Кабинет
Галина Щербакова

Восхождение на холм царя Соломона с коляской и велосипедом

Восхождение на холм царя Соломона с коляской и велосипедом
роман
  • 1 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • 2 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2
  • 3 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3
  • 4 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .4
  • 5 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .5
  • 6 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .6
  • 7 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .7
  • 8 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .8
  • 9 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .9
  • 10 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • 11 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 11
  • 12 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12
  • 13 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 13
  • 14 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • 15 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 15
  • 16 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 16
  • 17 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 17
  • 18 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 18
  • 19 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 19
  • 20 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 20




1

Сто лет назад или около на дороге из Пущи–Водицы в Киев умерла старуха. Баба Руденчиха совершенно не собиралась этого делать, она была настроена на жизнь и на долгое путешествие аж до самой Белой Церкви, где вдовела ее старшая сестра. Семидесятилетняя Руденчиха собиралась соврать сестре Варваре, что пришла ради нее, чтобы подмогнуть в старости, все–таки той уже ближе к восьмидесяти, а Руденчиха, слава Богу, крепкая, до работы спорая, она еще самое то — принести и сделать. И баба шла быстро, ее босые пятки стукали по шляху вполне энергийно и, может даже, отдавались в центре земли.

Пуща–Водица дула ей в спину ветром недобрым, но чем дальше, тем дула слабее, и в этом положительная сила расстояния. В Киеве баба собиралась помолиться, для чего говела уже две недели, чтоб снять грех со своей души, но главное, с души тех, которые вытолкнули ее на дорогу. “Хай! — молилась Руденчиха. — Хай живуть!” Главное было — не думать про это все время. Про то, что она одна на дороге, в легком мешке у нее все, что у нее есть, и ей, как потом скажут ее правнуки совсем по другому поводу, нельзя ни шагу назад.

Руденчиха стучала по земле и мысли старалась отбирать исключительно местного значения. Вон та загогулина, что буковкой обзмеила овраг, пройдет — и дорога станет под гору, а там и Киев закрасуется так, что сердцу станет больно от красоты, и вот тогда она уже даст себе поплакать хоть и тихонько, но все–таки допуская к слезам тонкий голос, чтоб душе стало легче. От красоты можно и повыть в чистом поле, когда она сядет на землю и даст пяткам роздых.

 





2

Одновременно...

Из Киева в Пущу–Водицу — совсем наоборот — шел еврей Хаим, это был случайный проходящий еврей, которому вообще–то надо было в другую сторону, но так встали звезды, что и он своими босыми пятками (ну чем их можно еще заменить?) дошел до того места, где ногами в сторону Киева лежала баба Руденчиха, и рот ее был жадно и навсегда открыт небу. Хаим сказал что–то на своем печальном языке и оттащил бабу в хорошую такую ямку, которую придумала сама природа как бы специально для Руденчихи. В мешке ее он нашел бумаги, но Хаим не знал грамоты этого народа, он только по–польски немножко читал по–печатному.

Конечно, можно было сделать вид, что его не касаются мертвецы, лежащие на дороге, и не его дело с ними как–то поступать. Но Хаим очень хотел бы, чтобы его тоже быстро положили в землю, если придет его час, и чтоб ни у кого не возникло мысленных затруднений на этот счет. И он, выпевая свою молитву, хорошо присыпал Руденчиху, закрыв ей лицо платочком в мелкую такую точечку. И трохи посидел рядом с могилкой, думая над жизнью как таковой... Жизнь не давалась ему в разумение, а положиться без задумчивости на Богом данные истины у него почему–то не получалось. Истины были прекрасные, но хрупкие, а жизнь некрасивая, но сильная, и концами они не сходились. Имеются в виду истины.

Покидая уже никуда не идущую Руденчиху, Хаим попросил Бога, чтоб он не оставил его с открытым в небо ртом, чтоб нашелся и для него по дороге путник с правильными понятиями.

 





3

Через сто лет или около на тахана–мерказит маленького города близ Хайфы, что в Израиле, сомлела пожилая дама, всем своим видом доказывающая непричастность к народу этой земли. Она уперлась спиной о бетонный стояк этой самой таханы, или этой самой мерказит, одним словом, дело было на автобусной станции. Дама, значит, сомлела, но не упала, а осталась сидеть, откинувшись на стояк.

Ее приметили скоро: если не через десять минут, то через пятнадцать точно. И тут же завыла не своим голосом амбуланц — то есть “скорая помощь”, — хотя почему не своим, очень даже своим, — и молодой бородатый доктор Хаим сам положил даму на носилки и дал всему этому делу колеса и ноги, и уже скоро все, кому надо, знали, что всякие трубочки, шлангочки и прочие стражники жизни приставлены к Анне Лившиц, приехавшей в гости и так далее.

Внешний мир спорадически пробивался к мозгу женщины, она слышала его всплески, но когда они исчезали, на самом моменте их излета, утихания, возникало нечто, что в переводе на язык жизни можно было бы приблизительно обозначить как радость и удовлетворение... Но это очень приблизительно, как приблизительно само наше немощное представление о том, что с нами случается там, за гранью. Гораздо интереснее в смысле описания живой и полнокровный доктор Хаим, который, успокоившись состоянием больной, покинул ее — и зря, между прочим, — на могучую аппаратуру и сноровистых медицинских сестер, а сам вышел в коридор, где, не озабоченные сохранением тишины, шумели многочисленные евреи, и Хаим (Леня Вильчек в прошлой жизни) в который раз подумал о том, что своих соплеменников он любит вкрапленными в тело других народов, там они как бы умнее и как бы выдержаннее, а тут одна орущая “мешпуха”. То бишь семья. Леня–Хаим был немножко художником — так, для себя, без всяких претензий. Он малевал под Шагала, под Дали, под Шемякина, это самое “под” было в его картинах главным и даже как бы позорило Леню, но ведь он и не лез со своими картинками на выставки, он даже никому их не дарил. Они висели у него дома в темном коридоре — так решила его жена, — и он не спорил, еще чего! Там им скорее всего и место. Но когда никого не было дома, он включал все лампочки и ходил по коридору туда–сюда, туда–сюда, и на него падали из иллюминаторов самолетов скрипки, шахматные доски, “Анны Каренины” и таблицы логарифмов. Картина под Шагала, которая “устраивала” это безобразие, называлась “Освобождение от лишнего. Исход из России”.

Сейчас Хаим, не художник, не мазила, а реаниматор Божьей милостью, разглядывая орущую семью Анны Лившиц, особо выделил хлопающую руками по широким квадратным бедрам женщину, определил ее как главную в этом кодле и обрадовался, что не надо выстраивать на кончике языка медленный ряд ивритских слов, так как “бедра в квадрате” говорили на хорошем русском, которому Богом дано выражать словами много больше, чем только смысл самих слов. В русской речи есть еще нечто — надсловие, подсловие, — а есть и что–то притулившееся рядом... Правильно делают те, кто упорно овладевает английским. Вот он как раз создан для того, для чего и быть языку, — для понимания, тогда как наш великий и могучий — и для понимания конечно же! — но и для того, что над... под... и сбоку...

Хаим уже растянул губы от радости этой русской непонятности, но мы его оставим на этом. Хаимы в нашей истории сыграли свои исторические роли, они Первыми держали за концы Полог целого столетия, который нам надлежит сейчас натянуть как следует, чтоб кусок человеческой истории вместился под ним, как помещаются дети под простыней, тряпкой, полиэтиленом, натянутыми на что ни попадя, чтоб сыграть под прикрытием, как под небом, свою игру в дочки–матери.

Собственно, и мы об этом.

 





4

Никто никогда не искал бабу Руденчиху. Сестра Варвара в голову не могла взять, что кто–то там к ней идет на подмогу. Какая подмога? От кого? В Пуще–Водице живет сестра, так у нее ж трое детей, внуков она даже не знает сколько... Какая подмога! Смех с вас!

У Варвары снимала угол и столовалась фельдшерица. Старая дева верила в звезду Сириус, но показать ее на небе не могла, потому как та была с другой стороны неба. Варвара сразу подумала, что это очень умно — верить в то, что не видно. Что бэто — считала Варвара — освобождает от ответственности. Фельдшерица же как раз была ответственна до противности, и это единственное, что вызывало у Варвары желание отказать ей от угла и стола, потому что сама она никогда не озабочивалась поливом огорода, если ей хотелось другого — например, погадать на свою младшую сестру и убедиться лишний раз, какая у той “дурная судьба”.

Это ж надо, при живом, правда отсутствующем, муже завести шуры–муры с шинкарем из жидов. Варвара от одной этой мысли холодела ногами и влезала в подрезанные валенки, потому как ножной холод считала очень опасным для дыхательных путей. Начнешь стынуть с пальцев — а перекинется аж в горло. Злые языки говорили, что кто–то из детей сестры — от шинкаря, потому как это дело естественное: раз есть одно, то и другое идет следом. Но Варвара знала точно: брехня. Два раза, тайком от чужих глаз, была у нее непутевая — это когда надо было травить ребенка. “Не от Николая”, — говорила она Варваре и ложилась на грех и муку. Правда, кончалось все благополучно. Организм у грешницы был крепкий.

У Варвары за время пребывания сестры набухало много вопросов и высоких, и низких. Последние для нее были вообще неговоримы по причине стыдливости. Давным–давно, всего два месяца, у нее был муж. А потом взял и утоп. Повис тогда в воздухе вопрос — не сам ли? И уставился на Варвару острый глаз народа: не она ли причиной, потому как... С чего бы другого? Она тогда заколотилась в страдании именно от этого — от подозрения. И всю свою жизнь оправдывалась за Федю, который ушел на речку и не пришел. А ей ведь живи! Потому кто, с кем и зачем, Варварой и не говорилось, и даже зачеркивалось в мозгу. Стеснялась она спросить и другое: почему сестра не боится греха измены вере? Соединения с другим Богом? Но та как–то сама сказала: “Не было б детей — ушла б. Глупость это: евреи — не евреи. Любовь, Варька, — это все!..” Тут уж Варвара не стерпела и сказала, что за такие слова — “любовь — все” — точно ад и горячие печи. На это сестра засмеялась, закинув голову. “Дура ты, Варька! Ад и печи — здесь. На земле”. — “Сгоришь, сгоришь!” — кричала Варвара.

Тогда же пришла к ней странная мысль: сестра — чтоб всем назло — могла оставить плод и от шинкаря. Такой у нее характер. Варвара быстренько перебрала в памяти племянников. Не сообразишь! Все, как один, лупатые и кареглазые, в мать. Шинкаря же Варвара никогда не видела.

Но это когда все было... Не посчитаешь. К ней уже давно не приходит вопрос о Феде — сам или не сам? И сестра уже бабка. Теперь у них обеих один ответ — перед Богом. Он справедливый. Он определит. Но смерть на шляху, и чтоб рот открытый, и чтоб еврей “заховав” — такого карты показать не могли. И то сказать — как? Еврей, он ведь не валет и не король. Он кто? И вообще смерть на шляху — если бы Варвара про нее знала — гораздо ширше пикового туза, даже если положить на него сверху девятку пик, а пик даму сунуть ему под ноги.

В общем, Варвара жила–поживала под приглядом фельдшерицы, и та похоронила ее по всем церковным правилам, хотя и держала в голове потусторонний Сириус. Она была широким по мировоззрению человеком, эта старая дева тех времен, когда слово значило то, что значило.

И царство им всем небесное.

Не искали бабу Руденчиху и ее дети. Старший сын давно существовал где–то в кацапских краях, средний пил и гулял, считая, что если не это, то тогда зачем жизнь? В смысле — вообще? Мать являлась ему тогда, когда настырный такой хлопец–чертеня садился ему на шею и бил его копытками под самый что ни на есть кадык. Вот тогда и являлась с рушником ридна матынько и рвала рушник на чертячьих рожках, но маленьке бесеня прыгало с шеи, гогоча по–своему. Где ж она, мать, думал сынок, общупывая болючие ребра, звидкиля появлялась и куды счезла?

И он спрашивал сестру Паню, от которой и ушла с мешочком старуха Руденчиха:

— От матери ничого нема?

Паня начинала ответ с самой высокой ноты, может, “ля”, а очень возможно, что даже “си”. Она могла держаться на ней долго, на ноте, так что даже куры прятались кто куда, не то что имеющие соображение собаки, которые учуивали ноту “ля” (“си”?) за момент до ее возникновения. Ответа на вопрос брат, как правило, не дожидался, он уходил вместе с курями, завидуя мудрой скорости собак.

Паня знала сокрушительную силу своего голоса, потому всегда после крестилась, нервно ища направление прощения, но где ты его найдешь, если кругом, куда ни глянешь, то клуня, то курятник, то уборная? Панин глаз все это ухватывал, и уже до второго перекрестья дело не доходило, зато гнев набухал в ней рьяно, и из двора тихонечко убегали уже и дети, и даже Тарасик — звездочка, внучек ненаглядный — и тот на своих кривых лапках тикал за всеми, улавливая высокое напряжение воздуха и природы.

Вот его Паня обязательно славливала и, обнимая, отходила голосом, и уже другие звуки шли из нее, те, что хорошо годятся для расцветания и плодоношения. Такие звуки — не исключено — мог слышать и сам Моцарт. Не от Пани, конечно, но где–то недалеко от Киева. В Европе.

 





5

Совсем в другое время, когда уже и внука Пани на свете не было, его внучка играла в настольный теннис в огромном редакционном холле, а тамошние мужики и парни в этот момент всегда открывали двери, потому что каждому хотелось поймать глазом краешек трусиков Паниной праправнучки, когда та дотягивалась ракеткой до шарика, который взбрыкивал от нее подальше. Тогда у картины был вид так вид — и весь мужской род набрякал кровью, желая незамедлительно войти в пределы розовых штанишек. Надо сказать, что многим это удавалось. После игры, конечно. Хотелось этого и Моцарту. Так в редакции называли попа–расстригу, регулярно приносившего в пятничный номер газеты “уголок атеиста”, где он высоким тенором выпевал отсутствие Бога как такового, ссылаясь на свой трагический опыт заблуждения, когда он смолоду и сдуру, под влиянием и так далее... За то, что он брал в этом важнейшем деле идеологии самую что ни на есть высоту и парил в ней на прямых крылах аки тот голубь, он и получил кличку “Моцарт”, хотя фамилию имел грубую — Шумейко, звался Иваном, но это не имеет никакого отношения к делу. Поп–расстрига нужен нам, что называется, на раз.

А раз такой...

Наглядевшись с близкой, удобной позиции на хорошенькие ножки Паниной праправнучки, в миру Лильки Муратовой, и обмыслив хитромудрым лукавым умом свои шансы на возможность более конкретных отношений с Лилькой, Ваня–расстрига понял, что разыгравшуюся фантазию ему лучше попридержать в конюшне, а не давать ей вольную волю. Лилька заведовала тем самым отделом, куда он приносил свои насмешки над Богом и иже с ним, отношения у них сложились вполне деловые, каждую пятницу, лишь солнце закатится, он имел свеженький оттиск статейки, их уже поднабралось более чем, и обком вынашивал в своем большом животе идею Дома Атеизма, именно так — с двух больших букв. Хотя Ваня Шумейко в партии еще не был, а только собирал рекомендации, но по существу он и забрюхатил идеей обком. Поведи он Лильку в какое–нибудь укромное место, при ее языке завтра же весь мир узнает, какие у него параметры и скорость. Поэтому экс–поп ударил сложенной в трубку очередной заметкой по возбудительной Лилькиной попке, Лилька потеряла шарик, заорала на него “дурак!”, Ваня сказал, что Бог все видит, как они в рабочее время стук–стук да стук–стук, одним словом, игра прервалась, и Лилька повела Ваню на свое рабочее место, одновременно выкусывая из своей крепенькой ладони мозолики от ракетки. “Дай!” — сказал Ваня, беря Лилькину руку. Дело в том, что он последнее время баловался хиромантией, хотя в те годы слово это знали очень сильные интеллигенты, а простой народ вообще если и слышал его, то был убежден, что корень там совсем не тот, что имели в виду греки. Наш задний ум на самом деле очень передний, и нас хлебом не корми, а дай вставить любимое слово ума в самую что ни на есть середину. Ваня Шумейко с чувством глубокой печали отметил у Лильки очень сытный “венерин бугорок”, вздохнул по поводу жизни, в которой так часто приходится отказываться от вкусного, и хотел уже бросить горячую Лилькину лапу, но тут профессиональный взгляд усмотрел точечную ямку на линии Лилькиной жизни, после которой линии как бы не стало; получалось, что жизнь у нее совсем, совсем недлинная, хотя что–то в раскладе ладони было необычное, потому Иван подвел Лильку к большому окну и развернул ее лапу широко и навстречу самому солнышку...

— Тебе, мать, чтоб спастись, надо уйти в монастырь, — сказал он.

— Щас, — ответила Лилька.

— Ты меня слушай! — закричал расстрига. — Тебе придется что–то смочь...

Лилька засмеялась. Вот уж что без проблемы — это смочь. Она даже печку переложила, когда снимала халупу в Нахичевани. Разобрала к чертовой матери трубу, вычистила дымоход, побелила комнатку, хозяйка пришла и, как в том стишке, — “такая корова нужна самому”. Отказала от комнаты. Лилька ей пригрозила, что, выезжая, сделает печку, как было, а стены чистые “обоссыт”. Девушка с красным дипломом университета, Лилька могла мгновенно о нем забыть, если надо было что–то объяснить родному народу. Ее уважали технички, электрики, слесаря, даже продавщицы, потому что Лилька всегда держала в кармане пультик на спуск некой себя другой, не знающей французского и латыни и не почитающей Аполлинера.

Так вот... Ей ли не смочь?

— Смогём, если надо, — ответила Лилька, вырывая руку у расстриги. — Давай лучше свой пасквиль.

— Лиль! — сказал тот. — У тебя будет трудный период... На грани...

— Помру? — спросила Лилька, которой уже нагадывали и короткую жизнь, и длинную, и бедность, и богатство, и двух мужей, а у нее уже был четвертый, и трех детей, а у нее была двенадцатилетняя дочка, за которой вослед вытащили из нее все рожальные причиндалы, и была она теперь свободна от страха забеременеть, и никакой печали о неродившихся ребеночках у нее сроду не было. Так что поп–расстрига мог ее пугать как хотел, мог ей морочить голову — Лилька была свободна от мыслей, как оно там будет...

Но мы запомним этот момент развернутой к солнцу ладошки. Как запомним лежащую на шляху ногами к Киеву Руденчиху, двух Хаимов, сомлевшую у тахана–мерказит Анну Лившиц и то, что мы так шутя–играючи натянули полог на целое столетие и теперь нашли себе место в центре жизни Лильки Муратовой, которая читает статейку расстриги, выкусывая из ладошки пинг–понговые мозолики.

Вечером она положила на стол редактору статью Вани, тот привычно, даже, можно сказать, буднично приспустил ей трусики и — не подумайте плохого! — почесал ей лобок, такая у них была игра, потому что другой быть не могло, редактор был слегка импотент, слегка трусоват, но так чтоб совсем от всего отказаться — силы воли не хватало.

Правда, после этого он шел по лицу багровым пятном и прилично скотинел глазом, но и это кончалось столь же быстро, сколь быстро и начиналось. К тому же у редактора была фамилия Минутко, и, видимо, она все и определяла, хотя Лилька давно всем объяснила, что никакой он не Минутко, Минутки теперь все, он — Секундко. Но определение не прижилось. Неудобные для произношения встали буквы, а мы не какие–нибудь там венгры, чтоб ломать себе язык на слепившихся согласных. Лилька оправила юбчонку, редактор незаметно нюхнул подушечки пальцев–игрецов, пятно с лица его сошло, и он сказал, что двухкомнатную квартиру им в этот раз не дают, а дают однокомнатную, так что “извините, Лилия Ивановна”.

— Хочешь — жди следующего дома.

— Я тебя сейчас убью, — сказала Лилька и взяла каслинского Дон Кихота, подаренного редактору на пятидесятилетие. Дон был большой, и если прицелиться его оттопыренной рукой в висок... Почему ей хотелось убить редактора именно так — рукой Дон Кихота, когда куда как легче было это сделать основанием скульптуры прямо по лысой башке, на которой висок — в сущности, малость. В него еще попади.

