидать. Но я поостерегся бы от чересчур решительных прогнозов. Или, наоборот, почему бы не предсказывать еще решительнее: вдруг, например, тотальный поворот культуры в сторону мигающих картинок лет за сто так оболванит человека, что тому уже всякий сколько-нибудь сложно организованный словесный текст (словарь, кстати, в этом плане весьма прост, почти примитивен, и всегда открыт к еще большему упрощению, что хорошо доказывают всякие CD-rom’ные энциклопедии) окажется вообще не по зубам. Можно и сегодня отыскать порядочно людей, которые рубль и Уголовный кодекс еще худо-бедно прочли, а вот тридцать два тома “Муму” уже не одолели. И ничего. Некоторые даже служат. Даже на ответственных постах.

Казалось бы, гипертекст созрел, как перенасыщенный раствор: кинь затравку — и начнут выпадать кристаллы. Как бы не так. Никакого обвала являющих читателю принципиально новое видение мира и литературной материи гипертекстов не наблюдается (разве что загадочный киберпанк здесь произнесет еще свое взрывное слово). Наиболее убедительное гипертекстовое и по духу и по букве из известных мне сочинений написано в “провинциальной” России в период, когда компьютер оставался еще диковинкой, игрушкой для богатых, а Интернет проходил разве что по американскому военному ведомству [2].

Это “Бесконечный тупик” Галковского. Тут действительно не существенна фиксация позиций конца и начала, книгу формально можно читать откуда угодно — чему, однако, автор, к чести своей, никакого особого значения придавать не пытался. Форма комментариев к вынесенному за скобки “основному” тексту, комментариев к комментариям и т. д. позволила Галковскому свободно компоновать разнохарактерные фрагменты: философские рассуждения, парадоксальные реконструкции истории, собственные воспоминания, речь с исповедальной интонацией — а читателю, вполне по проекту Павича, словно бы следовать за живым мышлением. Несомненно в передаче живого, фрагментарного, “прыгающего” мышления, то надолго оставляющего некоторую тему, то возвращающегося к ней опять и опять, заключалась для автора и концептуальная, и художественная задача — недаром “Бесконечному тупику” премию Антибукер присудили как художественной прозе. И нужно признать, что форму в свете своих задач он выбрал безошибочно. Обращение к гипертексту здесь полностью оправдано — структура комментария действительно “раздвигает”, “держит” колоссальную текстовую массу, обеспечивает ей необходимые разделяющие пустоты, не дает потеряться, перепутаться множеству ветвящихся смысловых линий, которые утонули бы в тексте, будь он организован только по линейному принципу, как поток сознания. Но вот что любопытно: “первичное” разворачивание текста происходит все-таки линейно. Мысли, записи расположены последовательно, как будто по течению времени, заносятся одна за другой, как в дневник: эта вчера, эта сегодня, — и только вторым порядком размечаются как комментарий, помещаются в гипертекстовую структуру. Именно напряжение между линейностью и гипертекстом здесь работает. Стоит от линейности отказаться вовсе, расставить, например, фрагменты по принципу А, за ним Б, комментирующий А, за ним В, комментирующий Б, — а такое преобразование “чистый” гипертекст вообще не замечает, остается равным себе — и книга расслоится на пласты более-менее скучных рассуждений и жалоб на судьбу.

Я считаю, если у “чистого” гипертекста как художественного явления и есть какие-то абсолютно самостоятельные перспективы, на коих так настаивает Павич, связаны они с осуществлением его исключительно в компьютерном виде и с возможностью сколь угодно широких ссылок на внешнюю информацию. Но нафантазировать конкретно, что и как может получиться, мне не удается. Тут же вылетаешь в дурную бесконечность, и расплывается не только фигура автора (об этом-то в ПМ-е и грезят, хотя гонорары, видимо, получают исправно), но и само понятие художественного явления, ибо что текст, что вещь становятся предметом искусства именно посредством установления границ, “взятия в раму”. Положим, гипертекст дает отсылки со ста позиций — на сто разных страничек. Но на каждой из ста будут отсылки еще со ста позиций — и все это теперь также включено в наш гипертекст. И так далее — лавинообразно. В конечном итоге любое гипертекстовое произведение неминуемо сразу вберет в себя весь Интернет — от порнографических сайтов до обзоров Вячеслава Курицына и Сергея Костырко. Чем и придет к самоотрицанию, лишившись всяких отличительных признаков, поскольку того же самого легко добиться, щелкнув мышью все равно по какому выделенному слову или значку на экране монитора. Что, может, и здорово. Но литература тут определенно ни при чем [3].

Swans, “Die T ь r Ist Zu”

Я вижу, мои отступления становятся все более далековатыми. И неспроста. Павич-то от меня ускользает. Я думал, пропущу серба по снежку в той же лихой манере, как предыдущих своих героев: это он делает так-то и так-то, соединяет новеллки в романы таким вот образом, это выдает за то... Но Павич — не Умберто Эко. Хочешь не хочешь, а пора менять тон.

Есть два Павича. Автор “Хазарского словаря” и автор всего остального, что печаталось под этой фамилией. Второй подбирает и запускает в оборот упавшее от изобилия у первого со стола. На текстах второго можно было бы легко осуществить всю мою первоначальную программу — по крайней мере к набору новелл они точно редуцируются без остатка. Но нет смысла. “Хазарский словарь” существует. Ничего не поделаешь.

Боюсь, я теперь знаком со “Словарем” лучше, чем кто-либо другой из живущих и пребывающих в здравом уме, — кроме, конечно, автора и переводчиков. На данный момент я прочел его внимательнейшим образом четыре раза. Сперва естественным путем — когда перевод только появился и о книге заговорили. Затем, когда планировал — как реакцию на откровения Макса Фрая и статью Е. Егеревой — настоящие заметки, которые начал вроде бы достаточно задиристо, а вот сейчас, испытав на себе тяготение “Хазарского словаря”, как-то безнадежно теряю цель и направление. Третий заход — я решил Павича проверить и пуститься в предложенные им авантюры, то есть перемещаться в тексте по ссылкам, петлями и зигзагами, произвольно выбирая траекторию, — оказался совершенно пустопорожним. Ну и после десятка неудачных попыток сложить о “Хазарском словаре” сколько-нибудь дельное высказывание мне пришлось взяться за книгу снова — теперь я составлял ее карту. А составив, сообразил: если карта, получившаяся, кстати, довольно живописной, стала единственным существенным результатом моего провалившегося анализа, значит, Павич меня все-таки достал, своего добился, по книге я действительно путешествовал. Но путешествие не было приятным.

А между тем мне и карта почти ничего не объяснила. Не могу сказать, чтобы с ее помощью “Хазарский словарь” наконец предстал для меня как нечто целое и завершенное — на уровне сюжетных линий, на уровне смыслов. Скорее даже наоборот: если прежде мне казалось, что я просто не удерживаю всего материала, всех внутренних пересечений романа в голове (посмотреть бы на того, кто удержит), но на самом деле там линии к финалу благополучно сходятся, все во всем отражается, главным действующим лицам временнбого слоя Коэна-Бранковича поставлены в однозначное соответствие их реинкарнации в наши дни, так что при подробном разборе обнаружишь, что роман замкнулся, заглотил свой хвост, — то карта ясно показала: как бы не так! Правда, она помогла найти и прочувствовать некоторые чрезвычайно сильные павичевские ходы: например, историю о том, как шайтан Ябир Ибн Акшани обманул и сбил с пути ловца снов Юсуфа Масуди, поманив его возможностью заглянуть в смерть глазами умершего — вместо того, чтобы выполнять свою подлинную задачу и собирать тело Адама Рухани. Как и многие прочие, история эта завязана на главную “корючку” романа: два персонажа видят друг друга во сне и сны каждого из них ткут явь другого. Чем необычнее, неожиданнее строится книга, тем мне всегда интереснее отыскать в ней отправную точку, ядро авторского вымысла, из которого все потом у сочинителя и развертывалось. Похоже, дополнительность снов и будет таким ядром для “Хазарского словаря”. Ее Павич и развивает в невероятно сложную сюжетную структуру романа: так в лучших музыкальных текстах классического периода все произведение выводится из единственного мотива. Набор приемов, используемых для этого писателем, невелик, их можно перечислить, однако очевидно, что к приемам структуру такой сложности не сведешь — она держится другим. Любопытно только, что поднятый на щит как едва ли не определяющий качество и значение книги гипертекстовой принцип играет здесь далеко не главную роль. “Хазарский словарь” является гипертекстом ровно в той мере, в какой и любой энциклопедический словарь со ссылками на свои же статьи. Форма лексикона предоставляет Павичу всего лишь один из многих возможных способов подавать информацию в нужном ритме, отмеренными порциями и по нескольку раз возвращаться к одному и тому же, смещая взгляд. Этого вполне можно добиться и в “линейном” романе — такие же задачи, например, стоят перед авторами детективов, к гипертекстам, как известно, не прибегающим. Не слишком трудно представить себе “Хазарский словарь” “вытянутым в линию” — кривую, разумеется, и с кренделями, — так, что все структурные, сюжетные связи сохранятся. Да, собственно, мы так его и читаем.