Минутко пожевал собственный рот — так он обижался. Он и правда боролся за двухкомнатную квартиру для Лильки, заведующей отделом, ее мужа, сотрудника чумного института, и их ребенка — девочки Майи. Но ему сказали: какие претензии? Двухкомнатные рассчитаны на четверых. Не меньше! Сам посчитай: пять на четыре — двадцать, плюс еще пять на хозяина. Это же арифметика.

“Это арифметика, — думала Лилька, проживая в автобусе свои сорок минут. — Эта лобковая сволочь даже не подозревает, как он прав”.

Тут надо сказать: писать о метрах остобрыдло. Хорошо бы в качестве завязки взять что–то изящное, тонкое, какой–нибудь файф–о–клок. Но ни туда ни сюда. Мы все будем подрываться на этой теме как на мине. Это такая наша народная забава. Но чтобы слегка отвлечься от противного и навязшего, возьмем Лильку в руки — это приятно! — и выясним, откуда у нее растут и ноги, и притязания.

...Первым мужчиной в ее жизни был одноклассник, призер всех и всяческих математических олимпиад. Он ей объяснил про количество сперматозоидов и про теорию вероятностей, по которой только и может случиться беременность. Он не подозревал, что ей было плевать на это, что она так его обожала и так хотела, что математике просто рядом стоять не стоило. Она забеременела от первого же сперматозоида, и ей сделали аборт накануне выпускного сочинения. Обескровленная, синяя, с острой болью в крестце, она писала про то, что в жизни всегда есть место подвигу. Ни Боже мой! Никаких аллюзий не было и близко. Это была самая легкая, бездумная тема, которую не надо было знать, а просто сидеть и нанизывать пучки слов и фамилий. Учительница литературы очень обиделась на Лильку за этот ее выбор. Отличница, она должна была писать про вольность русских поэтов, а она возьми и напиши то, про что пишет всякий троечник. Учительница подло заподозрила Лильку в расчетливости, и ей, носителю высоких мыслей и чувств, было противно. Она столько вложила в эту девочку своего, личного, можно сказать, даже тайного, а та возьми и сделай такой выбор, тогда как у нее, Лильки, просто не должно было быть выбора. Лилька кожей чувствовала обиду литераторши, когда та сновала между рядами и остро пахла “Серебристым ландышем” и сукном юбки.

Лилька писала автоматически, думая совсем о другом. О том, как она лет в десять поняла: всегда надо выбирать вещи простые, они удобней, они несносимей. Какому ненормальному человеку удастся поместить в головке теорию вероятностей? А вот арифметику “подзалета” знать надо. И она знала! Знала. Ей мать сто раз говорила, что дела на миг, а неприятностей — на всю жизнь. Правда, мать не говорила, как поступать с жаром, который распирает изнутри и тебе только и надо, чтоб это случилось, потому что иначе спятишь, сама изорвешь себя ногтями... Нет, про такое говорено не было... Такого как бы не было вообще. Получалось, что десятилетняя Лилька была умней семнадцатилетней. Маленькая, она рассматривала в зеркальце все свои сморщенные складочки и таинственный ход, в который она легонько ткнула пальцем — и ни–че–го не произошло. Но потом случилось с этим призером–чемпионом, и она забыла, что была умная, а стала какой–то хищной росянкой, жаждущей поглощения.

С того выпускного сочинения, когда Лилька абсолютно инстинктивно — как пригнуться, чтобы не удариться головой, — выбрала самую забубенную, самую примитивную тему, она навсегда отвергла для себя путь сложный.

Когда математический мальчик на выпускном вечере сделал ей предложение руки и сердца “как порядочный человек”, она захохотала ему в лицо. Она сказала ему, что не сможет жить с человеком, у которого в голове дурь в виде теории вероятностей, что она любит — обожает! — арифметику, где дважды два никогда не подведут, что таблица умножения во сто крат важнее таблицы логарифмов, что мальчиков, которые рисуют формулы, надо сбрасывать со скалы, чтоб другим неповадно было. Одним словом, она такого нагородила, что мальчик назвал ее ничтожеством, и тогда она с полным на то основанием двинула ему кулаком по носу, да так, что призер захлебнулся кровью, хорошо, что аттестаты уже были в родительских сумках. Их просто выставили из школы, а учительница литературы, все еще обиженная на Лильку за измену глубоко прекрасному, сказала:

— Чтоб твоей ноги...

— Да пошла ты, — перебила ее Лилька, хотя логики в словах не было никакой: это она навсегда покидала школу, а учительница оставалась. Но Лильке было хорошо в каком–то новом, освобожденном от лишнего теле.

Но ничто не канет навсегда. И воля одного непременно обернется неволей другого, это просто элементарная физика. У Лильки была младшая сестра Астра, которая попала потом в руки оскорбленной Лилькой литераторши, и бедной девочке мало не показалось. Выше тройки она не зарабатывала никогда, хоть головой об стену бейся. В результате — отчаяние, обида, все пошло комом, и Астра едва–едва поступила в швейный техникум, такую печать неспособности поставила на ней страшная месть. А ведь если разобраться, то все началось с теории вероятностей, которой заморочил голову один математический мальчик девочке–росянке.

Тут надо ввести еще одно объяснение, чтоб было все ясно впоследствии. Имя Астра. Мама хотела девочек–цветов. Если бы были мальчики, то, возможно, они стали бы Эльбрусами, Эверестами, и это определило бы их стремление ввысь, что–то в этом духе... Девочкам же надлежало цвести и пахнуть. Поэтому, во–первых, Лилия. Поэтому, во–вторых, Астра, хотя такого имени нет вообще. Но Роз зналось слишком много, и мама колотилась между Азалией и Астрой и в конце концов остановилась на Астре, Азалия показалась чересчур. Беда с этими романтически настроенными мамами и их неуемной фантазией. Астра была неудачницей по жизни, ей в восьмом классе объяснили, что она ничтожество, бедный ребенок поплакал–поплакал и принял свою судьбу, потому что куда же от нее денешься?

Лилька же взнуздала в себе волю и храбрость и была всегда и всюду первой.

На первом курсе университета она вышла замуж в первый раз. На втором — во второй. Если учесть, что это было строгое время и оно любило наказывать разное индивидуальное баловство, то естествен вопрос: как? Как ей, комсомолке, удались такие пируэты? А вот так. Первый муж быстро попался на болтовне по поводу давно прошедшей финской войны, с ним по–хорошему поговорили — и ничего больше, но Лилька шкурой (“арифметикой”) почувствовала, что ее муж–интеллектуал может ей дорого стоить, к тому же семейная жизнь на частной квартире в холодной коридорной выгородке ничем таким особенным не показалась.

Развелись летом, к радости мамы, которой зять не нравился длинностью, сутулостью, длинным ногтем на мизинце и распадающимися на две неравные части прямыми бесцветными волосами. “Это не муж”, — сказала мама. И хоть сказала она так, считай, во вторую встречу с зятем, в Лильку диагноз попал. Она так его и звала, вроде бы с юмором: “Немуж! Немуж!” Университет тогда был захвачен событиями масштабными — докладом Хрущева. Потому на фоне большого катаклизма мелкое обстоятельство Лилькиной жизни потрясения не вызвало.

Не успели людишки оправиться от речей и собраний, как Лилька прыгнула в койку преподавателю древнерусской литературы, некрасивому, старому козлу, у которого дочь училась вместе с Лилькой. Лильке нравился доцентский дом, в нем устойчиво пахло высшим образованием — книгами, пылью, теплыми свалявшимися кофтами, уже тогда бывшими “унисекс”. Большая квартира была холодной, поэтому в ней часто пахло и горелым: это когда на включенный рефлектор падала газета или цеплялась та же безразмерная кофта. В первый же раз на Лильку напялили одну такую, до самых колен, и это определило точку обзора для замороченного древностью доцента. Он увидел красиво вытянутые бутылочки Лилькиных ног — на ней как раз были длинные зеленые рейтузы. Больше никуда доцент смотреть не мог. Его откровенно сластолюбивый интерес был, можно сказать, нараспашку, но и жена и дочь — как ослепли. А Лилька как раз напряглась и мысленно вымыла и вычистила квартиру.

Во втором замужестве неприятностей было гораздо более... Общественность, забыв о разоблачении культа личности, восстала против Лильки и ее старого нового ошалевшего супруга. Они жили у доцентской мамы, старухи еще более древней, чем наука сына. Она уже мало что кумекала, путала Лильку с внучкой и не сразу понимала, что за старик сидит у нее в кресле. Лилька мысленно вымыла и эту квартиру, такой тогда сидел в ней внутренний мойдодыр.

На помощь спятившему с ума от острых ощущений доценту было вызвано подкрепление в образе его младшего брата, который вынес за порог Лилькин фибровый чемоданчик, а доцент был скручен в прямом смысле слова и доставлен в “тихое место”, где у него стало “много друзей”. Партбюро поставило в повестку дня Лилькино личное дело, запахло крупным пожаром. Лилька сконцентрировалась, пошла в ректорат и забрала документы “в связи с болезнью матери”. Бюро не успело очухаться, как Лилька исчезла в неизвестном направлении, вынырнула в Свердловском университете и на той же липе — болезни матери — стала тамошней третьекурсницей. Чистенький, без штампов, паспорт она заимела раньше, это ей недорого стоило. Начальник паспортного стола был хороший арифметический человек. Он слыхом не слыхивал про теории неожиданностей и невероятностей, войну с финнами считал справедливой, не читал Вересаева, даже не знал, кто это такой. От него пахло “Шипром” и чистой мужской плотью, а не свалявшимися кофтами, и Лилька подумала, что простота, она, может, и хуже воровства, зато безусловно лучше интеллигентской кажимости.

В Свердловске Лилька в третий раз, но как в первый, вышла замуж — за строительного инженера, который имел большую комнату в общежитии и держался за нее обеими руками, когда совершались попытки переселить его или в комнату поменьше, или дать ему подселенца. Инженер принимал бой и выигрывал его, поэтому Лилька сразу въехала в человеческие условия — двадцать квадратных метров, два огромных окна, отдраенный желтый краник над раковиной и туалет — три шага по коридору. Лилька купила трюмо и поставила его между окон. Теперь кто бы ни входил, прежде всего видел себя, и это имело большое организующее значение. К ним в гости люди старались приходить поприбранней, без этого нашего расейского абы как, помноженного на общежитские нравы.

Этот тип женщин — тип Лильки — многажды был показан в кинематографе и в литературе, и не стоило бы трудов опять и снова браться за захватанное. Лилька, едущая в автобусе в свои тридцать пять лет, — красотка будь здоров. На нее пялится весь мужской пассажирский состав, а женщины мысленно выкалывают ей ключами глаза и с мясом рвут сережки. Вокруг Лильки такое энергетическое поле, что какой–нибудь затрюханный Гондурас вполне мог бы существовать на ее электричестве. Эх, времечко, куда ты котишься...

Сегодня ей за шестьдесят, что называется, отработанный пар. Она — тетка с сумками. Она — “в Советском Союзе секса нет”. Она — старая пердунья, которая зажилась на этом свете... Чтоб писать про это горе, его надо чуть–чуть забыть. Чтоб создался паз, расстояньице, может, через него, может, через время и всколыхнется жалость... Не сейчас... Но у нас другая история. Лилька в ней — точка обзора иных причудливых пространств.

 





6

Надо было срочно прописать мать. Та всегда жила с Астрой, потому что портнихи, как правило, люди оседлые, им не требуется знание других земель. Мать уже много лет вдовела, похоронив отца Астры. Тут надо сказать, что у Лильки и Астры были разные отцы. Лилькин канул в середине тридцатых, именно канул. Был, был — и не стало, не пришел с работы, но — люди видели — с нее ушел, его заметили на крыльце конторы, когда он опустил ногу на ступеньку, чтоб идти вниз, но вот свидетелей, что он сошел со ступеньки, не оказалось. Именно эта сдуваемость человека с ровного места, хотя нет, не ровного, крыльцо — место промежуточное между плоскостями... Так вот, сдувание человека с места промежуточного чуть не довело мать до наложения на себя рук. Спасла Лилька. Крохотная девуля требовала материнской жизни, и мать собралась с силами и выжила...

И тут к месту сказать, что в другие времена, когда исчезновение людей в пресловутые годы стало знаком качества семьи, некой самоценностью фамилии, ни мать, ни Лилька не вставляли отца в автобиографии как этот самый знак, что тоже, мол, не лыком шиты. Воспарение с крыльца в момент опускания ноги больше годилось к предположению о похищении отца пришельцами с НЛО, но про них тогда слыхом не слыхивали, поэтому ни в коем случае для автобиографии отец не годился. А потом мать нашла себе другого, тишайшего из тишайших евреев Семена Лившица, специалиста по шахтерскому силикозу, играющего в шахматы и на скрипке и имеющего национально–горбатый нос. Его слегка презирали врачи других направлений — дантисты и гинекологи, работа которых приносила куда больше уважения и денег, ибо всегда имела результат: вырванный зуб или удаленная киста. Силикоз же — вещь эфемерная, его нельзя подержать в руках, нельзя предъявить начальству как факт собственной нужности. Поэтому жил Лившиц тихо и, как теперь говорят, не возникал. Знал свое место. От него и Астра. Он погиб на фронте, и доводил девочек до ума уже третий материн муж. Такой весь из себя бычок–мужичок, маленький, крепенький и лобастый. Лилька скоро уехала учиться, стала строить жизнь по собственному разумению — а по чьему же еще? А мать и отчим так и куковали с Астрой. Та их обшивала, потом вышла замуж за шахтного технолога, потом родила Жорика. Это случилось раньше рождения Лилькиной Майки. Собственно, не будь Жорика, была бы Майка? Первый опыт, как мы знаем, был у Лильки не вдохновляющим, но тут племянник, курчавое дитя, так раззадорил какие–то неведомые силы, что Лилька стала ощущать пульсацию в сосках и какую–то влажную слабость от вида младенцев. Ей хотелось их нюхать, лизать, тискать, сердце ухало куда–то в область выходящих отверстий, одним словом, в той самой комнате, где между окнами стояло трюмо и посверкивал на солнце медный краник водопровода, и родилась Майка через пять лет после рождения Жорика.

Сейчас Жорику семнадцать, Майке одиннадцать с половиной, мать живет с Астрой, технолога нет и в помине. Уехал на северба за длинным рублем, да так там и остался, прижился у какой–то коми–женщины и сказал, что “это хорошо”. Правда, в алиментах был честен, что да, то да.

Лилька написала матери письмо, в котором без всяких обиняков сказала: “Ты всю жизнь жила для своей Астрочки, так вот расстарайся и для меня и для Майки, моя дорогая. А то людям сказать стыдно...” Что стыдно, было не ясно, но именно неопределенность обвинения ударила мать в сердце. Мы ведь боимся не того, что уже стоит на пороге, а того, что таинственно скребется, не имея лица. С тем, что есть, уж как–нибудь, туда–сюда разберемся, а там, где нам ставят три точки и на что–то намекают, — все. Сердце такого может не выдержать. Мать выписалась и примчалась к старшей дочери, Лилька прописала ее в два дня, явилась к Минутко–Секундко и шлепнула его по рыжей пятнистой лапе материнским паспортом.

— Нас четверо, — сказала она. И боком потерлась о рукав начальника, как бы подбадривая его совершить традиционную шалость. Лилька тогда готова была пойти и на большее и предупредила секретаршу в приемной:

— Надя, у меня дело конфиде... Чтоб ни одна собака...

Надя хохотнула так, что задрожал графин с водой, и сказала, что — пожалуйста, ей не жалко, разве только придет Трофимыч, тут ей не устоять... Но это была редакционная хохма. Трофимыч — секретарь обкома по идеологии — был замечен в неожиданных появлениях там и сям. Поэтому, выпивая в кабинетах, люди закрывали стулом дверь. Предусмотрительность называлась “вот придет Трофимыч”.

Лилька получила вожделенную двухкомнатную квартиру, перекрасила кухню, отциклевала пол, врезала глазок, а однажды, сидя с матерью перед телевизором, сказала как бы между прочим, что теперь мать может вернуться к Астре.

А матери так понравилось жить в большом городе. Пять минут — и ты на набережной главной речки России. Вода в ней то отдает фиолетом, а то зеленью, густая такая вода, как настойка пустырника, и пахнет пьяно, не сказать чем, каждый раз по–разному. То разрезанным пополам грибком, то сохнущей после зимы бочкой, а бывает и спермой, от этого запаха у матери возникали молодые и забытые чувства, и ей виделся то беглец с крыльца, то канувший в войну специалист по силикозу, но весомей всего возникал недавно умерший третий муж–бычок, который был хорошим человеком, что там говорить! Взял ее с двумя девками и даже не задумался. И когда у этой дуры Лильки случился аборт в десятом, успокаивал и жалел и мать и Лильку, а мог бы и выгнать девчонку, люди бы поняли. Такое люди понимают всегда.

Но умер... Болел несильно, кашлял, и нба тебе — воспаление легких, и нба тебе — осложнение, и нба тебе — нет человека.

Тут же, в большом городе у реки, мать, что называется, отошла душой и приготовилась жить еще долго–долго, а Лилька качнула ногой и так, как бы между делом, предложила вернуться к Астре.

У Астры же в тот период возьми и случись шанс.

Объявился работник орса, вдовый дядька, приезжий, местными связями не опутанный. Пришел шить себе костюм из ткани заказчика. Сестра щупала ткань — “дрек” (в смысле барахло), а не ткань. Глаз не поднимая на клиента, она пыталась по трубам штанин выяснить глубину личности заказчика, но картина в голове не складывалась, требовала расширения обзора, и Астра подняла глаза и увидела очки, что, конечно, не стало вдохновляющим открытием. Очки, они и есть очки. Они недостаток во–первых, во–вторых и в–третьих. С ними неудобно жить, сильно наклонишься — и они могут упасть с потного лица. Как–то очень ярко это увиделось — падение очков с лица. И надо сказать, что потом так все и случилось, и через десять лет у Николая Сергеевича упадут очки, когда он, стоя на коленях, будет затягивать ремни Жориных чемоданов, и будет он в этот момент потный, и у Астры внутри все ухнет, потому что она испугается, что все это уже видела и заранее знала. Хотя в тот момент еще ничего страшного не произойдет: просто упадут очки, потому что на хрен разболталась дужка.

Но мы об раньшем.

Возник простой и естественный вопрос — как быть? Это вокруг Гамлета наворотили незнамо сколько, а у него целый збамок, а может, и не один. У него что — с матерью одна комната на двоих, как у Астры? Николай же Сергеевич, возникший в вяло текущей жизни, так хорошо себя проявил, так вежливо пригласил в кино на содержательный фильм “Красная палатка”. Назад они возвращались медленно, и Николай Сергеевич сказал Астре, что жена у него была замечательный человек, жаль, что Бог не дал им деток, что после нее трудно представить кого–то, кто лучше, — на этих словах он крепко сжал локоть Астры, локоть бурситный, болючий, и она стиснула зубы, чтоб не заорать, стерпела, умница... В результате слов, боли и выдержки получилось вполне убедительное предложение соединить судьбы. В отличие от старшей сестры Астра была женщиной нрава строгого, ее за руку никакой случайный мужчина взять не посмел бы, а уж о тех фокусах, что творила Лилька, Астра понятия не имела. Она бы померла, просто померла бы, пощекочи ее кто–нибудь... Да ей козу–козу было делать опасно, все эти шутейные атю–тю–сеньки... Могла бы и в глаз... Видимо, могла. Но не было случая.

Николай же Сергеевич поцеловал ей исколотые подушечки пальцев. Именно их...

На этом историческом моменте и вернулась мать. Вся обиженная, вся во внутренних слезах. Вот тут–то и возникает подспудно, всплывает, как град Китеж, тема Эльсинора. Интересно, сколько в нем квадратных километров? Тут и возникает озарение всей темы — именно у нас, на самой большой территории, возникла жилищная (в смысле — мало места) проблема. Острая нехватка пространства...

Поэтому Астра пишет гневное письмо Лильке и покупает матери (выписанной из домовой книги) обратный билет.

На процессах переезда — мать приехала “к старшенькой”, а у той для нее уже билет обратный — она стала скукоживаться. Было в матери, еще хорошо, как выясняется, помнящей запах спермы, добрых семьдесят пять кило, а усохла до шестидесяти. И никто — никто! — этого не заметил. Даже она сама, перекручивая в который уж раз резинку в сползающих рейтузах, думала о качестве галантереи, в которую “забыли положить” главное — резиновую нитку, на усыхание же собственного тела внимания не обратила. У всех пламенем горела душа, до плоти ли было!