И почему, интересно, лежащая на поверхности идея романа-энциклопедии никем до Павича востребована не была? Вряд ли просто проглядели. Скорее представлялось, что если уж брать столь вызывающую форму, то ее и делать отправной точкой, загружать полностью: смыслами, структурообразующими функциями. В перспективе обозначался тяжеловесный, как ребенок Розмари, лишенный именуемого жизнью самопроизвольного внутреннего движения артефакт очередного литературного эксперимента. А Павич подчинил словарную форму куда более изощренному замыслу, и ее обязательность в романе мотивируется отнюдь не павичевскими лозунгами о гиперлитературе и одновременном развитии текста в разные стороны — ПМ-ской болтовней, выдающей желаемое за действительное, — но внутри сюжета, самбой четырехступенчатой историей собирания хазарских словарей. Вот это и удивительно — что мотивируется. Уже для Павича-второго — вещь невиданная.

Один из моих частых собеседников, чье мнение для меня важно, считает, что гипертекстовое построение в “Хазарском словаре” необходимо, поскольку оно адекватно ситуации растекшегося времени, множественности времен, равно доступных, равно обесцененных, и разлившейся по этим временам нашей обесцененной будущей смерти — ситуации, которую Павич действительно прожил, проживает, которая и стала темой его романа.

Все, что в “Словаре” вроде бы следует отнести на счет вымысла, фантазии, таковой как-то не выглядит (а если выглядит — то сразу никуда не годится: начинаются “воняющие воскресенья”, “чесоточные горизонты”, зубы на ступнях и прочие натужные ужасы; начинается правое-левое, четное-нечетное, мужское-женское). Особенно это заметно по сравнению с безобидными сочинениями Павича-второго. Там честно человек сидит, трудится, выдумывает...

Отчего мы ожидаем, что “Хазарский словарь” непременно замкнется, что все будет объяснено, все займет отведенное ему место в структуре, которую надо только разгадать, одних и тех же персонажей мы сможем проследить в разных временах, и линии их, пересекающиеся в одном времени, обязательно пересекутся и в другом — а в результате останется у нас в руках благополучный ПМ-ский пшик? Когда я чертил карту, то вообще подозревал, что все основные действующие лица участвуют в одинаковом числе связей: скажем, ровно по четыре стрелочки окажутся проведенными от каждого к другим. Засасываемые вампирическим жерлом все более усложняющейся и ветвящейся, никак почему-то не намеренной смыкаться структуры “Хазарского словаря”, мы цепляемся за рассудок и продолжаем надеяться, что все это в шутку — потому что по-настоящему быть не может, — что автор вот-вот уже вернет нам твердую почву под ногами. Предполагаем, что Павич с нами играет. И, значит, есть ему резон путать карты только до некоторого момента, а потом он разложит их в правильном, ясном порядке — иначе как мы оценим красоту игры? Но ничего подобного не происходит. Кто такой доктор Абу Кабир Муавия? Чьей смертью умирает отец Аврама Бранковича? Множество вопросов. Не верится, что Павич, всегда готовый обернуться литературным уроборусом, здесь банально не дотянул. Но вряд ли было главной его целью и просто утопить роман в полном мороке, где нет уже ни сна, ни яви, ни погружения в сон, где даже сны — не сны, но вырезанные на посохе изображения. Такую мутную атмосферу как раз отлично бы оттенила разыгранная в ней строго и до конца шахматная партия структуры. Павич маскируется под игру. Оставленные им структурные “недоговоренности” (возможно, потому они и не дешифруются, что пока еще распечатаны человечеством не все запретные коды) — как колодцы, ведущие из текста в отнюдь не игровые пространства. Сквозит оттуда нешуточно.

Предельно перегруженный, утомительно однообразный в интонации — поскольку даже самые обыкновенные события, речи, действия преподносятся здесь неизменно многозначительно и словно бы с намеком; монотонно-агрессивный по колориту; заведомо требующий для себя таких ресурсов времени и свободной памяти, какими современный читатель не располагает (ну кто станет сегодня, когда даже высоколобая фикшн вынуждена приспосабливаться к реалиям и ориентироваться на чтение в метро или в перерывах между выпусками теленовостей, вычерчивать схему романов из простого, не профессионального, любопытства — дабы убедиться в итоге, что это был напрасный труд), а читатель будущего не будет располагать тем более, — “Хазарский словарь” может с полным основанием претендовать на титул самой некоммуникабельной книги всех времен и народов. И хотя в постборхесовскую эпоху писатель, делающий сновидения основой сюжета, уже гарантирован от попадания в полные аутсайдеры, у романа были шансы остаться не прочитанным даже в той степени, в какой он прочитан сегодня и встать на полочку для литературных странностей или для культовых книг полубезумных эзотериков (на которой он, впрочем, так и так оказался). Естественно, такое развитие событий Павича, как всякого нормального честолюбивого автора, удовлетворить не могло бы. Найденный им выход, по-видимому и к сожалению, действительно делает его провозвестником литературы грядущего века. Павич отлично разобрался, что подлинные виртуальные чудеса творятся не на мониторе компьютера, а в газете и на экране телевизора. Что СМИ обладают почти магической властью: властью что угодно подключать к актуальному современному мифу или отлучать от него. И кинул журналистам такую наживку, проигнорировать которую они не могли. Первым из писателей Павич стал строить отношения со СМИ по принципиально новой модели. Куда там Пелевину, нашему доморощенному “спецу” в этих вопросах, способному в лучшем случае напялить черные очки и ужасать девушек-репортеров своей театральной брутальностью. Павич фактически передает журналистам функции литературных критиков. Он предлагает журналистам не просто раскручивать его книги, обеспечивать им рекламную кампанию — но “доводить” их, самим определять для них место в картине мира, которую СМИ создают. И фактически подтверждает авторитетом “высокой литературы” авторитетность этой картины, преимущественное право СМИ судить-рядить в современном мире, выносить оценки и расставлять акценты (конечно, становясь частью мифа, он уже в собственных интересах должен принять, по крайней мере публично, весь миф целиком и всячески его подпитывать). Но и это бы не сработало, когда бы журналистам пришлось трудить усталые головы и действительно самостоятельно решать, чтбо павичевские книги значат и куда их отнести. Однако Павич просчитал сам механизм СМИ-шного мифотворчества, базирующийся на том, что и производители, и потребители масс-медиа оперируют не смыслами, но знаками явлений. И любое высказанное им суждение о своих вещах, о литературе вообще, любой проставленный жанровый ярлык содержат в себе ненавязчивые подсказки, крючочки, которые обязательно зацепятся и не позволят ни образу автора, ни образу текста промахнуться мимо предуготовленной для них в мифологизированном сознании ниши.

Отсюда непременное обсасывание в связи с Павичем гипертекста, Интернета, виртуальной реальности. Отсюда мужские-женские версии, романы — водяные часы и пьесы-меню. Какая разница, читать “Хазарский словарь” с CD-rom’а или на бумаге? На бумаге, по-моему, только удобнее. Если выбраться из мифа, очевидно, что архисложный “Словарь” скорее противоположен культурным установкам компьютерной эпохи: здесь ценят прежде всего картинку, а в структурном плане предпочитают незатейливо-прикольное вроде Макса Фрая. Но Павич знает — выбираться никому неохота. Зачем? Не зря же он столько лет разъясняет: попадешь-то все равно в другой миф. Из сна — в сон.

Постоянные ярмарочные заманивания Павичем читателя в текст предназначены, думаю, тоже прежде всего журналистам. Те якобы невиданные возможности, которые читателю предоставляют его книги, являются броскими фикциями. Утверждение, будто роман можно прочитать двумя миллионами способов (да пусть всего двумя, без миллионов) — что, собственно, и есть “введение в литературу понятия виртуальной реальности”, ибо наличный текст теперь представлен как множество недопроявленных, “ ждущих на пороге” романов, из которых читатель вызовет к жизни тот или иной, — должно бы с необходимостью предполагать, что каждый из способов если уж не создает новый сюжет, то сообщает роману свой особый смысл, или тон, или воздух. А так можно и “Войну и мир” читать задом наперед или перевернув том вверх ногами. Павичевским обещаниям — во вступлении к “Хазарскому словарю” — непредсказуемых постижений тому, кто проложит по тексту индивидуальный читательский маршрут, заведомо противоречит сам выбор Павичем словарной формы.