А тут случись... Лилькин четвертый муж (не Майкин отец, отчим) — ну ничего на это не указывало заранее! — собрал вещички, трусы к трусам, рубашки к рубашкам, в полиэтиленовый пакет (редкость по тем временам), набил комочки носков, громко хрустнул коленом и ушел. Ушел к знакомой еще по школе, с которой в младые лета не было ничего, а потом — раз! — встретились, и откуда что пошло–поехало. Развернула женщина собственного мужа в обратном направлении, Лилькиного же — в койку, а тот, дурак, и рад. Хотя квартира, выстраданная Лилькой, еще пахла свежей краской. Им самим положенной. Больше всего Лильку потрясло то, что он ее же обвинил во всех тяжких, хотя она — конечно, всякое было — оставалась в семейной постели и никуда из нее не собиралась, просто поддерживала время от времени организм иными, чем дома, мужскими витаминами. А этот — муж! — сказал как плюнул: “Мне твои блядки уже поперек всего. Я хочу иметь женщину, другими руками не захватанную”. Лилька у него спросила: “Где таких дают?” Ну и узнала про школьную подругу — “после мужа — и не захватанную?!”. И получила в ответ: да, именно... Светлая и чистая.

У Лильки в голове случился ступор, потому что она была убеждена: она хорошая, можно сказать, замечательная жена. У нее чистота и порядок, у нее заработок не ниже мужнего, у нее супы и борщи — закачаешься, не говоря уже про специфические женские умения. Предыдущих мужей она бросала сама, Майкин отец в свое время чуть умом не тронулся, когда она его бросила. Она всегда была такая: если хотела, то брала, если очень просили — давала, не смущалась пребыванием в тамбуре там или в фотолаборатории или даже торжественным собранием в честь... Это место вообще было очень сексуальным, потому как освещались только нужные лица, в последних же рядах, или в кулисах, или даже за плотным сукном стола была хорошая темень. Именно там такое можно вытворить, сохраняя при этом значительность и строгость лица... Лилька была в этих делах мастер высшего (правильней — низшего) пилотажа.

Итак, развод. И мать при нем особенно лишняя. Не надо ей видеть! Не надо! Как бы гуманная позиция.

А на другом конце — свадьба. Тоже не повод вторгнуться и поселиться жить.

Мать в сердечном приступе (предположительно) ссадили с поезда на полустанке, не подумав о длине перегона. Какая “скорая” поедет в чистое поле по колдобинам и выбоинам? Люди же, которые ссаживали, мысли имели хорошие: случись окончательный исход, все равно придется выносить на ближайшей станции труп, так лучше вынести еще живенькую старушку, которая на земле, без поездной качки, может и оклематься, задышит воздухом простора, а не духотой плацкартного вагона. Ведь старики живее всех живых.

Мать вынесли и посадили на травку, как ребенка. Спину ее оперли на столбик шлагбаумного цвета. Все сказали: смотрите, как ей тут хорошо. Она тут отдышится. Посадите ее потом на вечерний скорый. И чемодан поставили рядом. И сумку с документами. Правда, двести рублей, которые там лежали, вытащили, когда искали паспорт заболевшей. Дело простое, естественное: когда лежат деньги, как же их не взять?

Дочки долго ничего не знали. Астра думала: мать осталась у сестры. Сообразила, мол, та, что не время матери возвращаться. А Лилька думала: обиделась мать и не отписывает. А ей сейчас это и годится: надо соскрести себя со стен, чтоб жить дальше.

Так удачно появился гость из Москвы, из ЦК комсомола, классный такой мужчина, с которым было и легко, и просто. Пробегая пальцами по тугому Лилькиному животу, без единой жириночки, замирая ими же над пупочным кратерком, Леня (для остальных — Леонид Всеволодович, но Лилька сказала: не то у нее здоровье — такие отчества выговаривать) пообещал:

— Я тебя заберу в Москву. Разбазаривание кадров — держать тебя здесь. Но надо быстро. До сороковника.

И не соврал. До того как переехать в Москву, были поминки по матери на территории Астры, и случился жуткий скандал, сестры чуть не убили друг друга. И если бы не Майка, которая стала вопить, могли бы и покалечиться. Обе были сильные и цепкие. Но унялись и поминки уже делали в четыре руки.

Странные поминки на семнадцатый день смерти в отсутствии могилы.

Столько именно времени потребовалось, чтобы найти родственников уже закопанной там же, на полустанке, покойницы, которая тихо отошла в чистом поле. Последние ощущения матери — вытягивающиеся в длину, вдаль, ноги. Она смотрела, как все дальше, на большой скорости убегали от нее ступни ног, уже где–то там, ближе к горизонту, виднелись прюнелевые туфли, сохранившиеся еще от послевойны. Мать тянула к ним невероятно короткие руки, и на этом странном действе, действе–попытке придать себе привычные соразмерные формы, мать и отлетела, не подумав ни о чем таком значительном, какое полагалось бы, если б сообразить.

Расстались сестры холодно, ткнулись друг в дружку носами — и пока. Между готовкой и подачей на стол кутьи Лилька сказала, что, возможно, переедет в Москву. Астра вскинула брови, и Лилька подумала: вот так она похожа на еврейку. Не надо ей играть бровями. А Жорик, тот вообще внешне чистый еврей, хотя всего ничего — внук. Но вот же... Взыграл в нем дедушка. Лилька смутно помнила второго материного мужа. Перед самой войной он водил ее на карусель. Астра была еще маленькая и сидела у матери на руках. Лилька помнит эту радость отделения от тех, кто совсем мал и никуда еще не годится. Эта радость была связана с отчимом, и она–то в душе и осталась.

Лилька считала, что жизнь у сестры не получилась. Портниха, она и есть портниха, и ничего больше. И выглядит Астра старше своих лет, такая вся дебелая...

Что было неправдой. Астра выглядела хорошо. Ей нравилось снова быть женой, нравилось вечерами ходить в капотах. Она их сама себе шила, с оборочками на широких рукавах, в цвет им отделанными петельками для пуговиц, а главные ее семейные капоты были широки в запбахе, не обтягивали и не западали куда ни попадя. Одним словом, у Астры как раз был хороший вид в отличие от Лильки, загнанной мыслями о переезде в Москву и всеми проистекающими.

Поминки прошли, и слава Богу. О матери старались не говорить. Уже ее нету. Все. Какие тут могут быть разговоры? На самое дно положили сестры то, что они втайне друг от друга считали своей виной, но называли вину иначе — обстоятельствами. На поверхность же была извлечена и всячески обнародована мысль — как знамя: мать должна быть там рада перемене участи дочек. Одна в столице на хорошей работе и в хорошей однокомнатной квартире. Другая снова в замуже. Они так и лежали где–то там на тарелках весов — Москва и замуж — и находились практически в равновесии. Временами колыхнутся чаши, то одна перевесит, то другая. Но это было такое время — время не до конца определенных ценностей. Хорошо, конечно, — муж, но что он без жениной работы? Хороша, конечно, работа, когда ты сама, сама, все сама и никто тебе дома не указ, но тогда зачем тебе муж? Возможности Москвы оказались безграничны и в смысле пространств, и в смысле вариантов для выбора. Езжай в какое–нибудь Забубенино с кем–нибудь не обремененным лишними мыслями и погуляй как хочешь и сколько тебе надо.

Они надолго разошлись по своим интересам, Астра и Лилия Ивановна. Время было густое и неподвижное. В нем было легко застывать. Слова в нем гасли, не давая эха. Астра взяла — тогда это было модно — участок, а Николай Сергеевич поставил на нем домик на курногах. Посеяли редиску и стали страстно смотреть в землю, страстью ожидания подгоняя природу вегетативных процессов. Редиска уродилась на славу. Ходили к соседям с пучками редиски, у тех была своя такая же. Происходил процесс обмена как начало гостевания, потчевания, принятия рюмочки и так далее. На следующий год, чтоб всех перехитрить, сеяли огурцы. Но у всех оказывались они же. Выяснилось, что в поисках радости все были одинаковы. Одного размера. Одной колодки. Но это не раздражало. Это даже укрепляло время и его клейкость.

Лилию Ивановну в этот же период прикрепили к кремлевской поликлинике. Всеволодович из ЦК оказался человеком слова и дела. Он хорошо ее устроил в издательство, где под ее бойким руководством выходили бойкие брошюры про то и про это. Через нее шли рефераты диссертаций. Они назывались публикацией. Важным фактором защиты. Перед ней заискивали лихие пожилые вьюноши, готовящие себе “ученый отстойник”. Лильке нравилась их пусть и небольшая, а зависимость от нее. Отсюда и быстрая квартира, и престижная клиника. От вполне хорошей жизни она тогда пополнела. В поликлинике обратили на это внимание, обмен веществ и всякое другое, она махала рукой, но анализы возила. Причем гордо. Процесс, прямо скажем, деликатный. Но в случае Четвертого управления — это уже нечто большее, чем просто скляночка–баночка понятно с чем. Ее хотелось нести на вытянутых руках, как редиску, клубнику, облепиху, виноград... такова была Всевышняя Насмешка над вконец впавшим в анабиоз человеческим фактором.

 





7

Сестры старели. У Астры обнаружилась стенокардия, осложненная непредсказуемыми аллергическими реакциями то на одно, то на другое. У Лилии Ивановны стали болеть придатки и прочая женская мелочевка. Сказалось ношение капрона в ветреные зимы, потому что Лилия Ивановна всю жизнь следила за красотой нижнего белья как решающего момента в делах и начинаниях.

С сестрами случилась еще одна не замеченная предвидением вещь. Выросли дети. Еще вчера — Жорик, Маечка, деточки, сынуля и доча, а они уже вон какие. У Жорика — баба с семилетним дитем, он к ней бегает каждую ночь. У Майки — парень кудрявый, статный и бравый, из команды КВН. Такой веселый и находчивый, что Маечка подзалетела с ним, как и ее маменька. Девочка вторжения острослова–кавээнщика, считай, и не заметила. Конечно, хотелось ее убить, а как же иначе? Но Лилька помнила себя, свой детский случай. Помнила и то, что, когда случилось с Маечкой, она уезжала в закрытый пансионат на неделю, потому что очень ей хотелось “насадить на шампур” одного типа. Так что сама, мамочка, такая, не тебе учить!

Тут вступает другая музыка, куда что делось — раньшее... Еще позавчера — казалось бы! — зоерождественское “догони, догони, только сердце ревниво замрет”, вчера длинноногая Эдита бьет по сердцу тайностью своего акцента, как бы намекая, что не весь мир припадает на широкое “а...а...а...”, а какая–то его часть позволяет себе и некоторую чуждую артикуляцию и, не дай Бог, картавость, приводя к странному трепетанию души, а сегодня...

Боже! Боже!! Рыжая, лохматая, горластая дива смеется над бессилием королей. И сам черт ей не брат. Ошалелое от долгой спячки русское человечество пробует на вкус новое имя. Для этого надо всего ничего — постучать языком по верхним зубам.

Колокол всея Руси зовется Аллой.

Но не об Алле речь. Просто жизнь застремилась, заструилась... То ехала по ровному, а то раз — и с горки, ускоряясь до спирания в дыхалке.

Маечка родила Димочку. Однокомнатная квартирка, в которой все элегантно стояло по стеночке, где два дивана вытягивались на ночь вперед ножками, а днем их подбирали, растянулась, как старая вязаная кофта на локтях и запбахе. Та же, считай, кофта, но уже, получается, на выброс. Где там стеночки, где подобранные ножки диванов–кроватей. Кавээнщик, радый месту, спал на одном. Майка на другом. Промеж ними детская кроватка. От стены к стене натянули лесочки для пеленок. Время той новой музыки — по нынешним временам просто пещерное. Оно не знало одноразовых радостей памперсов, оно ставило ведерную кастрюлю на газ, круглые сутки в ней кипели какашкинские подгузники. И дышала всем этим Лилька, которая жила теперь на кухне.

Естественность переселения привела ее в шок уже потом, через некоторое время, когда она, лежа на раскладушке, вдруг обнаружила над собой смятый сыростью потолок. Он странновато рябил по ночам, освещенный уличным фонарем. Казалось, на нем проступали некие письмена, которые не давались пониманию.

Надо было срочно что–то делать. Но даже залетно не возникала мысль, что должен что–то предпринять статный и бравый кавээнщик. Он улыбчиво переступал раскладушку, на которой лежала Лилия Ивановна, не сердясь на нее за то, что та расползлась на дороге к чайнику и к форточке, в которую он курит. Он, можно сказать, благородно принимал чинимые тещей неудобства его жизни. Он был широк и не обужен, он был вполне коммунальное дитя, но Лилька–то — нет!! Даже общежитие в ее жизни имело два окна, просвет для трюмо и желтенький (как трогает сердце!) краник, и все это было на двоих! Потом с жильем у нее все было лучше и лучше, потом стало совсем хорошо, когда прописали маму... Царство ей небесное, она их не ущемила. Ушла себе спокойненько... Так было вычерчено в памяти дочери: мать ушла на тот свет без болезней, можно сказать, на ходу. Всем бы такую смерть... Праведница...

Лилька стала отхлопатывать ббольшую квартиру, вписала зятя, написала слезницу в профком... Не первая и не последняя на этом пути. Майка сказала:

— Лучше выйди замуж. Ну, дадут нам две комнаты... Три–то все равно не дадут.

 





8

Лилька вздрогнула, но раз. Один. Потому как поняла: дочь насчет квартиры права. Грандиозная цель требовала таких же усилий. А главное, она требовала внимательного взгляда окрест на разнообразно лежащих в природе мужчин.

Плохо лежал их замредактора, некто Свинцов, необаятельный внешне господин, но отмеченный некоторыми добродетелями. Как–то: по бабам не бегал. В случае Лилии Ивановны это было минусом: на хорошо известной кобыле к нему было не подъехать. Надо было искать другой “транспорт”.

Сын Свинцова (все–таки остается непонятным происхождение фамилии — то ли от свинца, то ли от свиньи) жил уже отдельной семьей. Лилия Ивановна выяснила, что тот удачно женился в просторную квартиру. Жена Свинцова — ученая дама–микробиолог — имела стариков родителей знатного научного происхождения, те имели барскую квартиру в центре, уже похварывали, и дочь частенько у них ночевала. Это было самое слабое место жизни Свинцова и давало Лилии Ивановне стратегический шанс. Ведь брошенный ночами муж — достаточный аргумент для начала разведовательно–наступательных работ. Пару раз она исхитрилась поехать с начальником на популярные в те годы семинары в загородных дачах. Именно на них тогдашняя идеология оттягивалась в размышлениях о пользе хозрасчета под бдительным оком партии, о безграничии метода соцреализма, который, куда ни кинь, дает и дает плоды в виде полотен там и балетов. Семинары трогали и таинственно светящиеся пальцы ученых Кирлианов, что было уж совсем не для всех, а исключительно для избранных, ибо свечение это некоторым образом грозило материализму как основе всего и вся, одновременно возбуждая неведанным удовольствием подрывной деятельности внутри самих основ.

На этих посиделках Лилия Ивановна старалась быть ближе к Свинцову, разрешила ему это приметить, тот пару раз молодцевато развернул в ее сторону плечи, но не более того. Не будь сырого потолка в кухне над раскладушкой и не перешагивай через нее зять–кавээнщик, Лилька бы действовала неторопливо и тонко. Но ее поджимало со всех сторон, она видела глаза Майки, в которых стыло отчуждение и осуждение, мол, что ты, мать, как маленькая, не понимаешь? Нам же те–е–е–сно! Лилия Ивановна стала подгонять ситуацию, сама начала распускать слух, что у нее... как бы... со Свинцовым... никому ни слова... чтоб не дошло до жены...

Дошло тут же. Ученая–микробиолог была оскорблена до глубины души самим фактом существования возможных слухов. Не из той она была среды! Свинцов тоже оскорбился — уже из–за реакции жены, не считая нужным оправдываться в том, в чем виноват не был. Одним словом, бульон, хоть и ни на чем, уже закипал. Лилька тоже изо всей силы изобразила оскорбление и громко зарыдала в кабинете Свинцова, тот растерялся и взял ее за плечи, на этот момент была подучена войти секретарша (у Лильки смолоду с секретаршами всех мастей заговоры), та вошла...

Съехала микробиолог к родителям, ибо она была из тех людей, которые слышали от других, раньших, людей, что семья — это как бы что–то святое и нельзя топтать ее основы. Тем более в коллективе. Или что–то похожее... Или совсем непохожее... Но не на улицу ушла бедная жена, а в высоченную квартиру с лепниной, мебелью красного дерева и фарфором еще тем, старинным, севрским, а не из–под Кисловодска. Тут прытью пробежала мысль, что человеческое достоинство, что бы там ни говорили гуманисты, очень и очень зависит от материального благополучия. Блюсти себя в чести легче при хорошем хлебе в красивой хлебнице. Ну не будь у микробиолога комнаты в доме родителей, куда бы она делась? А она делась... Сын оскорбился за мать, а Свинцов поседел так, будто прошел казематы и пытки. Тонкий оказался человек.

Тут Лилия Ивановна пригодилась вовсю. Она выхаживала брошенца со всем накопленным за жизнь умением.

Дочь попросила ее не выписываться. Кавээнщик со своей стороны где–то “долбил стену”, и наличие тещи в ордере придавало его усилиям ббольшую крепость: дети “шли на трехкомнатную”. А что матери — жалко? Она живет в таких условиях, в каких не жила никогда. Даже после вынесения микробиологом из квартиры раритетов дом был таким, что Лилия Ивановна, если б умела, то молилась бы Богу. За то, что сподобил так жить. Но она не умела. Она честно хотела приспособиться к Свинцову, стать его половиной или хотя бы четвертью. Она перешла на работу в другое издательство, тихое такое и никому не нужное, это была ее большая плата за квартирную удачу. Новое издательство — мышиная нора, слышно, как летают мухи и как ширкают в рукописях тараканы. Довлатов не прав, подчеркивая их нечеловеческую незлобивость. Положите на таракана сочинение и посмотрите, что будет.

Со Свинцовым жизнь не получалась. То есть все было как бы в порядке, но чего–то важного не было. Лилька не могла понять: чего? Тут для понимания не мешало бы перейти на сторону Свинцова. Тогда кое–что станет понятным. Дело было в философии. Так–то... Свинцов не мог смириться с разрушением в нем этической конструкции, которая вполне вкладывается в сегодняшний рекламный слоган: “Река — Волга. Поэт — Пушкин. Журнал — „Огонек”. Жена — одна”.

Нельзя переоценивать наши внутренние стропила. Они могут рухнуть. Свинцов жил под обломками собственных строений, и не было авторитета, который бы посоветовал ему хотя бы выйти из руин. Нет! Он в них остался, и ему даже стала нравиться боль, доставляемая гвоздями выломанных досок. Но что там гвозди? Женщина в доме доставляла ему боль всем: расческой с волосом, шагами в коридоре, запахом земляничного мыла, который настигал его всюду, утренним откашливанием. Тут вполне к месту возникает важный, не нами поднятый вопрос: почему люди не летают? Ведь имей они крылья, сколь многого неизбежно не произошло бы. Люди бы пролетали над патогенными пространствами, куда ни в коем случае не следовало бы приземляться. Но люди идут ногами, жмут половую паркетину, гнут скрипучие крылечки, давят тропинки и забубенный асфальт. И ход их слышен и неотвратим...

Время шло. Но даже самое неприятное, дробясь на пакостные подробности, кажется, застывшие навеки, исчезает с абсолютно неизменной скоростью от вчера до послезавтра.

В нашем случае прошли годы.

Кавээнщик все–таки получил трехкомнатную квартиру у черта на рогах, в новых домах–столбиках.

Умерли родители бывшей жены–микробиолога. Свинцов ходил на похороны, сначала тестя, потом тещи, и возвращался со странным позавчерашним лицом. Смерти помирили его с сыном. Лилии Ивановне пришлось устраивать большой обед и приглашать его семью. Нет–нет, она делала это вполне со всей душой. И то, что был напряг, не ее вина. Невестка Ира... “Она как будто слушает в себе одно и то же, одно и то же”, — думала Лилия Ивановна.

Ира обошла квартиру и даже заглянула туда, куда не надо, — в стенной шкаф.

— Ну и? — добродушно спросила Лилия Ивановна, ставя себе высший балл за добродушие. А ведь удавить хотелось!