На самом деле Павич-первый, конечно, достаточно искушен, чтобы не пренебрегать таким могучим инструментом, как рассчитанная последовательность подачи читателю информации, — недаром весьма важные два аппендикса вынесены в “Хазарском словаре” за рамки собственно словаря, благодаря чему уже обозначен “неподвижный” конец романа, уже задается вектор движения. Но задача Павича-первого: представить “Хазарский словарь” не тем, что он подлинно есть. А вот Павич-второй занят совсем иными вещами: он представляет свои сочинения тем, чем они не являются, — уловите разницу. Тактика первого становится у второго стратегией. Павич-второй прочувствовал все выгоды такого модуса литературного существования, когда достаточно объединить две отдельные повести в книгу, направив их друг другу навстречу, от обложек к середине, чтобы в очередной раз стяжать лавры гениального первооткрывателя на романном поприще (в Советском Союзе в семидесятых так печатались детские стихи Хармса про Ивана Топорышкина да Иван Иваныча Самовара); достаточно оставить в конце книги пустую страницу, куда читатель будто бы волен вписать свой вариант развязки или судьбы героя, чтобы тысячи романов разных эпох с открытым финалом считались отныне как бы не бывшими. У читателя есть один способ действительно вклиниться в чужое произведение — нащупать в нем “подводные”, не предусмотренные автором сюжет, структуру, коннотативные уровни. Это возможно в текстах более-менее аморфных и построенных на материале реальности “первого порядка” (поскольку ее писатель никогда не охватит всецело, не заставит плясать исключительно под свою дуду и обязательно остается поле свободы) — но не в подобных весьма специфическим по ткани павичевским, демонстративно оторванным от общечеловеческого опыта и потому без остатка подчиненным авторской воле, организованным крайне жестко. Буде же отыщется человек, способный и здесь автора переплюнуть, такому просто грех разбазаривать таланты на дописывание чужих романов — природой назначено браться за свои.

Vladimir Tarasov, Atto II “Monotypes”

Истинное удовольствие и отдохновение души, уставшей от мрачных загадок и попыток угнаться за ускользающим сочинителем, — распрощаться с Милорадом Павичем и повернуться лицом к Джону Барту. Имя это нам известно давно — встречалось оно едва ли не в каждой статье о западном ПМ-е. А вот тексты Барта в России сначала галантно пропустили вперед целый выводок своих прямых и косвенных потомков. И теперь переводчики напрасно стараются, насыщая предисловия многократно повторяющимися в отношении Барта эпитетами “великий” и “величайший”. Ничегошеньки не добьются. Вполне достаточно уже Эко и Павича, не так уж много места в мозгах у нормального, даже в меру умного, потребителя, и опоздавший Барт элементарно не нужен, и ниша его давно занята. Тот факт, что он не последователь, а, напротив, предшественник, разве у литературоведов способен вызвать вялый интерес. Барт в эту сторону и глядит: в Америке именно университетская, филологически-культурологическая среда обеспечила ему энергичную раскрутку и высокий статус. Но то в Америке. На страницы наших глянцевых журналов Джону Барту явно не пробиться. Чем он мне и симпатичен.

Чаще всего о Барте упоминают как о наиболее ярком представителе литературы “черного юмора” (из писателей, известных у нас, к “черному юмору” относили Курта Воннегута). Впоследствии Барт и некоторые другие “черные юмористы” плавно переместились под сень другого обобщающего названия — ПМ, где-то выработав, а где-то переняв у теоретиков-европейцев соответствующую идеологию. Первый вышедший у нас и пятый в библиографии Барта роман-трилогия “Химера” (1972) является первым в истории (пардон, забыл, история кончилась) образцовым, каноническим ПМ-ским романом. Первым — не считая, конечно, те многие и многие, вплоть до набоковской “Машеньки”, сочинения, которые каждый, кому не лень, станет в дальнейшем относить к ПМ-у задним числом (а также “провинциальный” — но во многом провиденциальный — “Пушкинский дом” Битова).