— Убирать такую квартиру руки не немеют? — такими словами Ира ей ответила.

— Не немеют. У меня они сильные. — Лилия Ивановна взяла Ирину руку и сжала, так, чуть–чуть...

— Убедительно, — ответила Ира, встряхивая вялую смятую ладонь. Гнездо в колечке, из которого давно выпал крохотный сапфирчик, царапнуло ей кожу до крови. Что стало знаком для Иры не связываться с новой лжесвекровью. Кровь — хорошее топливо для ненависти (и для любви, кстати, тоже). Она поняла, что будет всегда ненавидеть “эту хабалку”, но исключительно на расстоянии. Лилия Ивановна не знала, что выиграла вчистую у очень сильного противника, и поддайся она чуть–чуть, неизвестно, чем бы все кончилось.

А так — ничем. Свинцов слушал передвижение жены по коридору, перезванивался с микробиологом, о чем Лилия Ивановна — ни сном ни духом. Майка рыдала в своем ненавистном далеке и намекала матери на родственный обмен: “Вы уже немолодые, вам тут самое то... Знаешь, какой у нас воздух? Как мед”. “Она что, не помнит, что я у них прописана?” — думала Лилия Ивановна.

Потрясением того времени были “Унесенные ветром”. Лилька благодаря издательской деятельности сумела прочитать книгу даже раньше других. И была сражена простотой мудрости: о плохом, трудном — не надо думать сразу. Отложить на потом, плохое может и отсохнуть! Может! Она же знает про это. Как и Скарлетт. И она не стала думать, где прописана, не стала брать в голову родственный — якобы! — обмен.

Получалось, что она берегла силы для наиглавнейшего потрясения той ее жизни, которое, как всякое истинное потрясение, не оказывает себя раньше времени. Не высылает оно вперед гонцов предупреждения, не машет издалека платочком — вот оно, мол, я, вот! Как всякое уважающее себя потрясение, оно нисходит сразу на голову, на плечи, оно только ему известным ударом — снизу и вверх — пронзает сердце, и кричи потом открытым ртом, кричи!

 





9

В Москву со всеми бебехами, с женой, пасынком, собственным сыном на руках и собакой Фросей явился не запылился, без звонка, между прочим, любимый племянник Жорик. Легко запомнить, когда это было. Чернобыль. Тогда люди чертили карты рек, по водам которых мирный атом имел цель добраться до любого грешного и праведного, потому как кому–кому, а ему это было без разницы. Радиация заявила о себе как девушка аполитичная, неверующая, в сущности, беспринципная, готовая дать себя попробовать всем.

Некоторых беспокоило смутное знание о том, что по водам надлежало бы пускать что–то совсем иное, чем яд, но кто теперь знает доподлинно, что именно? Самые храбрые искали ответа в Библии, но она ведь такая толстая! Самые мудрые планировали себе южное полушарие, где реки текли в другую сторону. И оставался шанс.

У Жорика был вызов на историческую родину, которая, конечно, в верхнем полушарии, но тем не менее... Он смотрел на тетку с хитрым еврейским прищуром. “Шо за удивление лица, Лилечка? — говорил он, противно изображая акцент. — Я же имею в кармане маму–еврейку... Или?”

Ах, эта бесконечная сладость еврейской темы! Этот детский грех откусывания до крови ногтей! Это блудливое всматривание в волосяные покровы и булькатые глаза! “Вы не знаете, он не ...?” И восторг ответа, мол, да, да, как это я не заметил сразу? Конечно! Еще бы! Иначе откуда всё?

Лилия Ивановна презирала антисемитов. “Я сойду!” — кричала она, когда сущностный русский разговор набухал на ее глазах. “Она сама... Да?” — спрашивали тогда даже близкие ей люди и рылись в Лилькиной физике лица и позвоночника, ища неизбежно проявляющееся и тайное, которое, как его ни скрывай... Те, кому было очень надо, докопались: она — нет. Сестра — да. И изучали возникающую время от времени в Москве Астру. Дебелую портниху со смиренным лицом. Они так отличались, сестры. Они даже дышали не в пандан. На один вдох–выдох Астры приходилось по меньшей мере три быстрых и нервных глотка воздуха старшей сестры. Тахикардия и брадикардия.

Так вот, Жорик засобирался в Израиль. И это нам неинтересно, потому что это был забубенный отъезд, неотличимый от тысяч подобных. Но в жизни Лилии Ивановны этот отъезд сыграл вулканическую роль. Пока она туда–сюда распределяла места в квартире для репатриантов — так выросло на московской почве новое слово–дерево, — пока приспосабливалась к большой кастрюле, чтоб всем хватило первого, пока брезгливо убирала за сбитой с толку в новых условиях Фросей, муж Свинцов во второй раз в жизни уронил свои стропила. Помните его слоган? Поэт — Пушкин... Жена — одна и так далее. У слогана была еще одна ключевая фраза. Фраза–матка для всего остального. Родина — Россия.

В сущности, Свинцов категорически и безусловно отказывал всем, кто смел заикнуться, что родиной могла быть, извините конечно, какая–нибудь Швейцария. Нет, существование Швейцарии не подвергалось сомнению. Швейцарии разрешалось быть на карте, но — быть родиной?! Нечто неформулируемое, горячее и сильное подымалось в груди и начинало выходить клокотаньем патриотического счастья. Ну что тут поделаешь? Какой–нибудь перуанец или бельгиец разве способен любить родину до такой силы чувства? Он же не понимает значения этого слова — родина, тогда как русский хороший человек Свинцов идет от него просто сыпью... Нет, Свинцов не отказывал другим народам в умении любить. Он отказывал им в объекте. Пусть Люксембург живет и здравствует. Пусть! Но родина на земле есть одна. Она — Россия. И все тут. Как говорит один чумовой ведущий в телевизоре: и зашибись!

Вот с этой не по росту высокой ноты пойдем дальше, но уже по–простому. Жорик с бебехами и Фросей был в глазах Свинцова некой малочеловеческой субстанцией, потому что, имея счастье иметь... (см. выше), он раскатал губки на какую–то другую, вымороченную, придуманную, краем бока зацепившуюся за кусочек моря... И эту кажимость признать и ради нее покинуть то, что не имеют даже американцы! Вывешивание вышеупомянутыми по всякому случаю своего флага Свинцов не считал адекватным хлюпанью в груди. “Пацаны, — думал он о бравых чужих парнях–пехотинцах с большими ногами и крепкой шеей.— Вам не дано...” И было в этом даже сочувствие сильного к младшему дуралею.

Очень возможно, что невыразимые чувства Свинцова и есть таинственная русская душа, постичь которую уже зареклись другие страны и государства.

Но климат в доме Лилии Ивановны образовался еще тот. Она не понимала глубинных чувств мужа, она, как глупая баба, подозревала его в примитивном — в антисемитизме и готова была прибить чем–нибудь под руку попавшимся. Это надлежало скрывать от гостей — и свой гнев, и стыд за Свинцова. Хорошо, что забот полон рот, не до тонкостей чувств, успевай корми, успевай мой посуду.

Всякая бюрократия и ожидание чартерного рейса заняли почти месяц. Когда стал известен точный срок вылета, приехала Астра. Увидев сестру, Лилька чуть не упала в обморок, так та “сдулась”. Это детское Майкино выражение о родивших женщинах. “Мама! Мама! Тетя Валя уже сдулась!”

В новой Астре проявилась, видимо скрывавшаяся полнотой нервность, она ее молодила и даже делала соблазнительной, что конечно же коробило и ее невестку, и Майку, потому что подлый женский ум наворачивал на это совсем уж лишнее. Лилька, глядя на новую сестру, просто вынуждена была устроить досмотр собственных доспехов, влезла на весы, их зашкалило, посмотрела на лицо в увеличивающее зеркало — на нее просто выпрыгнули поры, эдакие кратеры мертвечины, если помнить снимок обратной стороны Луны. Но было не до себя. Последние дни перед отъездом оказались совсем оглашенными. Фрося истерически заходилась лаем на ровном месте, по собачьему разумению не понимая смысла сдерживать собственные чувства. Совсем как та зощенковская обезьяна, что шла по головам за продуктом, ибо не видела смысла оставаться без продовольствия. Животным в жизни живется проще. Они не отягощены разумом.

Отъезд свершился. В ночном аэропорту Астра билась о грудь Жорика, а когда они остались вдвоем с сестрой, Лилия Ивановна увидела старую женщину, у которой не то что все в прошлом, а даже и будущего нет никакого — одна незримая черта, на которой она недоуменно застыла. И не будь Лильки, волею судеб стоящей рядом, очень может быть, что Астра аннигилировала бы. Лилька будто почувствовала, схватила, обняла и мгновенно, как о давно известном, подумала, что вся физика — брехня, а вместе с ней химия, и никакой науке нельзя верить, разве что математике, которая имеет дело с дистиллированной цифрой, ею играет, ею удовлетворяется и ею утешается. Одним словом, подвергнув сомнению все, что трогается и щупается, сестру свою она схватила двумя руками и перетащила через невидимый барьер, за который та уже готова была уйти.

— Не смерть! — сказала ей Лилька громко и грубо. — Не смерть! Он поехал за лучшим... Скоро он позовет нас в гости.

Оказалось, произнесено было самое правильное слово. Гости. Рожденное среди баулов и чемоданов, можно сказать, явленное из самой своей сути, слово оторвалось и воспарило. Оно осиялось верхним светом и запахло праздником приезда, запахом родственности и любви. Конечно, не смерть! Конечно, поедем в гости! Астра шла и бормотала эти спасительные слова, да разве она одна делала это в ночном аэропорту?

Вернулись домой — а Свинцов вымыл квартиру. Лилия Ивановна просто остолбенела. Во–первых, плохая примета, во–вторых, он никогда, сроду этого не делал.

— Запах Фроси, — сказал он ошеломленному лицу Лильки.

— Да! Да! — затараторила Астра. — Мы вам тут устроили! Фросю вполне можно было бы оставить. Вполне.

В голове Свинцова сразу нарисовалась картина оставленных его родине собак. И это взамен бесплатного образования и медицинского обслуживания, дешевых квартплат и городского транспорта? Он как–то странно всхлипнул и ушел от женщин, в которых в этот момент сосредоточилось для него все зло мира. Он был потрясен превратностями своей жизни, что расположилась так близко к эпицентру зла.

Возможно, оставшись один, он плакал. Но, потрясенная свернутыми дорожками в прихожей, Лилька все равно не прониклась бы всхлипами мужа, а Астра, обнаружив на стене часы, стала тупо считать время. Жорик обещал позвонить по приезде. У него было право на один звонок.

— Еврейские самолеты не падают, — сказала Лилька.

— Право одного звонка, — бормотала Астра. — Это звучит как–то угрожающе...

 





10

Уже не Пугачева, но еще и не Распутина, уже не хор Минина, но еще и не “Виртуозы Москвы”, уже не Паулс, но еще и не Ростропович. Планетарная картина: Иван и Марья, не помнящие родства, выплескивают из ушата помои и детей. Ну да, конечно... Все до основанья. Все! К берегам на легком ветре идет белый корабль под странным именем “Приватизация”. Люди лезут в словари, находят там “приват–доцентов”, спускаются строчкой вниз. Ах, это что–то буржуазное! Машут кораблю платочками по причине глубинной российской неверности. Потом они будут плевать в этот корабль и писать на нем родные слова.

Но как бездарно говорить об этом и как невозможно из этого выйти.

Свинцов очень сдал в те дни. Лилия Ивановна, увлеченная событиями перемен, смотрела на мужа с чувством глубокого превосходства, ибо считала: она живет во времени, он же, мужчина, из него выпал, а значит, и пропал.

Оказалось, все не так. Пока жадная до жизни Лилия Ивановна вникала в тело перемен, Свинцов тихо и сосредоточенно приватизировал квартиру и написал завещание в пользу сына. Одновременно с этим, пользуясь наличием в ордере свекрови и каким–то веселым взлетом по службе, кавээнщик исхитрился получить большую квартиру, уже не на куличках, а в самом центре. Пировали до сердечного приступа хозяина дома и чуть было не потеряли кормильца, но веселый и находчивый выкарабкался с помощью Божьей и медсестринской. Барышня Даша была столь длиннонога, что ей переступить через простодырую Майку ничего не стоило. Ну ладно, Майка всегда была не оборотистой в жизни, но Лилия Ивановна ведь выносила из–под зятя горшки и длинноногую видела — как стояла та, держа на отлете шприц, и ждала, пока пожилая теща туда–сюда развернется с перестилкой постели. Потом девица боком обходила не стерильную Лилию Ивановну, чтоб выполнить свою медицинскую миссию, сдергивала с больного живописные трусики и с интересом изучала его мощную анатомию.

— Ну–ну, — говорила она, похлопывая по заднице кавээнщика и наблюдая за возрождением еще вчера полуживой мужской природы.

Майка проглядела момент заболевания, проглядела и момент выздоровления мужа. Захваченная обилием пространства в новой квартире, она двигала туда–сюда кресла и кушетки, перепоручив выхаживание мужа матери. А та и рада. За такого зятя стоит побороться с дядькой Инфарктом. Однажды притаранила кусок горячего, прямо из духовки, капустного пирога, который пах самой сутью жизни, ее смаком, а за белой выгородкой — такая у зятя была привилегия — Даша умело выласкивала оживающего зятя. Быть бы еще одному инфаркту, но Лилия Ивановна сдюжила. Более того, она нашла объяснение, ибо всегда знала, что мужчина слабже женщины и духом, и телом. Его легко поднять, а опустить еще легче. Она взяла Дашу за шиворот и вытолкнула из палаты. Когда прикрыла зятев стыд, напоролась на такую лютую ненависть в зрачках, что аж качнулась, но опять же... Устояла. Пирог обнаружили на следующий день. Он уже не пах жизнью, он отдавал той тяжестью капустного духа, по которой как по нотам читается неблагополучие и даже начало больших несчастий. Чертова капуста! Нет более говорящего российского продукта. “Воняет капустой” — это не запах, это диагноз.

Из больницы зять вернулся с Дашей. И тут обнаружилось еще одно бессмертное свойство жизни: самая–рассамая (вспомните особняки с лепниной) становится коммуналкой на раз–два. Что было бы с Майкой и Дашкой, возьми они в руки сковородки и дуршлаги фирмы “Тефаль”, еще не описано литературой этого периода. Какова “тефаль” в рукопашной схватке супротив, к примеру, чугуна?

Но была еще сильна Лилия Ивановна. И она была прописана в квартире, по которой в детском раже гоняла пуфики ее дистиллированно–дефективная для нашей жизни дочь. Именно Лилия Ивановна села за стол переговоров с зятем. Она помнила ненависть его зрачков, но помнила и говно, которое выносила своими руками. С говна она и начала. Конечно, будь советская власть в силе, не помирай она в жалких конвульсиях бездарности и глупости, кавээнщика могли бы взять за то самое место, к которому нашла путь Даша. Но сломались кости старой власти, поэтому Лилия Ивановна сказала просто: “Я сюда въеду, и будете иметь дело со мной. Я тебя, сукиного сына, из инфаркта вынула — я тебя туда же и засуну. Ты еще не знаешь, что такое черная кровь”.

Он ей поверил. И они разменяли новую квартиру на две. И Майка получила лучшую. Пока шел процесс, Дашка жила где–то в другом месте, и у этой идиотки Майки стали возрождаться дурьи мысли, что, может, все и зарастет. Пришлось Лилии Ивановне рассказать дочери историю в больнице, когда, мол, все началось, едва “эта сволочь” из реанимации вышел. Дочь залилась рыданиями, что было уже хорошо. Раз есть слезы, значит, жить будет.

Вот почему мимо глаз Лилии Ивановны прошел момент завещания Свинцова. Она тоже не очень с ним делилась семейной драмой, в которой так сущностно была задействована. Свинцов знал вершки. Дочь разводится и разменивается. С кем не бывает. Говоря эти слова, Лилия Ивановна меньше всего имела в виду себя, что, казалось бы, естественно. Она как раз намекала Свинцову на него самого, который тоже ушел от жены. Странная логика женщины заключалась в том, что, клеймя зятя как последнего, случай со Свинцовым она рассматривала с некой другой стороны, где тот был прав, прав и прав. А зять — гад, гад и гад. Плюрализм мнений в одной башке — это не шизофрения или меньше всего она, это кухня жизни, в которой чужие мысли не потому потемки, что ты их не знаешь, а потому, что и собственные мысли можно не узнать в лицо.

Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решетчатые... Если сени — прихожая, на кой ляд ей решетчатость? Если же они крыльцо — то другая песня. Так и всегда: слово одно, а смыслов в нем тьма. Поди узнай, конец какого смысла у тебя в руках.

 





11

...Выплывают расписные Стеньки Разина челны. Скажем так. Сбрасывание за борт — это наша национальная игра. Это наша радость и гордость. И, может, единственное, что у нас получается наверняка.

Когда Лилия Ивановна схоронила Свинцова... А его усушение носило не только политический подтекст (сгубили страну–отечество, была великая, а стала никакая, распохабель развели, дерьмократы, и прочее, прочее), усушение Свинцова имело конкретную раковую причину. Тут, конечно, есть момент способствования, благоприятного сочетания плохих мыслей и плохих клеток, но скорей всего Свинцов умер бы и при советской власти, а не потому, что его отлучили от престижной клиники. Тем более что Лилия Ивановна так кинулась на его спасение, что Чазову и Блохину не снилось. Она поняла, как упустила его, как он чах в одинокой гордости... Но это она так думала. На самом деле у Свинцова наладились словесно–телефонные отношения с бывшей женой, и та передавала ему через сына импортные таблетки. Это и спасало его от той боли, какую невозможно терпеть, а малую боль он в отличие от других мужчин терпеть мог и считал нужным терпеть. Лилия Ивановна ни сном ни духом не знала, что Свинцов завел со своей болезнью очень доверительные отношения. Он даже уважал ее за силу, за настойчивость, за упрямство, за то, что она шла к цели, не сбиваясь с пути, чтоб он, Свинцов, тоже мог собраться с духом для дальнейшей дороги.

Для себя он понял важное. Болезнь его — кара за предательство жены, той, первой, микробиолога. Во весь рост стояла перед ним “нелепица его жизни” — вторая жена, возникшая как бы из ничего, но зато сразу в большом количестве. Свинцову не удавалось вычленить момент, когда раз — и сломалась его вполне хорошая и даже, можно сказать, нежная семья. Свинцов читал книги, в некоторых была описана страсть. Так ведь ничего же похожего! Ему и в постели было удобней с первой женой. Его всегда смущала некоторая агрессивность Лилии Ивановны, ее напор в деле молчаливом и потаенном. Для него были чересчур — сильные движения и сбитое дыхание. Зачем это? Ему важно было облегчение, и только оно, важен результат, процесс был стыден. А Лилия Ивановна могла додуматься притащить в спальню бутылку вина, чтоб предложить запить это дело, тогда как ему хотелось повернуться спиной, чтоб не видеть и не слышать. Но он шел на поводу и обязательно прокапывал вино на подушку и потом спал на пятнах, испытывая мучительное отвращение. Лилия же Ивановна никогда ничего не прокапывала, успевала словить каплю с краешка губы, если, не дай Бог, случался пролив.

И так ведь прошло больше десяти лет. Без утешения привыканием. Он был счастлив, когда болезнь отстояла его право на отдельную постель. Уже в бессознании он видел вокруг себя первую жену и сына, а Лилию Ивановну не видел никогда, но, вероятно, чувствовал, потому что отталкивал ее (сильно, конечно, сказано, движение было бессильным), но, как ни странно, Лилия Ивановна понимала шевеление его пальцев как отталкивание, а не иначе, и обижалась почти до слез. Второй раз за небольшой срок она, борясь со смертью, получала в ответ эти наполненные нелюбовью (тут как раз сказано мягко, бывший зять просто пронзал ее ненавистью) глаза. Ей становилось тошно, пару раз ее и вытошнило. Она объяснила это концентрацией запаха, которым вся пропиталась, а ей следовало померить давление.

После похорон Лилия Ивановна спала почти двое суток. Конечно, очень многое на себя взял сын Свинцова, и она подумала, что не успела полюбить пасынка раньше, а получилось, что сейчас как бы и не время. Но лучше поздно, чем никогда. Она ведь помнила, что жила всю жизнь не прописанной, но кто ж не знает, что она — законная жена уже десять лет как... Она быстро пропишется, потому что паспортистка живет в соседнем доме, сами собой у них случились отношения в отделе продуктовых заказов, когда кило гречки стоило особых связей. Проспав после поминок почти сорок часов, Лилия Ивановна стала собирать документы и наткнулась на папку, в которой была и приватизация, и завещание, и письмо ей. И не то что это все было спрятано, нет. Все лежало в нижнем ящике письменного стола, где хранились разные отработанные бумажки, счета на квартплату, квиточки о междугородных переговорах, гарантийные талоны на то и се. Папочка лежала во всем этом. Откроешь ее — и сразу грамота ЦК КПСС, тут же и закроешь, но под ней–то все и было. Убийственное. Конечно, можно от этого умереть. И Лилия Ивановна даже уже не хотела читать письмо, которое, по всей вероятности, должно было ей что–то объяснить. Хотя разве это можно объяснить? Но тем не менее, сделав вдох и выдох, она вынула страничку, написанную уже тяжело больным почерком, с прерыванием букв, их недорисовыванием. Как будто письмо не писалось, а выклевывалось клювом.

“Лилия Ивановна!

Я знаю вашу оборотливость, поэтому принял меры. Вам надо покинуть квартиру, в которую вы вошли как татаро–монгол. Мне удалось найти ваших мужей и взять с них показания на вас. Это на случай вашей недобровольности. Исчезните! Я проклинаю тот день, когда вы встретились мне на пути”.

— Это посильнее, чем “Фауст” Гёте, — сказала она вслух, следя за тем, как где–то в глубине ее начинается великое оледенение, и вопрос недлинного времени — сковать ее в айсберг, торос или какую другую глыбу. Потом она поняла, что не это самое страшное. Самое страшное — это с грохотом обвалившееся прошлое, как если бы ты шел, шел, а за спиной вдруг взрыв и пламя, оборачиваешься — а там ничего нет. Пустота и дым, а ты на кромочке, все разверзлось у самых пяток, но каков гуманизм! Пятки остались на тверди. И тут же выясняется, что без того, что было позади, нет и того, что впереди, и идти некуда. Это уже не великое оледенение, это не просто ты — ледяная дура внутри себя, это что–то другое.

Когда Лилия Ивановна посмотрела на часы, то выяснилось, что с момента открытия папки прошло пять часов. Странное исчезнувшее время на кромке провала. Ни мыслей, ни чувств, и застывающая от холода кровь.

Потом произошло включение. Она снова взяла письмо в руки. Оно так и лежало открытым. Она его свернула и обнаружила на обороте выклеванные буквы. Уже не письменные, плакатные. Буквы сложили слово: “ЛИМИТЧИЦА”. Лилия Ивановна представила, как Свинцов волочил ноги к столу, возможно, когда она ездила в онкологический диспансер за рецептами. Возможно, она в тот момент моталась в конец города, где ей по заказу делали специальные подгузники. Свинцов признавал только русский самострок. Однажды он высказал ей мысль, что не завали нас Америка “ножками Буша”, он вполне мог остаться здоровым. Он объяснил ей строительство их холодильников по принципу газовых камер, где нейтральные к политике куриные ноги подвергались особому опылению, которое тут убивает и калечит русских. “Мели, Емеля!” — смеялась Лилия Ивановна. Но не сердилась. Больной человек вправе молоть чепуху, она его отвлекает. И чем дурее чепуха, тем дальше она уводит от главного — болезни. У Лилии Ивановны было свое отношение к дури как таковой. Она наша национальная черта, думала она. Она часть замеса русского характера, притом немалая. Она наше горе и наше спасение. Дурь нам ниспослана. Она помогает не понять степень собственной катастрофы. Поэтому пусть! Пусть Свинцов сводит счеты с Бушем. Самое для него время.

Так вот, получалось — она ушла по его делам, а он встал. Держась за стенку и шаркая тапочками, добрел до стола. Как он сумел открыть ящик? Ведь надо было нагнуться, а ящик набитый, тяжелый. Значит, сумел. Преодолевая практически непреодолимую немощь. И все для того, чтобы тупым карандашом процарапать ей еще и это. Сам–то! Сам! Из деревни Пердюки, в Москву приехал мальчишкой в тридцать третьем. Говорил, не знал, что такое сахар. Самое смешное — того босого мальчика она даже любила. И если муж всегда оставался Свинцовым, и только, даже в мыслях — человек–фамилия, то мальчик был Петя. Фотографий никаких, естественно, не было, но однажды, после аппендицита, она его зачем–то нарисовала. Была у нее неосуществленная страсть — рисование. Пара–тройка березово–осиновых пейзажей висели у внука, он сам, фломастерный, сидел на горшке с выпученными от старания глазами. И некто Петя. Лучшее ее баловство.

Очень спокойно, почти облегченно подумалось, что ей ничего не стоит разломать эту конструкцию, которая называется приватизация и завещание. Сладко подумалось, как она сметет это все с лица земли. Без напряга вошли в верхний слой памяти телефоны, фамилии, должности. Как все будет просто!

Она набрала номер сына Свинцова.

— Слушай, Филипп, — сказала она, — я разбирала бумаги и нашла распоряжения отца. Я думаю, ты в курсе. Я съеду на следующей неделе, после девяти дней. Пока! — и положила трубку.

Телефон тут же стал звонить, она не сомневалась, что это сын, что, может, он приготовил какие–то жалкие слова, может, просит ее не прикасаться больше к вещам, может, еще что, но Лилия Ивановна трубку не брала. Она знала, что совершила глупость, что эта глупость на конкурсе красоты глупостей заняла бы первое место, но знала она и другое: рухнуло что–то большее, чем квартира, и обнаружилось что–то большее, чем, может быть, сама жизнь. Хотя что есть большее? Бог? Но нет! Бога оставим в покое. Воистину это тот самый случай, когда не Его это дело, не Его... Она еще не способна до конца сформулировать. Ее еще обдувает сзади бездна, а впереди у нее сумрак ничего. Красивая, сволочь, жуть.

Надо было сжечь письмо.

Получилось все весьма ритуально. Она сжигала его на индийском подносе, который подарила ей Астра на пятидесятилетие. Поднос изображал из себя серебро, был по этому поводу чванен, но Лилия Ивановна его любила именно за эту его попытку выбиться в люди по фальшивым документам. В сущности, все такие. У каждого что–то скраденное: у кого национальность, у кого образование, а у некоторых сама жизнь. Любимый писатель молодости говаривал: жизнь взаймы. Но Боже, какое изысканное было это “взаймы” у них! Бумага горела плохо и пахла болезнью. Запах провоцировал и гневил. “Я что? Совсем полная идиотка? Или только частями? С какой стати я должна отсюда уходить?” Но в дым улетали все эти мысли, ибо были они не те... Потом она растирала по подносу пепел, разукрасилось фальшивое серебро черной грязью, когда вымыла, обнаружила: поднос засверкал, засветился. “Какая же ты гадина! — думала о подносе Лилия Ивановна. — Я на тебе жизнь сожгла, а тебе хаханьки!”

Между прочим, все время звонил телефон, но она не подходила. Ей казалось, что это Филипп, но ведь ей больше нечего было ему сказать.

На девять дней пришли только Филипп и Майка. Это было неожиданно. Готовилась ведь как на маланьину свадьбу.

Никто не пил. Лизнули рюмки, как говорила покойная мама, ради блезира. Именно этим словом мама ворвалась и села рядом, мест–то за столом навалом. Присутствие мертвой в отсутствие живых не казалось странным, не виделось мистическим, а выглядело вполне естественно и даже правильно. Лилия Ивановна нервничала на похоронах, ожидая, что может прийти первая жена. В конце концов, это было бы по–человечески, со Свинцовым она прожила большую часть жизни. Но той не было. Лилия Ивановна оскорбилась ее отсутствием, но ей объяснили: микробиолог на каком–то симпозиуме в Австралии и Филипп решил не срывать матери мероприятие. Тем более — такое расстояние. Лилия Ивановна стала думать: бывшая придет на девять дней. Первая жена и сейчас не пришла. Филипп уже ничего не объяснял, а вот покойная мама пришла и села.

— У меня такое ощущение, — сказала Лилия Ивановна дочери, — что здесь сейчас бабушка. Ты хорошо ее помнишь?

— Хорошо, — с удивлением ответила Майка. — Нормальная была бабуля, только очень храпела.

Разговор потек в этом направлении — о старческом храпе, потом о детском, который тоже есть, но он не злит, а умиляет. Застопорились на этом. Одни и те же проявления — забывчивость, неопрятность, неуклюжесть — у детей милы, а стариков убить хочется.

Майка говорила об этом громко, даже с каким–то вызовом, Филипп молчал, но криво улыбался, и мама криво улыбалась, получалось, что речь идет как бы о Лилии Ивановне, она тут одна бабушка–старушка, и вот, не называя ее, ей показывают, как она никого не умиляет.

— Я не храплю, — сказала она.

— Воистину ты — ты! — воскликнула Майка. — Ты не допускаешь, что речь может идти не о тебе, если речь вообще о ком–то идет.

“Получай, фашист, гранату”, — подумала Лилия Ивановна, а мама подмигнула ей: знаю, мол, знаю.

— Так когда? — спросил Филипп.

Они уже попили пустого чаю, хотя и конфеты, и печенье, и разное печево стояли на столе. Только мама пальцами прошлась по конфетным одежкам и сказала вызывающе: “Конфекты!” Так она говорила всегда, когда все уже перестали вставлять эту лишнюю и претенциозную букву, намекающую на некий другой язык жизни, где жили люди с более искусными словами, поскольку они сами, люди, были поискусней. Не то что эти.

— Так когда? — повторил Филипп.

— Днями, — ответила Лилия Ивановна. — Дай мне собраться.

Когда закрылась за ним дверь, возьми и скажи скорей себе, чем Майке:

— Он что, ждал, что я прямо сейчас съеду?

— Ты про что? — спросила дочь.

“Ну да, — подумала Лилия Ивановна, — ей еще предстоит узнать”.

— Тебе предстоит узнать, — сказала со всем возможным к случаю спокойствием.

Его было бы больше, не торчи в прихожей мама, которая шла как бы на выход, но замерла с руками калачиком. Так уже никто не держит руки под грудью, они всегда заняты, руки, они все время в движении, суете. Какой из них калачик?

— Дочь! — сказала Лилия Ивановна. — Я тут не прописана, как ты знаешь... И потому съезжаю туда, где прописана. Не поссоримся?

Конечно, слово произносимое надо выверять лучше. Прежде чем что–то ляпнуть, хорошо бы слово посмотреть на свет, попробовать на зуб. Неплохо бросить слово в кипяток и посмотреть, каково оно в кипении, не распадается ли на буквы, а потом быстро достать шумовкой и кинуть в морозильник, наблюдая за шипением, возникновением паров и силой запаха. Но где же взять на все это время, когда двое дышат друг другу в лицо, а третья — мама — притулилась сбоку, и теперь у нее уже кисти замочком, а большие пальцы быстро–быстро — так просто не бывает в живой жизни — крутятся друг вокруг друга?

Не выверенным в эксперименте оказалось слово “поссоримся”. Оно–то и пошло в рост. И еще как! Крик стоял такой, что Лилии Ивановне тут же заложил уши, и она, господне благословение, перестала слышать. Вообще. Но видеть стала как раз лучше. В открытом криком рту дочери свинцово посверкивали пломбы, оказывается, их там много, а она уже и не знала. Непристойно мокрый язык опенился слюной, и Лилия Ивановна подумала: “Надо было умереть пять минут тому назад”.

— У тебя и молочные зубы были плохие, — сказала она невпопад, потому что была в пограничном состоянии — уже и не жизни, но еще и не смерти.

В таком состоянии людей берут голыми руками и делают с ними что хотят.

 





12

Время сдвинулось, и в игру во всю молодую мощь вошла Майка. Распаленная, она взяла квартирное дело в свои руки. Она просто отодвинула мать в сторону растворяющейся бабушки, которая то ли от крика, то ли от слюнных брызг истончилась, извяла, а потом и исчезла где–то в складках висящих в прихожей пальто.

Майка вызвонила Филиппа, едва тот вернулся домой, и назначила ему встречу.

Начался великий торг.

Тут надо сказать, что, опытная интриганка шестидесятых — семидесятых, Лилия Ивановна к ходу его допущена не была. Отдав дочери документы в той самой папочке, которую она обнаружила так недавно, она снова оказалась во власти больных букв сожженного письма, выведших это проклятущее слово “лимитчица”. Она снова сполна глотнула ненависть и презрение этого понятия и снова всей душой, страстно захотела покинуть квартиру, надышанную Свинцовым. Ей было физически плохо, немочно в ней. Выяснилось: она на самом деле боялась и стеснялась неких “показаний” со стороны ее бывших мужей и с ужасом ждала слов Майки: “Так, значит, ты...” Ей хотелось бечь незнамо куда как от прошлого, так и от будущего. Но она — и это важно — была заперта. Так решила Майка.

— Ты сейчас социально опасна, потому что глупа. Отлежись. Я буду приносить тебе вкусненькое. Даже не мысли собирать чемоданы.

И дочь заперла Лилию Ивановну. Теперь за ней по квартире бродила мама. За мамой следом, шаг в шаг, — мысль о самоубийстве. Мама легонько прихохатывала, а мысль о самоубийстве имела облик давней однокурсницы, которая мазохистски, чайными ложками, пила уксус, чтобы “знать ощущение предсмертья”. Еще она цепляла на себя петлю и опускала ноги из окна шестого этажа, пока однажды ее не увезли в психушку. Где и потерялся ее след. Так вот... Мысль о самоубийстве имела высокий рост и маленькую головку несчастной Зои Майоровой, а Лилия Ивановна и не подозревала, что помнит ее, долговязую, сутулую, в коричневом платье старенькой школьной формы с белесыми разводами многажды высохшего под мышкой пота.

Майка приходила, мерила матери давление, оставляла кассеты с новыми фильмами, разговор вела посторонний. Однажды шагами просчитала квартиру от входной двери до противоположной стены. Лилия Ивановна просто вживе увидела, как дочь проходит сквозь стены. Ей позвонили из издательства, в котором она числилась и даже получала какие–то копейки, поинтересовались, не выбросила ли она сто лет висящую на редакции рукопись о бурятских шаманах. “Нет, — сказала она, — лежит на антресолях”. Попросили прочесть ее живым, свежим глазом. “Вам сейчас это нужно”, — сочувственно сказали ей. Как же, как же! Очень ей это нужно! Шаманы плюс мама и эта Зоя Майорова. Самое то!

Но полезла на антресоли, достала рукопись. Майка поддержала намерение заняться делом и стала вымерять квартиру, уже от одной несущей стены до противоположной.

“Она меня недооценивает, — думала Лилия Ивановна. — Я все равно здесь жить не буду”.

Майка не приносила ей в клюве разоблачительное “я теперь про тебя все знаю”. Да и было ли что? Реже стала появляться искательница смерти Зойка, а однажды и совсем исчезла. Ушла и мама. Как–то Лилия Ивановна проснулась от зуда во всем теле, пришлось снять рубашку перед зеркалом, чтобы рассмотреть, нет ли сыпи. На нее смотрела вполне складно сложенная дама, без оглушительных разрушений временем. Сыпи не было. И она поняла, что зудит у нее изнутри, что так прорастает в ней то ли трава жизни, то ли так постреливает энергетика, которая совсем было покинула ее, но вот вернулась и теперь разминает ее нервы, тоненькие и полуживые. Лилия Ивановна голяком прошлась по квартире, отражаясь в зеркалах, стеклах дверей, полированных плоскостях. Изысканно изогнутой она была в белом металле смесителя в ванной.

— Ух! — сказала она себе зеркальной и выматерилась так, как и не знала, что умеет.

Потом позвонила дочери и велела вернуть ей ключи.

— Конечно! — прочирикала та. — Только не сегодня и не завтра. Хорошо? У тебя ведь есть еда?

Через три дня Лилия Ивановна ломиком вскрыла дверь.

Майка появилась с большущей сумкой и букетом цветов, когда в дверь уже врезался новый замок, мать стояла на стреме, а ломик лежал на подзеркальнике.

— Вот и хорошо, — сказала Майка. — Я это тоже имела в виду. — Она бросила две связки одинаковых ключей. — Это Филипповы, — пояснила она. — Мы обо всем договорились.

Когда ушел слесарь и Лилия Ивановна подмела стружку, Майка ждала ее с обедом — пельменным супом с укропчиком и двумя коробочками тертой магазинной морковки. “Руки бы у нее отвалились потереть самой”, — подумала Лилия Ивановна, душа которой не принимала пластиковой еды. “Разве знаешь, какими руками это все хватают? — сердилась она. — Мы народ, который еще не научился подтирать задницу”. — “Фу, мама! — говорила Майка. — Я знаю, где покупаю”.

— Мамуля! — сказала дочь. — Слушай внимательно. Филипп берет мою квартиру. Ему она удобней географически. Мы с ним как бы совершаем обмен. Ты остаешься на месте, мы с Димкой въезжаем сюда, Филипп — в мою. Сечешь? То есть в мою въезжает его сын, у них получается одна линия метро.

— Как тебе удалось? — спросила Лилия Ивановна.

— Припугнула! — засмеялась Майка.

Было видно, ей хочется рассказать подробности, потрясти мать оборотистостью, ловкостью. Чтоб та поняла, что обставлена и отставлена. Вечно она трандела, что Майка — полная балда по жизни. Что, конечно, так и было. Тот ее развод и обмен она целиком прорыдала в подушку, зато сейчас... Слушай, мамуля, слушай!

Оказывается, в дело был включен кавээнщик, который, как говорили раньше, “шился в сферах”. Теперь говорят иначе: “У него все схвачено”. Филиппу пообещали и моральный, и материальный урон, если он начнет тяжбу с женой отца, а Майка...

— Я ему прямо сказала, — тараторила дочь, — подвзорву в прямом смысле. Он сначала взвизгнул, а потом уже испугался. Ответил, что и сам это может. Ну, в общем, я ему объяснила, что, конечно, может, но стоит ли дело крови? Он мне про волю отца, тут я посмеялась. Все ведь знают, сколько дерьма ты из–под его отца вынесла за время болезни. Я тебе скажу, мамуля: его можно было додавить еще и на сумму прописью. Ведь моя квартира оказалась на пять метров больше. Но я не мелочная. Хрен с ним. Так что давай думать, как мы тут расселимся. Выбирай себе комнату.

— Я не буду тут жить, — сказала Лилия Ивановна. — Мне тут не климат.

В голове у нее все спуталось. Так бывает с волосами, если долго носишь тесную шапку. Волосы в темноте и панике свиваются в узлы и колтуны, которые проще бывает отрезать, чем расчесать. Приблизительно так или близко к тому было и с мыслями. Колтуны, но только в нежном теле мозга. “Зачем ей это? Зачем? А... Ну да... Она испугалась, что я к ней вернусь? Но мы и так остаемся вместе... Как она сама сказала — там даже на пять метров больше... Отдельные комнаты... Ну да, ну да... Но в ее квартире можно было сделать легкую стенку... Есть же пять метров!.. Но я занимаю неизмеримо больше места. Ко мне приходит мама, Зоя Майорова, шаманы скоро придут... Я уже слышу бубен...”

Это Майка стучала ложечкой по чашке.

— Кому я все говорю? — кричала она.

— Я не буду здесь жить, — сказала Лилия Ивановна.

— Об этом будем думать, когда оформим все бумаги, — вдруг миролюбиво сказала Майка.

“У нее своя стратегия, — подумала Лилия Ивановна. — Свой расчет”. Она хотела резко сказать, что все раскусила и все понимает, но позвонили в дверь. Принесли телеграмму. Приезжала Астра с мужем.

— Вот видишь, — сказала Майка. — Наглядный пример. Три отдельные комнаты всегда лучше двух смежных.

Сестра не знала, что умер Свинцов. Лилии Ивановне помнился отъезд Жорика и то, как набряк по этому поводу покойник. Астра, какой бы ни была наивной, провинциальной и потрясенной, не могла этого не заметить.

— Он тяжелый человек? — спросила она тогда уже перед самым отходом поезда.

— Кто? — сделав вид, что не понимает, ответила Лилия Ивановна.

Но тут возник угол чемодана, какая–то сумка с банками. Вокзал — идеальное место уходить от вопросов, в его движении перемалываются и ответы, и вопросы. Это место компромисса и замирения, потому что ссориться в дорогу бездарно. Мало ли как под колесо ляжет слово.

Потому Астра только и знала, что Свинцов болен, а кто в наше время здоров? Когда он умер, Лилия Ивановна решила, что напишет обо всем обстоятельно, но случилось другое письмо в папке и все такое. А вот теперь Астра приезжает с мужем, и ее не остановить, потому что она уже в дороге. Телеграмма дана со станции, когда был куплен билет.

Оказалось, все не просто так. Астра замыслила отъезд в Израиль и приехала в Москву на разведку. Деловитая и конкретная, этим она была нова и неожиданна. “Квашня подобралась”, — определила развитие Астры Лилия Ивановна. Все еще существующая в пространстве слова “лимитчица”, выведенного ненавидящими пальцами, придавленная квартирным пасьянсом, она сейчас, сегодня, была полной противоположностью сестре: она была квашней, растекшейся по столу.

Лилия Ивановна заперлась в ванной и пустила в полный напор воду. Благословенный широкогорлый смеситель страстно ударял воду о голубое дно, бурунчики, брызги, завихрения, потение зеркала были замечательной средой обитания слез и тихого горлового вопля женщины. С ним выходила из Лилии Ивановны жизнь, но не в том смысле, что она умирала, нет, из нее выходила предыдущая жизнь, зато другая, наступающая, капельным методом входила, что доподлинно доказывало наличие в нас определенного количества сущностей, которые в нужное время заменяют друг друга, как заменяет в несении гроба одно плечо другое, уже затекшее от тяжести. И тогда откуда ни возьмись тихо так — присутствие смерти дисциплинирует — возникает плечо–дублер, и шествие гроба продолжается, лишь секундно вздрогнув на моменте передачи веса.

Лилия Ивановна вышла из ванной с высоко подколотыми волосами. Так всегда. В ней сам собой возникает придурочный Мюнхгаузен, вытаскивающий себя за волосы из болота. И тогда резкий, можно сказать, авангардистский пучок вверх странным образом придает ей силы жить. Разве это самый нелепый способ спасения себя? Бывшая жена бывшего Свинцова (так он рассказывал Лилии Ивановне в ту пору, когда говорение о первой жене помогало моменту перехода от одной женщины к другой), когда у нее возникли неприятности по партийной линии в связи с невежеством секретаря парткома, ни бельмеса не понимающего в тонком, но крепком теле микробиологии — так вот, жена пыталась при помощи двух зеркал и крепкого раствора марганцовки извести крохотную бородавочку, никому сроду не видную. Когда случался в жизни караул, уничтожению подвергалась именно эта невинная выпуклость, мирно живущая где–то в районе подмышки. А вот подруга самой Лилии Ивановны в отчаянии всегда ела в огромном количестве свиные хрящи, ее спасало собачье чавканье и громкое пережевывание.

Так что волосы столбом вверх — просто пустяк и ерунда в деле самосохранения. Во всяком случае, выйдя из ванны и увидев профиль Николая Сергеевича на белом шелке оконных штор, Лилия Ивановна подумала: “Как она с ним живет? Я бы его убила!”

 





13

— Я восстановлю свое еврейство в полной мере, — сказала Астра.

— У тебя русская мать, — ответила Лилия Ивановна, — в полной мере. Для них это непрохонже.

— Надо поискать пути, — мягко сказала Астра. — Я собираюсь съездить в Пущу–Водицу. Ведь мы оттуда... Я не хочу, чтобы у Жорика были проблемы.

— Боже! Какая глупость! — воскликнула Лилия Ивановна. — Это называется поди туда — не знаю куда... Придумала какую–то Пущу–Водицу...

Но с сестрой все было непонятно. Та улыбалась загадочно и по–новому, хотя волосы за уши заправила абсолютно старым детским жестом.

Николай Сергеевич все время молчал. Как немой. Куда–то ходил, когда сестра шла в посольство. Возвращались они поврозь, и он профильно застывал на фоне шторы, а Астра же была таинственно возбуждена и подвижна.

На пятый день Майка спросила мать:

— Они надолго? Мне надо знать, когда переезжать. Но в коммуналку я не хочу.

Обретающей еврейство сестре все не расскажешь... Да что там все! Ничего не расскажешь... Ни про завещание, отбросившее Лилию Ивановну в незнамо куда, ни про хитроумную интригу дочери и пасынка, ни про бывшего зятя–кавээнщика, привлеченного в качестве пугала–устрашителя. Ни про письмо ненависти, которое она сожгла, а пепел перетерла пальцами. У нее до сих пор скрипят подушечки от того перетирания. И саднит, и саднит фантомная боль, хотя все цело, все на месте.

Не пришлось задавать бестактный вопрос об отъезде. Астра сама показала ей билет в Киев для себя, а для Николая Сергеевича — обратный домой.

Накануне переезда Майки с сыном Лилия Ивановна произвела досмотр всех своих доспехов, отобрала те, что годились для прохождения службы, аккуратно, как всегда умела, сложила вещички в хороший легкий чемодан и скрипнула молниями. Дочь на порог — а мать с порога.

— Ты куда это? — заполошенно спросила Майка. — Сейчас же привезут вещи!

— Живи, детка, — напевно ответствовала мать. — Живи! Ты же меня не спросила... А мне тут жить западло...

— А где же ты будешь жить? — ничего не понимала Майка.

Какая она у нее простодырая — дочь!

— Подробности письмом! — почти смеялась в ответ Лилия Ивановна.

Была некоторая потасовка, когда Майка вырывала из рук матери чемодан, был тычок матери в дочерино тело (“Боже! Что делаю? Что делаю?”), но Лилия Ивановна втащилась в лифт, нажала кнопку.

— Ну и черт с тобой! Черт с тобой! — кричала и плакала в лифтовую шахту Майка.

“Очень правильные слова. Самое то!” — думала летящая вниз Лилия Ивановна. Кто бы ей сказал, что на старости лет она будет способна на такой выбрык! Суть же заключалась в том, что у новорожденной Лилии Ивановны, так хорошо и грамотно планировавшей всю свою прежнюю жизнь, на этот раз не было никакого плана. Ей уже в эту ближайшую ко дню ночь ночевать было негде. И уход ее был дурью, другого слова не найти, но что тут сделаешь, если пришло время дури? Явление дури столь же закономерно и целесообразно, как пришествие наития гению. И еще неизвестно, что более матери–истории ценно.

Ужас охватил Лилию Ивановну на улице, сразу за дверью. Но не возвращаться же назад? По закону дури она шла вперед.

В это же самое время сестра ее, Астра, сидела в тесной киевской квартирке и пила чай со своей троюродной, а может, и четвероюродной сестрой–учительницей, которую сроду не знала, но вот нашла по цепочке. Новая родственница, конечно, удивилась, но чай заварила свежий и теперь смотрела на Астру круглыми, через край проливающимися любопытством глазами.

“Они у нее как у мамы и Лильки, — думала Астра. — Зрачок дрожит одинаково”. Сама Астра носила глаза темно–карие, но с зеленовато–морским отливом. Зрачок в них стоял как влитой, как шляпка гвоздя, вбитого не дрожащей рукой мастера.

Учительницу звали Вера Алексеевна, она была старой девой из тех генетически обреченных женщин, которые принимают судьбу с покорным достоинством. Отсутствие мужчины в ее жизни было абсолютным и, как всякое законченное явление, имело свою идеологию. Когда–то в дурном детстве ее изо всей силы прижимал к забору соседский мальчик. В момент возни он вдруг стал вялым, заклокотал горлом и резко ушел, шмыгая носом. Ей хватило на всю жизнь такого опыта. С тех пор прошла одинокая однополая жизнь. Трудна была молодость тела, подающего стыдные сигналы. И будь другое время, Вера Алексеевна вполне могла стать религиозной фанатичкой, с восторгом влезающей во власяницу. Но никакое время не лучше другого. То, которое обломилось ей, было временем, скажем, материалистического идеализма. Абсолют был выведен корявыми словами: “У вас у всех грязно, а у меня всегда чисто”. Она терла, терла себя грубым, плохо пахнущим хозяйственным мылом, потому как мыло хорошее не могло обеспечить дезинфекцию.

Учительская среда была вполне комфортна для такого рода истязаний, школа изначально ненавидела радость. Радость — обманку счастья — разоблачали в глазах детей, потому как жизнь — “ведь это труд, и труд, и труд, труд и там, и здесь, и тут...”. И все. И приехали. И не воображай себе.

Такова была новая родственница.

Вера Алексеевна с интересом узнавала о неведомых побегах фамилии, особенно ее заинтриговала живущая в Москве Лилия Ивановна. Надо же! Всегда такая проблема — остановиться в Москве, а тут нба тебе! Есть сестра! Да к тому же теперь вдовая, значит, меньше неловкости от возможной встречи с мужчиной. Пожилые и старые мужчины вызывали у Веры Алексеевны особенно брезгливую жалость. Если они такие отвратные бывали в юности, то какие же они становились потом? Она жалела всех женщин, имеющих несчастье жить со стариками. Никто, никто не знал, что Вера Алексеевна с глубоким удовлетворением узнавала о смерти любого из несовершенной половины, удивлялась удивлению тех, кто восклицал: мужчины живут много меньше! А как могло быть иначе? Как?

Еще она с удовольствием узнала, что новые родственницы по нескольку раз ходили замуж. Разве она изначально, априори, не знала, сколь бессмысленно глупо это путешествие? Вера Алексеевна все сильнее и сильнее чувствовала мудрость собственной жизни, а ведь никогда мы не бываем так добры, как в сознании собственного превосходства.

Никогда бы сроду она не стала распахивать перед чужим человеком ворота рода, но тут...

Она высыпала на пол фотографии из большого полиэтиленового мешка, они доставались ей по смерти старых, никому не нужных родственников. Именно к ней стекались ветхие открытки с пасхальными яйцами и кучерявыми младенцами, талоны на галоши за тридцать четвертый год, корешки от хлебных карточек, розовые раковины с надписью “Привет из Сочи!”, грамоты обкомов, райкомов и прочих комов, вот уж их была полным–полна коробушка... И, конечно, фотки. Практически вечные дореволюционные и нэпманские и разламывающиеся от прикосновения выцветшие последующие. В мешочном хозяйстве Веры Алексеевны это сразу бросалось в глаза.

— Как же отличается качество! — сказала Астра, разглядывая фотографии. — Вот это кто?

Она не говорила о цели своих поисков. Она с детства знала: не зная броду, нельзя касаться еврейской темы. Всегда можно напороться на тех, кто “их ненавидит”. Легкими касаниями проверяла она обстановку, дабы потом ступать дальше.

Вот и здесь. На фотографии горбоносая, с еврейской поволокой женщина. Астра ведь просто так спрашивает. Без смысла. “Это кто?”

— Жена моего двоюродного дедушки. Полячка. Видите, какой глаз глазливый? Наводила порчу. Сейчас это понимают, а тогда не признавали. От нее умирал животный мир.

Астре неинтересна гибель животного мира. Она ищет свое. Вместе рассматривают фотографию широкобородого старца. Их общий корень. Растил своих детей и племянников, оставшихся без родителей.

— Белогвардейцы были, — тихо бросает Вера Алексеевна.

Но Астре неинтересны и белогвардейцы. Вера Алексеевна — веточка от племянников, а она, Астра, — видимо, от самого широкобородого.

— Крепкий мужчина, — говорит Астра, чтоб что–то сказать.

— Его мать — такая семейная сплетня — гуляла с местным шинкарем. Из евреев. Вроде бы он от него.

Конечно, Астра уловила нотку удовлетворения, что в самой Вере Алексеевне нет следов блуда с чужой кровью. Ничего не было сказано, но Астра прочитала все по движению воздуха, по легкому дуновению ветерка неприязни к доисторической грешнице.

Астра ликовала. Она уверовала сразу и до конца, что ее мать — след того старого греха и это то, что ей надо. Не важно, что никто никогда этого не докажет. Ей важно знать самой. Она прошибет, если надо, своим нутряным знанием любую стену. Конечно, Вера Алексеевна понятия не имела, какая фамилия или хотя бы кличка была у шинкаря. С какой стати ей, непорочной, знать? А старика с бородой звали Руденич Тарас Иванович. Потом редкие бровишки на лбу Веры Алексеевны сползлись вместе, и даже как бы слегка затрепетала их коротенькая неказистая поросль.

— Уже плохо помню, — сказала она. — Но кажется, она куда–то исчезла, его мать. Говорили, что ушла из дома и не вернулась. А может, не мать — бабушка? Но история с исчезновением была.

— А какие еще были истории? — ласково спросила Астра. — Живем же — и ничего не знаем, а за нами тысяча и одна ночь.

Но Веру Алексеевну повело в сторону, она стала лопотать про своего брата, который уехал строить БАМ и женился на бурятке. Приезжали в гости. Ужас, а не женщина! Глазки–щелочки и какой–то острый запах. Вера Алексеевна, говоря о невестке, почему–то прослезилась, обнаружив слабую душевную струну. Возник удобный момент перевести разговор на другое — на то, что пора и честь знать, хороши гости, если в меру. Пока Вера Алексеевна отсмаркивалась, Астра уже влезла в туфли, уже платочек натянула, сказала, что позвонит, и прочее, прочее... Чмокнула обретенную родственницу и исчезла.

Итак, была обретена уверенность в праве на отъезд. Факты — ерунда. Их отсутствие — чепуха. Семя шинкаря играло в ней с такой силой (конечно, семя! а что же еще?), что ее распирало от желания скорей, скорей рассказать все Лильке. “Ну, — скажет она ей. — Что я тебе говорила?”

И пусть эта дура найдет что ответить.

Из–за этой дури — “рассказать!” — она поперлась домой через Москву, где и обнаружила полное отсутствие старшей сестры. Майка хлюпала в не очень свежий носовой платок, вспоминая, как хватала маму за чемодан, а та с “перекошенным лицом села в лифт и уехала”.

— Я из окна ей кричала! — плакала Майка. И еще она сказала: мать звонила на работу, сообщила, что уезжает в деревню готовить рукопись про шаманов.

— Какая деревня? — плакала Майка. — У нас сроду никого в деревне не было.

Астра была потрясена до глубины души. Поезда столкнулись и пошли под откос. Ведь она только вчера узнала, что когда–то, давным–давно, некая пра... ушла и канула. Она гуляла с шинкарем–евреем, эта пра... Именно этим была похожа на нее сестра. Не в смысле шинка и еврея, а этой способностью гулять.

Ах, какая сильная кровь! В организме Астры происходили взаимоисключающиеся физические процессы — леденели жилы и плавилось сердце.

 





14

Химия организма может ставить безответные задачки. Оставим их. Нам важно другое — момент убегания. В нем находилась сейчас старшая сестра Астры. Кто бы мог подумать о ней такое, глядя на нее же из ее прошлого. Но получалось так: анализ из вчера, из вчерашней Лилии Ивановны, просто не годился для понимания сегодняшней, убегающей. Итак, она услышала, вернее, учувствовала крик дочери в шахтную пропасть. То самое “черт с тобой!” оказалось самой что ни на есть компанией. Паника, отчаяние, гнев, ненависть... Что там еще по разряду не божественного? Все в Лилии Ивановне спеклось в ком, он рвал ее на части, уже и не осталось ничего, один всамделишный вопрос: куда мне идти? Что я себе надумала? Барахло вещей тяжелило руку, но надо было с ним двигаться.

Она шла навстречу трамваю, лоб в лоб, какая дура! В последнюю минуту отпрыгнула и отметила не без удовлетворения: “У меня хватило сил отпрыгнуть”. Она полюбила трамвай.

В конце концов на следующем она поехала к трем вокзалам, а потом в Мамонтовку. Когда–то она жила во грехе с инструктором ЦК. Тот страшно боялся неприятностей с женой и партией, и ей самой пришлось искать пристанище у этой — как ее? — Таси, нет Тоси, что торговала творогом на Бутырском рынке. Лилия Ивановна была у нее постоянным клиентом и имела скидку. Потом было какое–то пальто–деми из ГДР, оно не подошло Лилии, а тетке с рынка — в самый раз, даже так: та просто обалдела от капюшона, который красиво так прикрывал мохеровую шапку с чулком внутри. Зелено–бутылочный капюшон и красный мохер — этот “вырвиглаз” оказался воплощенным прекрасным, и творог для Лилии Ивановны упал совсем до смешной цены.

На фундаменте красоты и рибофлавина стали не то что подругами, а гораздо больше. Стали подельницами в борьбе за счастье. Такой случился замес из творога, мохера и гэдээровской швейной промышленности. Смешно сказать для тех, кто потом положил в основание счастья пейджеры и “тойоты”, но ведь, как говорится, времена не выбирают, в них живут... А что окажется у времени в загашнике для завтрашней радости, не знает ни один мудрец. Было счастье иметь козу (война), счастье обуви “прощай, молодость” (эпоха физико–лириков), синтетически сосулистых шуб (расцвет загнивания), время “Спидол”, быстрых пирогов из блинной муки историка Похлебкина, водки из “Рояля”... Да мало ли...

Много лет Лилия Ивановна не виделась с торговкой Тосей с Бутырского рынка. Но почему–то была уверена: та жива и обретается в том же кирпичном доме со свирепой собакой, посаженной на такую толстую цепуру, что еще неизвестно, от чего холодела кровь — от лая, идущего из мокрой, хищной пасти, или от грохота цепи, намекающего на некую гораздо более страшную кару, чем быть покусанным.

Дом был жив. Собака, видимо, тоже, потому как висела та, раньшая, пластинка с предупреждением о ее злости, но во дворе было тихо. Лилия Ивановна стала стучать калиткой, как делала когда–то. Раньше (вот странность!) это был довольно сильный звук, а теперь он таким не был. Постукивание и поскрипывание не означали сигнала о приходе, они вообще не означали ничего. Так бессильно кричит о себе щепка, которую несет вода. Она не топит ее, нет, она просто не берет ее в расчет.

Лилия Ивановна во двор войти не решалась (память о собаке). Кричать: “Тося! Тося!” — тоже могло оказаться глупым. В конце концов, той могло и не быть. Дома ли, на белом свете. Бездарно являться через ...надцать лет и ожидать, что не ворохнулась ткань вещей. Лилия Ивановна нашла на дороге железку от металлической решетки и стала стучать ею по металлическому почтовому ящику. Еще тот видок у леди в отороченном мехом полупальто и модных сапогах с металлическими носиками. В округе откликнулись чужие собаки, но двор Тоси молчал.

Странное сочетание облегчения и паники (см. леденение и плавление в этот момент у Астры). Ужас, если никто не откликнется, — дело к ночи, но одновременно — и холодок освобождения из побега тоже. Она из счастливой безвыходности вернется домой (к себе домой!), она поставит все на место! Черт возьми тебя, дочь! Будет так, как решит она, потому что нельзя с ней поступать, будто она уже сосет рукав. Не сосет! И тем не менее она барабанит и барабанит по ящику, стучит и стучит ногой по столбу забора и уже кричит во всю силу легких: “Тося! Тося!”

Воистину не ведаем, что творим...

Крохотное облако, практически без величины, так, одна кажимость, набрякло именно в этот момент и пролилось густым и омерзительно холодным мелким дождем. Это выглядело как проделка пакостника, брызгающего клизмой из окна на идущих внизу.

Когда дождь прошел, Лилия Ивановна обратила внимание на закрученные проволокой изнутри ворота и калитку, она увидела не топтанное ногами крылечко, а потом и то, что должна была увидеть сразу, — внутренние ставни.

Ощущение себя нигде. Чемодан тяжел, сапоги неудобны. И ни один человек из другого двора не вышел сказать ей, дуре: “Кого ты зовешь, женщина?”

На станции она села в первую попавшуюся электричку.

С этой минуты Лилия Ивановна исчезла из поля зрения дочери, сестры, издательства по шаманизму и разных прочих шведов.

 





15

История могла легко свернуться сама в себя, как сворачивается сухой лист. Но ничто на земле не проходит бесследно.

Возьмем ту же Астру. Она уехала из Киева, приехала в Москву, не нашла сестру, а нашла племянницу, узнала, как ускользнула от той в пропасти лифта Лилия Ивановна, как дочь обиделась на мать и наоборот... Можно не останавливаться и писать, и писать длинно и печально о несовпадении и непонимании, но нет...

Вернемся обратно в Киев.

Вера Алексеевна, чисто вымытая хозяйственным мылом учительница–дева, была переполнена явлением новой родни, ей хотелось поделиться новостями с кем–то, рассказать про Астру (“молодежная стрижка, как–то даже неловко, когда открытая шея при наличии дряблости”), про некую Лилию Ивановну (“молодая вдова, осталась в большой квартире, потолки три пятьдесят”).