Это очень честная книга. Без обманов, без ловушек, без невыполненных заявок. Округлая, ничего из нее не торчит, ничем не дует, вся в себе. В части первой — петля: Шахразада излагает Шахрияру истории, составившие после, как известно, книги “Тысячи и одной ночи”; однако самой Шахразаде пересказывает “Тысячу и одну ночь” некий современный американский писатель, очень похожий на автора, волшебным образом переносящийся на пару часов в день в шахразадово-шахриярский мир. Юмор по большей части в пародировании феминистско-эмансипистского дискурса — злого, радикального, политизированного, образца начала семидесятых, — и в присваивании современной лексики и понятий персонажам, которым они свойственны быть не должны. Этот писатель озабочен проблемами литературного вымысла, у него затыка с произведением о мифологических героях. Беседы с Шахразадой помогают ему кризис преодолеть. Вторая и третья части как раз и есть его произведение. Сначала повесть о Персее, отправившемся во второй половине жизни заново обретать себя по местам молодеческой боевой славы, — и что из этого вышло. Ее сам Персей, уже звездный, взятый на небо, рассказывает зажатой у него в руке отрубленной голове Медузы. Тут, скажем так, “матрешка” — рассказы, вложенные друг в друга. Утрируя: Персей-созвездие, что выясняется только в конце, — рассказывает о том, как он рассказывал еще в человеческой ипостаси о том, как он рассказывал... См., понятно, “Тысячу и одну ночь”, однако Барт все делает наоборот: начинает с “меньшего”, внутреннего рассказа — и получается скорее “одевание” матрешки, когда не маленькая извлекается из большой, а, напротив, большая принимает в себя маленькую. Реально же текст организован куда сложнее и путанее, поскольку Барт с последовательным ПМ-ским упорством старается читателя интриговать, кто же все-таки ведет повествование, — что четверть века назад, вероятно, как-то и будоражило, но сегодня заранее и в высшей степени до лампочки. Затем история Беллерофонта, ознакомившегося с текстом предыдущей “Персеиды” и пустившегося во все тяжкие, чтобы выяснить архетипическую схему действий героя-полубога, осуществить ее, самому стать героем и обеспечить себе билет на небо. В финале он превращается в сам текст, в буквы, страницы, предложения рассказа о себе, “Беллерофониады”.

Бах, “Страсти по Иоанну” — Taverner Consort & Players/Andrew Parrott

(Аутентичное исполнение — хор из девяти человек! Лучшее, по-моему, какое я когда-либо слышал. Я купил эти диски, страшно дорогие, с какого-то гонорара в единственном в Москве магазинчике, который специализировался на аутентичном барокко. Магазинчик — громко сказано. Это был закуток в большом магазине компьютеров и канцелярских принадлежностей. Содержал его — закуток — человек совершенно безумный, он буквально набросился на меня, когда я его о чем-то спросил, и не отпускал минут сорок, причем всячески давал понять, какой я, по его мнению, идиот. Напяливал на меня наушники, ставил то одно, то другое и вскрикивал на весь торговый зал: не гениально?! не гениально?! Все время не добром поминал Караяна, причем называл его не иначе как “Петрушкой”. В общем, он мне понравился. Не знаю, существует ли еще его странная торговля.)

Что подано в “Химере” как-то удивительно по-человечески, так это проблемы персонажей совсем не мифологические: страх перед надвигающейся старостью, ощущение утекающей меж пальцев жизни, детская, тревожная мечта о бессмертии. И юмор у Барта куда как соленый — но и необычно для ПМ-а теплый (мне особенно пришлись по душе “перезарядки” Пегаса и термин “горгонизация”). Но общую концепцию романа бартовская “лирика” только подчеркивает. Если и Эко и Павич подходили к созданию книги все же вполне традиционно — в том плане, что есть некая “материя” текста, которая укладывается в структуру (ну пусть даже ею порождается), обволакивает ее, располагается согласно ее силовым линиям, и вопрос потом встает о распределении смыслового “веса” между этой “плотью” и структурой, — у Барта структура стремится остаться в как можно более чистом виде, воплотиться лишь в той мере, чтобы стать видимой. В “Химере” потому и выбраны Шахразада да герои античного мифа, что они для нас, в сущности, бесплотны, совершенно схематичны, — и это позволяет автору методы структурирования (с которым Барт и отождествляет понятие сочинительства), организации сделать абсолютно самоценными. Они практически ничего не структурируют, они демонстрируются как таковые, ради чего роман и писался. Демонстрировать, правда, есть что — не откажешь. Тут и пропорции золотого сечения (им связаны, насколько я разобрался, объемы текстов — частей относительно друг друга и внутри частей до некоторого кульминационного момента и после него), и фи-конфигурации, и ряды Фибоначчи, свой геометрический знак и мотив для каждой части, — перечень я списываю прямо из текста “Химеры”, ибо Барт отдает должное и знакомым нам обязательным структурным принципам: заведение в текст ситуации создания текста и т. п. Думаю, во всем довольно большом романе не найдется и абзаца, не несущего структурной функции. Как и следовало ожидать, при таком количестве самодовлеющих структурных задач непосредственно, чувственно данное архитектурное изящество в “Химере” и не ночевало. Но его отсутствие несколько даже искупается редкостной добросовестностью, с которой Барт, какую бы ни начал прочерчивать в тексте структурную завитушку, ни в коем случае не остановится на полдороге, а непременно ее каллиграфически доведет; в какие бы объемы ни оказался вынужден загонять очередные фрагменты, дабы они удовлетворяли отведенному им положению в числовом ряду, — непременно загонит. Иногда удается легко, почти натурально. Иногда ценою тяжелых, не очень внятных страниц или пустой растянутости.