Вера Алексеевна металась в поисках собеседника из родни, потому что просто так, чужому, это неинтересно. Но наступило время, когда все рассыпались горохом и живут без общения. Где–то умирают дальние старики, соседи уносят с собой их подушки и заварные чайники, а ей достаются фотографии, глянцевые грамоты и неотоваренные талоны.

Вера Алексеевна испытала обиду одиночества, стала чистить пемоксолью раковину, зачихала, пошла искать супрастин (“это у меня аллергический компонент на химию”), а к ней возьми и приди двоюродная сестра. Очень нелюбимая, очень неприятная, одним словом, еще один аллергический компонент. Вера Алексеевна выразительно, с некоторым даже вызовом выпила при ней лекарство, говоря прямо в глаза: “Между прочим, это супрастин”. Имея в виду момент раздражения, который вызвал у нее приход Марии.

А та, как оказалось, много чего помнила и знала. Во–первых, она знала девчонок — Лильку и Астру. Во–вторых, она знала их маму. В–третьих, после самой войны она у них жила, потому как... Боже, какое было время!

Вера Алексеевна, занятая усвоением супрастина, оставила без внимания то смятение лица, которое случилось у ее гостьи. Вера Алексеевна не полагала правильным считаться с чужими эмоциями, когда имела свои. А то, что Мария стоит к ней спиной и смотрит в окно, так это ее свойство — бестактность поведения. Пусть стоит. Если бы Вера Алексеевна подошла ближе к Марии, то она увидела бы такое лицо у нелюбимой сестры, о котором не подозревала. Тем более она бы в голову не взяла абсолютно неправдоподобную вещь, что сама Мария тоже не подозревала, что прошлое может так проявиться и так тебя достать.

Мама, мамочка, мамуся...

...Во время оккупации у ее мамы, самой красивой женщины на свете — так думает она и сейчас, — был дядечка немецкий офицер, тоже писаный красавец. Они шли по улице — и люди замирали от такого количества красоты. Кареокая, с косой вокруг головы, мама носила такие ямочки на щеках, что казалось — никакая война не горе. Дядя Францик, высокий и сильный, выставлял один палец, и она, дитё, висла на нем и раскачивалась, и было ей так легко и спокойно, как никогда не было потом. Но потом наступило сразу. Было прекрасно — и сразу без перехода стало “потом”.

Мамочку побрили наголо до маленькой синей головки и увели навсегда. Марусечка кричала: “Дядя Францик! Дядя Францик! Спасите!” И ее сильно, наотмашь, ударила женщина в форме. Она потеряла сознание, и на нее лили холодную воду, и она как–то сразу, без перехода стала взрослой, мокрой и несчастливой на всю оставшуюся жизнь.

Ее взяла к себе, “пока не вернется папа”, тетя Дуся. Две худые, поцарапанные девчонки с бритыми, но не голубыми, а вычерневшими, будто подкопченными головами выпрямляли, вытягивая изо всей силы, ее кудри. “Кругом война, а ты кудрявая”, — строго говорила старшая, Лилька. Но она тогда была уже большой и мудрой, и сказала, что хочет, чтоб ей сделали так, как у них. Наголо.

— Так у них же были воши! — смеялась тетка Дуся. — А ты вся вон какая сытенькая.

Пришлось жить кудрявой и терпеть насмешки бритоголового населения войны. Ее тошнило от козьего молока, а эти две девчонки не могли им напиться. И вечно ходили с белыми окружьями вокруг рта.

Приехал с войны папа. У него дергалось веко и время от времени спазм перекашивал лицо. И тогда все ждали конца его муки, а потом продолжали разговор как ни в чем не бывало.

Она не могла полюбить этого человека. Не мог–ла! И уже понимала, что он знает про это. Потому и кривило его чаще всего, когда она была рядом. Она приносила ему боль. Когда ей было шестнадцать, папа умер. Это был какой–то специфический год. Его называли годом разоблачения культа. Она этого не понимала, ей было все равно: культ — не культ. Отец в гробу лежал красивый и длинный. Впервые она подумала, что они с мамой тоже были неплохой парой, хотя разве можно сравнить? Немца — так получалось! — она считала более красивым.

Всю жизнь она перебивалась из нищеты в нищету. Связь с теткой после их отъезда была потеряна сразу. Отец ей не писал, а Мария еще была безграмотной. Забылись бритые девчонки, а собственные кудри как–то сами собой почти выпрямились. Лет в семнадцать у нее поседела прядь волос. Красиво так поседела, с вызовом. Через многие годы дамы начнут платить деньги за создание такого волосяного изыска. Она же стеснялась пряди. Она вообще жила невпопад и понимала: да, именно так живет. Невпопад.

Долго не выходила замуж, потому что боялась несчастья возможных детей. Зоркий глаз отмечал неуменьшаемость детской бритоголовости на единицу площади и времени. Она долго думала над этим свойством — страны? земли? народа? — которые просто переиначивают время от времени название, оставляя суть. Вшивость теперь называлась исключительно педикулезом. Недоедание — авитаминозом. Война — миром. Работа в лаборатории больницы (после медицинского техникума) очень способствовала размышлениям. Тихо вокруг, только не спит барсук, стеклышки бряк–бряк, специфический запах человеков изнутри. Она искала зависимость внешнего от внутреннего — и, увы, не находила. Разные люди имели одинаковую кровь, не говоря уже о прочих, более грубых, материалах.

Она жалела, что не смогла получить хорошего образования, спокойного и постепенного. Завлабша говорила ей: “Какие проблемы! Учись! Ты молодая и одинокая”. Действительно, какие? Но она робела, боялась перемен, людей, конкурса, к тому же ей хотелось в университет, не в медицинский... Одним словом, духу не хватило, а там приспел и замуж, от которого она так долго оборонялась.

Он был прибалт, высокий и рыжий. Его звали Франц. Она никогда не скажет ему, что пошла на звук имени, как крыса за дудочкой. Она просила его вытягивать пальцы и пыталась повиснуть на них, дура такая. Хороший оказался парень. Она понравилась его родне, хотя он сказал, что мама пару раз вызывала неотложку, когда он написал ей про русскую невесту.

Боже, как она учила чужой язык! Когда переступила порог чистенького маленького дома недалеко от моря и пролепетала первые слова на их языке, мама Францика заплакала и заговорила с ней по–русски, и все пошло у них хорошо.

Потом она стала “собирателем их фамилии”. Это когда ринулась в свой отпуск в Кемерово, где жила сосланная и считавшаяся потерянной родня мужа. И привезла на родину бабушку восьмидесяти лет, которая уже сходила с ума от сознания близкой смерти на чужбине. Она везла ее через всю страну, едва не потеряв старушку на Рижском вокзале в Москве, когда та сомлела, услышав свой язык по вокзальному радио. Кто–то потерялся, и его искали.

Она так и жила между Киевом и Ригой. В Киеве она копила силы, в Риге она их тратила. Дочка Лайма была счастьем в полном смысле слова. Она была похожа на ту бритоголубоголовую маму, которая, уходя от нее навсегда, старалась улыбаться. Так и эта маленькая дурочка вечно растягивает губы, чтоб виделись глубокие ямочки на щеках.

Сейчас она уже взрослая барышня, Францика уже нет. Он умер легко, на ходу, ни разу до этого не хворал. Лайма кончила университет и жила с бабушкой в Риге, а она сама по–прежнему со стеклышками бряк–бряк.

К Вере Алексеевне ее привело простое дело: она хотела узнать точно, из первых рук, сколько зарабатывает учительница в школе и легко ли найти сейчас работу в школе. Лайма ни о чем мать не просила, более того, говорила, что никогда–никогда–никогда в Киев не вернется, тем не менее... Если тут может быть лучше, “никогда” можно смять до последнего слога. Потому Мария пришла на разведку, хотя Лайма на это определенно скажет: “Мать! Это мои проблемы”. Она ее называет — мать. Каждый раз Мария чуть–чуть пригибается под словом, как под непомерной тяжестью, но потом выпрямляется. Слово–то хорошее. Оно суть жизни, ее первоначальная клетка. Какого лучшего слова она ждет? Мать — это хорошо. Совсем не грубо. Не надо пригибаться.

Сейчас ей надо повернуться к Вере Алексеевне с лицом сегодняшнего дня и задать все необходимые вопросы. Но она спрашивает:

— Какая она, Астра?

— Стрижка короткая, а шея дряблая, — торопливо повторяет та уже давно сформулированную характеристику. — Интересовалась родней. Мы смотрели фотографии. — И вскриком: — Но я же понятия не имела, что ты ее знаешь!.. Откуда?

— Я жила у них после войны, ожидая папу, когда мама умерла. Ее мама — сестра папы.

Вере Алексеевне это неинтересно. Они познакомились, будучи вполне взрослыми дамами. На чьих–то похоронах.

— Жаль, что я не знала, — раздражается Вера Алексеевна. — Встретились бы... Но имей в виду: она оставила и свой адрес, и сестры.

— Хорошо, — отвечает Мария. Она еще не знает, что адресом воспользуется. Не знает, что войдет в их посмертную жизнь, что это уведет ее далеко–далеко от квартиры Веры Алексеевны. Она пока ничего не знает. Ничего...

Голубая головка мамы мелькнула и исчезла. Исчезновение паче смерти. Еще она не знает, что коснулась самого средостения боли. Боли ее рода. Фу, как высокопарно! И потому неловко. Просто она вспомнила, как уводили маму. И сердце ее сжалось до размера высушенной сливки.

 





16

Лилию Ивановну так и не нашли. Наступило время потерянных людей, хотя, как явствует дальше из этого скромного сочинения, такое время просто никогда не кончалось. Майка, плача о матери и одновременно ругаясь с ней, ища ее в моргах и больницах и испытывая облегчение (“не она! не она! не она!”), все–таки и слегка ликовала, потому как процесс обмена был завершен и ей обломилась удача, что там ни говори. И центр, и отдельная комната для Димочки, и потолки как у бывших людей, а самое главное... самое... Этот политический проходимец из кавээнщиков, то бишь бывший муж, уже цокнул зубом, переступив порог ее квартиры, и сказал: “Красиво живешь, Параскева!” Тут было два момента: момент его зависти — самоочевидный — и момент нежности — потайной. Параскева — домашнее, постельное имя, имя только для них двоих, сим–сим или сезам их сокровенно–откровенных отношений. Майка от его слов вздрогнула от копыток до маковки, но стреножила чувства. А измену, оскорбление подняла до самого горла и ими выплюнула:

— Да пошел ты!

И тем не менее ликование от слова в ней поселилось.

Астра звонила, спрашивала о сестре и успокаивала племянницу: никуда, мол, не могла деться Лилия Ивановна, взрослый, разумный человек, еще, слава Богу, не в маразме. Просто она делает им всем назло. Астра говорила эти слова с чувством, как бы видя всю тенденцию жизни Лилии Ивановны: делать другим назло, а себе — исключительно удобно.

Из прошлого выплывали расписные Стеньки Разина челны, и на них громоздилась история с их мамой. Как та вызывалась сестрой, когда была нужна, а потом выпихивалась в грудь, когда была без надобности.

О себе Астра в этот момент думала в превосходной степени. Она копила в себе хорошее, собираясь к Жорику.

— Я поеду на разведку, — объясняла она мужу Николаю Сергеевичу. — Хотя заранее знаю: там хорошо. Столько умных людей не могут уехать туда, где плохо.

Николай же Сергеевич от слов этих становился вялым и неконтактным. Он не загорался внутренней идеей отъезда, и Астра думала: вот она, разница крови. Вообще с той минуты, как где–то на облаке желания поселился шинкарь, Астра думала о собственной крови с нежностью, смешной для пожилой леди. Николай Сергеевич новаций в природе супруги не заметил и был, грубо говоря, не в курсе. Астра даже присмотрела себе новое имя, более подходящее ее новому составу. Например, как она узнала, еврейским было имя Анна. Кто бы мог подумать, но нате вам: Анна Каренина носила еврейское имя. На него Астра и наметила сменить свое. Пока она туда–сюда клокотала над ономастическими задачками, Николай Сергеевич ушел в себя так далеко, что окликающая его жена не получила ответа, обиделась, но и этим его не проняла, а когда он сподобился вернуться из собственного забредания, то очень удивился, обнаружив в доме малознакомую женщину с оскорбленно поджатым ртом. Николай Сергеевич печально задумался над всем этим, но задумался тайно. Он как–то враз решил, что его последующая жизнь не будет и не должна проистекать из предыдущей, и, опять же втайне, высадил план новой жизни в виде письма в город Таганрог, где должна была быть его родственница, потомственная хранительница чеховских мест, покинуть которые она могла, только если бы случился разлив Азовского моря с последующим затоплением Таганрога. Но и тогда... Впрочем, это уже страшное. Николай Сергеевич чувствовал желание прибиться к другому берегу. Но Астра была как бы без понимания. Она дотошно выясняла, сколько ей может стоить перемена паспорта, в котором она уже Анна и еврейка, с другой стороны, она не хотела, чтоб это стало достоянием всей улицы. Процесс шел тайный.

Как естественно и легко раздваиваются тропы. Это хорошо видно, если зависнуть на старенькой самолетной стрекозе, зависнуть и восхититься мудростью раздвоений, расчетверений дорог. Если же нет “У–2” — а его нет и неоткуда взять простому человеку, — то можно зависнуть и над муравьиной кучей. Тоже красиво и наглядно, как в анекдоте про пограничника, который сравнивал на вкус до боли родное слово “ж...” с чужим и неизвестным — “дупа”. “Тоже красиво!” — восхищался он, удивляясь чудности языка, который для замечательного места в любом народе находит замечательное слово. Так и мы...

Не мы — Астра и Николай Сергеевич. Они еще живут вместе, но тропы уже торят разные.

Когда Астра снова приехала в Москву с уже новеньким паспортом (два миллиона и золотые серьги — еще то золото — с камушком никаким, но как бы бриллиантовым), она застала там странную женщину в балахонистом платье, которое могло скрывать все, что угодно, — и шестьдесят кг, и восемьдесят пять. “У вас платье на вырост”, — сразу, с порога, съязвила Астра, ибо была уже Анной, была другой и могла легко, с места в карьер, сказать человеку возникшую мысль–гадость.

— Я люблю такие, — сказала женщина. — Я не люблю давление вещей.

Анна хотела ответить, что еще не пришло время носить на себе мешки, парашюты и плащ–палатки, время сейчас другое — время Дживанши и Версаче, ей ли, портнихе, этого не знать, но не сказала. Смолчала. Зачем накалять атмосферу не по делу, надо еще разобраться, кто она, эта дура.

Через пять минут балахонистая уже плакала на груди у Астры–Анны. Та сразу вспомнила девочку с неукротимыми кудрями, которые они с Лилькой выпрямляли при помощи прищепок.

— Боже!

— Боже!

Вошла Майка, хмыкнула. Несколько дней тому назад она категорически воспротивилась этой тетке из Киева (Знаем мы вас, знаем! Я ваша тетя, приехала из Киева. Я буду у вас жить!). Но в конце концов на порог пустила, долго рассматривала паспорт, в котором ничего, ну ничего не указывало на родственные связи. Майка считала, что упомнила бы, если б слышала раньше, имя — Мария Григорьевна, с перебором рычащих звуков. Она еще не забыла собственное выкарабкивание из детской картавости. Родственница, однако, оказалась вполне нормальной. Выяснилось и приятное: где–то есть и сестренка из Риги. Возникло странное ощущение: пустоту, оставленную матерью, стала бурно наполнять неведомая родня. Майка выросла в суровом климате родственных отношений: ни на чью грудь припадать было не принято. Даже матери. Ошибочка вышла с разводом. Но тут Лилия Ивановна сама вмешалась. Возникшая из ничего родня смущала Майку. Когда тетя из Киева шла ночью в туалет и Майка слышала щелчок выключателя, она сонно думала: “Сиротой быть лучше”.

Потом число щелчков увеличилось — приехала еще и тетя Астра. Сыночек Дима заперся в комнате, какое счастье, что есть такая возможность, и выходил, только когда “старух не было”, те же царапались к нему в дверь, каждая со своим киндер–сюрпризом, но упрямый мальчик дверь не отворял и молчал как убитый.

— У него нет момента аутизма? — спросила близкая к медицине тетя из Киева.

Майка шваркнула сковородкой по плите, а могла бы и поосторожней, как–никак — металлокерамика.

— Он просто засранец! — сказала она. — Имеет всех нас в виду.

Астра нежно вспомнила Жорика. Всегда выходил к людям и здоровался, не важно даже как. Но выходил. И факт — здоровался.

Мария тоже вспомнила Лайму, воспитанную девочку. Но, может, у нее это балтийское?

Скажи она это вслух, они бы с Астрой сцепились: та вся сейчас состояла из крови шинкаря и отца–еврея, и ей даже казалось, что ее ишемическая болезнь стала вести себя несколько иначе, поддавшись грамотному определению. В конце концов, внутренняя жизнь организма человека — это такая тайна...

Приложив ладони к тому месту, где под покровом тканей полагается быть сердцу, Астра–Анна думала об удивительном полете, который ей предстоит. Она видела под собой лужу записанного человеками Черного моря, плавно парила над незнаемым Средиземным, она оставляла за собой горы и поля и шептала ишемическому сердцу слово, которое слышала в ателье, когда по требованию молоденькой и прыщеватой заказчицы все завышала и завышала той подол. Уже хорошо и четко ей снизу виделись беленькие трусики и бедра хорошей лепки, от колена до паха — просто загляденье. Так вот, на какой–то ей одной известной высоте юбки прыщавенькая разрешила остановиться и сказала это слово: “Кайф!”

Теперь вот, мысленно пролетая над бросаемым отечеством, Астра произнесла именно это слово, и сердце отдалось высокой и пронзительной экстрасистолой.

О, чудность человеческих природ! Русской и еврейской. О, великий антагонизм кровей, одинаково закодированных создателем! О, великое учение, придуманное евреями и агрессивно захваченное русскими как свое, собственно рожденное.

Такая грязь у помоек, какая существует в еврейских религиозных дворах в славный праздник Песах (Пасхи), существует всегда в русских дворах, за исключением одного дня — праздника Пасхи.

Таинственные, перепутанные кровями и идеями чудики земли.

И смеющийся сверху Бог, который смеется над этими двумя, даря им все и все отнимая.

Астра смотала удочки. Не насовсем. На пока. Чтоб потом вернуться и забрать Николая Сергеевича. Ей и в голову не приходило, что переписка мужа с Таганрогом шла вовсю и ему уже было найдено место в семье хорошей вдовой женщины, тоже хранительницы какого–то музея. Эта женщина уже радостно ждала мужчину для оставшейся жизни и даже сходила к гинекологу на предмет что и как. У вдовицы все было в порядке. И тропа не заросла.

На что Николаю Сергеевичу было намекнуто в письме чеховской хранительницы. Он взволновался и выпил настойку пустырника. Астра как раз ходила ставить набойки на удобные немецкие туфли. Все–таки дорога, хотя и полет. Она хихикнула над этим, чувствуя в себе молодую траву радости.

Так и улетела в чиненой обуви, с ощущением парадоксальности понятия “удобная обувь для полета в небесах”.

Уехала и Мария. Она и провожала Астру, и все домогалась, когда та вернется, чтоб ей приехать и встретить. Но Астра виляла, от ответа уходила, а новая родственница нервничала: вот–вот обрела сестер — и сразу потеряла. Одну так в прямом смысле, а другая просто вся дрожит от самолетного нетерпения.

В этот момент у Марии началось то, что когда–то уже было, — страсть собрать семью. Она еще не оформила это в конкретное желание, но снова прицепилась к Астре как репей: когда, мол, и когда? В смысле — вернешься...

Ей и в голову не могло вспрыгнуть, что клокочущее Астрино нутро просто сдерживало страстное “никогда! никогда!”, хотя в голове этого еще не было. (Тут разница в ощущениях нутра и головы.) Сдерживалась же Астра по простой причине: в дорогу слова отрицания (в данном случае — “никогда”) не говорятся. Нельзя на дорогу прощаться навсегда. Такая есть примета, а может, и не примета, а что–то более значительное, например, знание силы слова говоримого. Сказал — считай, что сделал, и это не шуточки, потому как по невидимым проволочкам побежал звук, завертелся спиралью — и пошло–поехало.