“Химера” — полная противоположность “Хазарскому словарю”. Здесь нет и быть не может никаких недоговоренностей, тайн, второго дна и подводных течений. Это роман коммуникабельный на двести процентов, благодаря тому что заведомо и точно известен читатель, которому роман адресован; известны насквозь его запросы, культурная ориентация и способности, которым Барт и старается соответствовать. Дело не в конформизме, а в особенном мировоззрении автора. Поступивши после средней школы в университет, Барт остался там навсегда: вся его дальнейшая — уже профессорско-писательская — жизнь протекает в университетском городке, в кампусе. Кампус неизменно присутствует в его романах как среда действия, просачивается даже в мифологическую “Химеру”. (В своих лекциях Барт говорил, что рассматривает историю Шахразады как метафору положения художников от повествования, работающих в университетских кампусах. Почему? Первое: Шахразада должна потерять невинность, прежде чем начнет практиковать свое повествовательное искусство... — ну и так далее.) Для Барта, и это его сознательная позиция, кампус — что-то вроде маленькой полой сферы, в которую, если приняты определенные законы и абстракции, отображается вся Вселенная. И тогда внешний мир избыточен, а значит, и не нужен, вне кампуса все равно что ничего нет. (Барт, конечно, человек рефлексирующий, и такой взгляд на вещи, я уверен, был им все-таки волево выбран из спектра предоставленных современностью возможностей — стало быть, в нем отразилась не тяга к комфорту, а намеренное самоограничение; в нем чувствуется даже некоторая трагичность, она покрывает вроде бы отвлеченно-нигилистические бартовские тексты тоненькой-тоненькой патиной — за нее, по-моему, Барта и стоит читать.) Университетская профессура и студенты — взятые именно в аспекте их учебно-научной деятельности — не просто target-group сочинений Барта; это, по Барту, вообще единственная существующая читательская аудитория. Следовательно, и книги должны быть такими, чтобы у профессоров не переводился материал для утверждающих их концепции монографий, а всякая герл, изучающая литературу с культурологией, могла под руководством профессора разобраться в тексте до донышка, до словечка: вот насмешки над сексизмом, вот ряд Фибоначчи... Тайны-загадки в такой расклад захочешь — не пристроишь: роман Барта распахивает на себе бушлат не хуже героев моего любимого революционного фильма “Мы из Кронштадта”. На всякий случай — вдруг кто чего не дотумкает — Барт еще и подстраховался: разъяснил свои методы прямо внутри “Химеры”. Даже расхожая (и, судя по всему , авторизованная) версия творческого становления писателя: “черным юмором” Барт занимался под влиянием Беккета и Набокова, а потом открыл для себя Борхеса — и сочинил “Химеру”, перешел в ПМ-скую стадию, — выглядит скорее как прямолинейные соображения второстепенного лектора, нежели как истинное положение дел. Набокова, кстати сказать, я в “Химере” совсем не нашел. Беккету отдано почтение путем заимствования — именно с этой целью — узнаваемых безделушек из репертуара замечательного ирландца: например, скрупулезный подсчет произнесенных “добрых утр”. Борхес, понятно, в наличии еще “до” текста или “над” текстом, в начале всего — Борхес размечает пространство, в котором первому ПМ-скому роману и суждено было произойти на свет. А в тексте есть важный для сюжетов “ Химеры” сквозной мотив — история о том, что ключ к сокровищу может и быть самим сокровищем. Барт словно бы претендует добавить ее пятым номером к хрестоматийным борхесовским “четырем циклам”, хотя она и сводима к номеру третьему в борхесовской классификации — истории о поиске — и чем-то напоминает излюбленную Борхесом притчу про птицу Симург.