На Майку наступило одиночество, ощутимо так, будто босой ногой. То было столько пожилых теток, которые задевали мятыми турецкими юбками и пахли дешевым мылом. На всю жизнь оторопелые их глаза тайно высматривали в ней нечто им нужное почти до задыхания. Они ее тяготили, раздражали манерой часто пить соду, а еду заглатывать торопливо, не жуя, будто это последняя их пища. Исчезнувшая мама была такой же, вдруг подумалось Майке, просто она делала другой вид. Мол, я не такая.

Теперь вокруг нее никого. Только сын за постоянно запертой дверью, в которую ей нет ходу. “Не мешай, мама!” Майка куталась в пуховый платок, подаренный Астрой, никакой балконный ветер не мог выдуть из него запах нафталина, жареных семечек и каких–то примитивно стойких духов. Но уже через время она вдруг почувствовала: чужеродный, даже как бы неприятный дух вошел в нее и стал своим. С этого момента где–то в самом сущностном месте ее природы стала стремительно выпрямляться линия судьбы, о которой ни одна клеточка мозга не знала. Мозг не знал судьбы. Он был самодостаточен и в линии не верил.

 





17

Астру поселили в салоне, комнате главной, всеобщей и ничейной одновременно. С шести утра мимо нее начиналась странноватая мелодия другой жизни. Внуки влезали в футболки, снятые прямо с просушки. Жорик застил свет волосатыми ногами и плоскими жесткими коленями. На взгляд Астры, шорты начинались очень высоко, если смотреть на сына так, как смотрела она, — с лежачего положения. Невестка носила тигриные лосины, и Астра стыдилась ее не смыкающихся ног. Самое невероятное — ноги были предметом гордости невестки, именно такие — растущие как бы сбоку. Такие ноги имели одну задачу — они носили тело невестки, и Астра с силой вдавливала именно эту педаль: носите ее, ноженьки, носите! Дай ей Бог здоровья!

Внуки ее не замечали, они включали телевизор в полседьмого, когда она деликатно притворялась спящей. Они садились на пол и пукали в ее сторону. “Это замечательно! — думала Астра. — Они здоровенькие и веселые”. Педаль любви, которую она держала на пределе, уже слегка проваливалась, но ведь она приехала любить! Она приехала любить навсегда. В ней бурлила кровь отца и змеился ручеек таинственного шинкаря. Она имела правильные документы. Она носила еврейское имя Анна. Она ждала, когда Жорик скажет: “Правда, у нас хорошо?” — “Да! Да! Да!” — закричит она. — “Ну так в чем же дело? — скажет он так трогательно и по–детски потянет носом, а она ему строго попеняет: “Жорик! Сынок! Ты большой мальчик, а так и не научился пользоваться платком”. — “Да ну тебя, мама! Свои же сопли в себя же и тяну”.

Они сядут рядком и будут кумекать, как все оформить, чтоб и Николай Сергеевич потом приехал. Они не с пустыми руками явятся — они продадут все!

Так она мечтала. Не зная — слава Богу, и не узнав, — что Николай Сергеевич уже сидел под вишней у смотрительницы музея, не той, что сторожила Чехова, а у другой — намеченной ему на жизнь. Николаю Сергеевичу нравились и женщина, и вишня. Нравилась укорененность и той и другой именно в эту землю, без всяких выбрыков сняться с места и податься черт–те куда. Когда Николай Сергеевич думал об Астре применительно к ее фантазии эмигрировать, он начинал испытывать что–то нехорошее, недоброе, он становился обиженным и оскорбленным сразу.

Конечно, можно сказать, что у сестер была закодирована ущербность выбора, если в конце концов они запали на идеологических патриотов, у которых родина — вишня. Но это не так. Сочиняющий слоганы Свинцов был совсем не Николаем Сергеевичем, и наоборот. Николай Сергеевич был слеплен из другого теста, чем Свинцов. Если Свинцов натужно гордился пространством, то Николай Сергеевич просто боялся изменений собственной географии. Ему покойно было жить далеко от границы, в самой что ни на есть середине. Потом он гордо скажет: “Я центрист”. Но это потом, когда он окончательно укоренится рядом с вишней. И придет время этому слову. Пока же Астра нахально лезла на ребро, а он с этим согласен не был.

— Она еще пожалеет, — сказал он новой своей подруге, но той не хотелось думать так. “Пусть не пожалеет, — считала она. — Тогда этот культурный мужчина останется со мной”.

— Мы не будем ей желать зла, так ведь? — деликатно сказала она Николаю Сергеевичу.

— И думать нечего! — ответил тот.

Как же можно желать зла человеку на ребре? Это какую же надо иметь совесть!

Они хорошо сходились, эти оба–два.

А там, где была Астра, где она ожидала от сына важных, сущностных слов, происходило совсем другое. Истекал срок пребывания матери у сына, а никаких намечтанных слов ею услышано не было. Астра не сомневалась: слова эти существовали в голове у Жорика, просто он не замечает, как быстро летит время, а им ведь многое предстоит обсудить до того, как она поедет в последнюю поездку на свою первую (эта, конечно, вторая, хотя и первая по глубинной сути) родину.

Как–то на большой лоджии, где только у ее детей ничего не росло и не завязывалось, она сказала невестке, цепляющей мокрые детские футболки:

— Я потом здесь все посажу. Я завью вам зеленью солнечный бок, где палит. И столик белый купим, со стульями. Как у тех... — И Астра ткнула пальцем в соседнюю лоджию, где под ярким зонтом стоял балконный гарнитурчик.

Невестка замерла с вытянутыми вверх руками, по ним вниз, под мышку, стали наперегонки скатываться капли с плохо отжатых футболок.

И еще у невестки слегка открылся рот, и в нем — было видно — дрожал почему–то желтый язык. Видимо, от экзотических фруктов, которые та ела корзинками.

Нет, невестка ничего не сказала. Шумно выдохнув, она закрыла рот и в один миг прищепила белье.

Вечером Жорик спросил мать, что она хочет, чтоб они ей купили в память о поездке. Именно так, четко было проартикулировано. Память о поездке. Рапан там с надписью “Привет из Хайфы!”, сувенирные стеклышки с волнистыми линиями, изображающими море, и белыми пятнами облаков, на которых млеют какие–то неведомые слова.

Значит, и ей, Астре, полагался израильский рапан — и никаких слов? И больше никаких слов?!

— В следующий раз приедем уже мы, — затараторила невестка, — еще не на следующий год, но потом...

— У отца какой размер? — перехватил мелодию разговора Жорик.

Это она, Астра, настояла, чтоб сын называл Николая Сергеевича отцом. Но сейчас ее это почему–то царапнуло. Может, каким–то неведомым путем пришло к ней знание о соприкосновении двух рук на клеенке под вишней — руки хранительницы музея и руки ощущенного как бывший мужа? А может, было другое? Просто Астра засобиралась в неведомую дорогу, еще не осознавая, что это за дорога и куда она ведет.

Она вскочила, что–то залопотала про то, что хочет пройтись. Она стала фальшива и неестественна, но ни Жорик, ни невестка этого не заметили. Суетится перед отъездом старуха — подумаешь! К тому же сама она ощущала в себе странную горе–радость побега. Оказывается, горе–радость гнездилась где–то глубоко, и, видимо, гнездилась всегда, а вот сейчас взяла и расщеперила смятые, волглые крылышки и норовит взлететь, норовит взмыть эта ее птица побега.

Таким вот образом и оказалась Астраанна на тахане–мерказит, по–простому — на автобусной станции, где можно было сесть на длинную лавку, а спиной прижаться к бетонному столбу. Очень хотелось вытянуть ноги, и она подняла их на свободное место. Подняла и удивилась, как далеки от нее оказались детские носочки на ее ногах, в какой–то такой необозримой дали, что ей теперь до них как бы уже и не добраться никаким живым путем.

Уже потом, потом была суета поисков, больница, бородатый доктор Хаим, думающий свою странную думу о еврействе вообще и о себе в частности...

Были телеграммы Николаю Сергеевичу и полная тишина в ответ, пока Жорик не вызвонил какого–то приятеля, который и сообщил ему: а Николай–то Сергеевич канул! Был, был и канул. Ни куда, ни зачем — народ не в курсе. Были новые, уже израильские, приятели Жорика, хорошие ребята, которые сказали: хорони здесь. Как мать и как одинокую там, в России. Тут–то и пригодились выправленные под знаменем шинкаря бумажки, и легла Астраанна в землю обетованную, как того и хотела. В конце концов, все было правильно. Это она, а не кто другой, запевала в хоре песню: “Все мечты сбываются, товарищ, если только сильно пожелаешь, если только захотеть, если только не робеть...” — и так далее в том же напористом темпе, с большим количеством вложения души в горло.





18

Майка мерзла в пуховом платке. Она не знала, что носит подарок уже покойницы, она как раз обижалась, что тетка не написала ни словечка, откуда было ей знать, что Жорик звонил, но по ее старому телефону — попробуй уследи за нашими переменами, — и его послали куда надо, послали даже с некоторым перебором чувств, мол, пошел ты, жидовская твоя морда, нету тебе тут знакомых. Это был сын Филиппа, пасынка исчезнувшей Лилии Ивановны. Парень просто был пьян и зол. А тут по телефону голос издалека, со специфической синкопической мелодией. Да кто ты такой? А? Чтоб меня тревожить?

Жена Жорика криком закричала, что в “эту страшную страну” она не пустит мужа, даже если маме (именно так было сказано об Астре единственный раз в жизни) придется лежать в холодильнике всю оставшуюся жизнь. Или смерть? Или жизнь после смерти? Или смерть после жизни? Но последнее — глупая глупость, потому как и есть истина. Хотя разве истина может быть глупостью? Именно она и может!

Сама же мысль душу саднит. Что есть пребывание человека в холодильнике? Он уже там или еще тут? Трудно же как–то вообразить душу, на которую мы так стали рассчитывать, что она, как беспутная дочь, отлетит от еще вчера согревавшего ее дома с нахальным вскликом: “Да разбирайтесь сами с вашим грубым материализмом! Меня заждались в четвертом измерении”.

Нет, мысль о лежащих в холодильниках людях (?), и, как известно, в большом количестве, саднит.

Невестка сомкнула несмыкаемые колени и закричала:

— Хороним здесь!

И это было хорошо и окончательно.

Майка же мерзла, мерзла и мерзла. И только когда прошли все сроки возвращения тетки, сама вызвонила Жорика по справочному. И тот ей оскорбленно (за телефонное хамство Филиппова сына) сказал, что маму похоронили по всем правилам. Случился инсульт, можно сказать, в последний день, как раз собирались идти покупать сувениры.

Майка плакала в пуховый платок, ощущая себя как на юру. Дуло, сквозило со всех сторон, а пуще всего со стороны запертой двери, где сидел у ухмыляющегося компьютера сынок Димочка. Дорогая машина смеялась над женщиной, потому как была бессмертна и не отягощена мелкостью человеческих чувств. Тоже мне — смерть. “Все сдохнут”, — глядя в лицо Димочке, сказала машина, но он, юный, не понял ее, потно держась за мышку. Повелитель мышей, он верил в машину больше, чем в маму, одиноко стоящую за дверью.

Только психическим нездоровьем можно было объяснить, что Майка позвонила бывшему мужу–кавээнщику.

Тот был рад. Ему нравилось собственное участие в судьбе бывшей жены. Ему нравилось и то, что она теперь жила квартирно совсем хорошо, и иногда — иногда! — он видел себя в тех стенах, и вариантность жизни, возможность выбора делали судьбу терпкой и даже пьяноватой. Только случай — какая–то вонючая презентация — помешал ему приехать к бывшей жене сейчас и сразу.

А у Майки, таким образом, оказалось время, чтобы написать письмо Марии. В конце концов, при более внимательном рассмотрении обнаруживалось: смерть тети Астры могла заинтересовать Марию больше, чем ее бывшего мужа.

И та примчалась из Киева.

На это расчета не было. Нет, не в том смысле, что Майка была ей не рада, но, скажем, и не настолько рада. Мария — родственница приблудная, иначе не скажешь. Тетка она ничего себе, но чтоб вот так явиться не запылиться... Мария начала с дурного: покойницу надо перевезти на родину, туда, где лежат бабушки и дедушки, что только так по–людски, а не иначе.

— А где они, могилы? — спросила Майка.

Вопрос на засыпку. Мария не знала, где лежит ее матушка, до сих пор ничего не знала об исчезнувшей матери и Майка. Она кричала всем: “Она уехала от меня на лифте!” Некоторые спрашивали: “Вверх или вниз?” — “Вниз!” — отвечала Майка, и люди как–то загадочно переглядывались, как бы намекая на бесконечность движения лифта вниз вплоть до...

Майка отвергла глупость перезахоронения, “тоже мне Шаляпин”, сказала она, имея в виду незначительность Астриного праха. Мария как–то сразу согласилась, проявив бессмысленность напора своих предыдущих слов. “Да–да, она же осталась с сыном”, — согласилась Мария.

Майка уже жалела, что Мария приехала; она не облегчает внутреннюю смуту, а надсаживает душу еще сильнее и больнее.

Утром Мария вышла из комнаты с новой идеей. Они все — она, ее дочь Лайма, Майя, сын Димочка — должны съездить на могилу Астры. Это их долг.

“Боже! Какая она идиотка! — подумала с тоской Майка. — Какая законченная и клиническая идиотка”.

Она так и сказала:

— Это чушь, тетя Маша, чушь! У нас просто нет денег.

— Тогда я поеду одна, — ответила Мария.

— Воля ваша, — буркнула Майка.

Они раздраженно пили чай. Нет, не так. Раздраженно пила Майка, а Мария сидела замолкшая, отстраненная. В этот момент она мысленно предлагала поездку дочери Лайме, и та ей отвечала так, как она отвечала всегда: “Мать, надо думать, прежде чем...”

Ну да, ну да... Русско–балтийские скорости у них не совпадали. И чем дальше, тем больше Лайма становилась дочерью своего отца Франца и внучкой потомственной рижанки. Отделение от матери было мягким и холодным. Мария слабела от несправедливого хода вещей, а слабость делала ее покорной. Разве она имеет что–то против своей свекрови? Боже сохрани! Одна любовь и благодарность, но получалось — именно на этих замечательных чувствах уплывала вдаль единственная доченька. “Надо думать, прежде чем...”

 





19

Стремление на могилу Астры стало ее манией.

Поездка на ту могилу закрывала для Марии какие–то внутренние пустоты. С точки зрения ходового здравого смысла это, конечно, дурь. Но при чем тут смысл? Более того, отодвигание здравого смысла в сторону — посторонись, дескать, — и было главным в поездке. Поди ж ты, какая чушь! Но с некоторых пор все больше краешком ума касаешься этой весьма небогоугодной идеи — не эта ли последняя, что на букву “ч”, и движет солнце и светила? Крутись они от другой буквы, стало бы с людьми то, что стало?

Мария написала письмо Жорику. Представилась. Двумя фразами очертила общее детство с его матерью. Попросилась приехать. Она не знала, что в доме Жорика возник скандал из–за тетки, про которую никто не слышал.

Жорик позвонил Майке. Та сказала: “Не бойся. Она хорошая, только забубенная. А кто сейчас без прибабаха? Или ты хочешь, чтобы я ее отговорила? Сказала, что у вас там бомбят или тропическая болезнь?”

Но Жорик оскорбился: он вынесет на своих широких плечах неизвестную родственницу, если не больше недели. “Вот об этом предупреди ее обязательно, скажи, что у нас человеческий перегруз”.

И Мария получила приглашение.

На нее обиделась прибалтийская родня. Не было сказано никаких таких слов, но мимика и жесты были. Мария приехала в Ригу приодеться на далекую дорогу, чтоб Лайма научила ее, как ей лучше выглядеть. “Если бы я их не знала, — думала Мария, бродя по кромке воды Юрмалы, — я бы решила, что они антисемиты. Но это не так! Они спасали в войну еврейскую семью. Это все знают”.

Могло ли ей в голову прийти, что тут другое. Что само желание Марии слепить прошлое их раздражает как действо бессмысленное, никчемное и даже в чем–то богопротивное. “Нельзя вернуть ушедшую воду”, — сказала ей свекровь.

Мария чуть было не ляпнула, как она возвращала ушедшую воду, ездя в Кемерово и обратно, как держала на руках сомлевшую на Рижском вокзале их бабушку, но смолчала. Куда бы привело выпячивание этой истории? Ведь для нее это было счастье, которое уже само по себе награда. Она смолчала, потому что совсем недавно как–то сами собой сложились слова: “Не надо спорить. В споре не рождается истина. В споре рождается склока”.

Конечно, ушедшую воду не вернуть, но поставить свечу на могилу Астры от них от всех — она поставит. Это бесспорно.

При первой встрече с Жориком Марии бросилась в глаза прерывистость его бровей. Размашисто и лихо начинаясь у переносицы, бровь как бы уставала и теряла силу роста в середине, создавая лысую прогалину, но потом, опоминаясь и собираясь с духом, бровь мощно и красиво заканчивала свой бег на финише виска. Лайма каждое утро зарисовывает такой же изъян карандашом, а Жорику не надо, он мужчина, ему замечать такие прорехи природы ни к чему. Мария прижала к себе Жорика. Могучий ген родства, так мгновенно обнаруженный под крышей Бен–Гуриона, придал ей какую–то неведомую силу, но одновременно и слабость, ибо показал бессмысленность человеческих ухищрений, когда речь идет о самом родовом знаке! Конечно, для Лаймы он ничего не значит, и она будет чернить прогалинку, и Жорику на это плевать. К их жизни это не имеет никакого отношения. Жизнь будет идти своим чередом, но в какой–то неведомый момент именно прогалинка подскажет им шаг или слово, которые будут едины в своей сути.

Мария оробела от собственных мыслей. Они были больше ее самой, и она стеснялась быть внутри их, как стеснялась своих рижских одежек, очень пестрых и излишне изысканно вывязанных.

Все было мило и по–родственному. Она спала на месте Астры, но не знала об этом. Ее умиляла утренняя круговерть чужой жизни и следующая за ней какая–то особенная тишина. В ней, тишине, Марии слышалось легкое спорадическое потрескивание — так звучит старое полотенце, разрываемое на кухонные тряпки. Она хотела понять, откуда идет этот звук, — и не понимала. Треск не пугал ее, скорее занимал, она даже выходила на лоджию и смотрела на синее–синее небо, ища на нем следы самолетов, преодолевающих звуковой барьер. Но ведь она знала, что это не самолеты.

Поездка на кладбище была просто поездкой на кладбище и ничем больше. Единственное потрясение — она не могла толком вспомнить лица Астры, оно рассыпалось на фрагменты, которые упорно не соединялись вместе. А что удивительного? Она видела ее в жизни один раз, если не считать наголо стриженного детства.

Вечером Жорик купил бутылку вина, и они помянули Аструанну. Еще Мария съездила на тахану–мерказит и постояла там. Лавочек было полно, глазом не окинуть, и где присела идущая по последнему следу покойница, не узнать.

За три дня до отъезда Жорик отправил Марию на экскурсию в Иерусалим. Мария обрадовалась, но сильнее взволновалась.

С ощущением робости вступила она на землю Древнего Города. И первое, что почувствовала, — жар. Город входил в ее ступни внутренним огнем. Такое уже было в ее детстве. Было! Когда она оказалась судьбой и войной в семье двух девчонок. Она застыла тогда на морозе, отец уже оттирал ей руки, пока они ехали на подводе со станции. Какая–то женщина по приезде усадила ее к печке, ногами к духовке. Стало так хорошо и счастливо от печной теплоты, от этой женщины с легкими руками, небеспокояще раздевающими ее.

Так же теплом и покоем входил в нее Иерусалим. Дальше начиналось странное, чуднбое, хотя странным и чуднбым это все–таки не было. Все было естественным, как согревание после мороза.

Она узнавала Иерусалим нутром. И еще она его угадывала. Так она признала сразу храм святой Анны, бабушки Христа.

Хотя смешно сказать — признала. Что, она подозревала о его существовании? Что, она хоть раз подумала о том, что у Божьей Матери, к которой она всегда тайно обращалась, — а к кому же еще? — была своя мама? И существовала какая–то их человеческая жизнь, и была она, видимо, бедная, видимо, с болезнями — а какая же еще?

Оказалось, есть храм Бабушки. Мария еще не была бабушкой, хотя все