Джон Барт — исследователь, экстрактор, своего рода литературный вывариватель скелетов. Из книг, особенно из классического вымысла (та же “Тысяча и одна ночь” или “Океан сказаний” Сомадевы), его пытливый мозг добывает буквально формулы, с числовыми коэффициентами, для построения повествования. Рассматривая в “Химере” их геометрические представления (“прямоугольно-треугольный Фрайтаг”, “златотреугольный Фрайтаг”), рассматривая на фотопортрете писателя венозный череп интеллектуала, я поневоле и сам начинаю делать своему безответному 286-му компьютеру умные рожи и согласно кивать головой: м-да, сочинять можно и нужно учиться, обязательно нужно учиться... Замечтаюсь. Но сны , говаривал Павич, помнишь, покуда не выглянешь в окно. Тем более в мое. Потому что за ним, к добру или к худу, — не кампус. Совсем не кампус.

Henry Cow, “Western Culture”

На этом месте в приличной статье должно бы располагаться заключение, некий обобщающий вывод. Но я писал не статью, и вывода у меня нет. Собственно, цель этих заметок вырисовывалась по их ходу. Я не оспаривал славу ставших здесь моими героями значительных писателей — я попытался выдернуть их (прежде всего для себя) из отчуждения славой. Сколько бы ни заигрывали сегодня с отношениями текста и контекста культурной ситуации, я убежден (застрелите меня из ПМ-а), что первого не растворить во втором. То есть возможны критерии качества, взгляд, суждение о произведении, независимые от бытующих в настоящий момент социальных, культурных, литературных мифов. То, что для меня в литературе ценно, важно, интересно, ухватывается только такими. Я отказываюсь признавать словечко “прикольное” синонимом слов “интересное” и “современное”. В той мере, в какой я осмеливаюсь считать себя человеком свободным, писатель или литературное направление, именем, названием которого размахивают, пусть и в интеллектуальной среде, как флажком из “Макдональдса”, нужны мне не более чем писатель, вещающий с позиций обладания абсолютной истиной. Если книга становится книгой “для всех” (или, то же самое, “для избранных”) — значит, она потеряла достоинство, а ее послание не дошло никуда. На гамбургский счет, у книги не может быть ни массового, ни корпоративного, ни поколенческого адресата. Книга — для тех, кому она смогла действительно высказать себя, с кем сумела установить сущностную, невыдуманную связь. Круг этот всякий раз совершенно уникален. Книга, писатель, представленные культовыми, превращенные в вымпел корабля современности, почти лишаются шансов быть найденными, ибо помпезная подача, навязывание, превентивно обесценивают, парализуют сам механизм тонкого интуитивного поиска книгой и читателем друг друга. Книга существует, только если о ней говорят. Но в технологиях СМИ под словом “говорить” понимается простое называние, как можно более частое упоминание чего-либо, как правило, с набором постоянных ярлыков. Я же имею в виду другие разговоры: пространные, непредвзятые, въедливые, у каждого со своей колокольни. Так порой говорят о нашей совсем сегодня не культовой, текущей литературе на страницах, пока еще не пораженных глянцем, лучшие, серьезные критики. Так разговаривают между собою люди, для которых литература, вопреки веяниям времени, все же не стала ни просто развлечением в ряду других, ни видом коммерции. Я пытался вести беседу, как вел бы ее у себя на кухне, с хорошим и понимающим в этих делах толк приятелем. Под пиво — “Очаковское специальное”. Под негромкий магнитофон. Ночь напролет.

Здесь и далее — пластинки, которые крутятся у меня на проигрывателях, покуда я сочиняю свои заметки.

[1] По “Маятнику Фуко” действительно планировалось ставить картину ни много ни мало Стэнли Кубрику. Однако сценарий для своего фильма он хотел писать сам, на что Эко не согласился.

[2] О барочных “гипертекстах”, как и барочных корнях Милорада Павича, я говорить не могу — не специалист.

[3] Совсем в сторону: мне кажется, истинно новый вид искусства, который могут породить компьютерные технологии, не имеет отношения ни к гипертекстам, ни к набившей оскомину и до сих пор совершенно импотентной “интерактивности”. Это искусство эволюционное. Создание неких виртуальных объектов, способных самостоятельно развиваться, самоорганизуясь, распадаясь, бифуркируя, — в общем, на сегодняшний день соответствуя известным брюссельско-синергетическим моделям. Роль художника — в отведенных ему пределах эволюцию направлять, внося те или иные изменения в виртуальную среду. Настоящая алхимия.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация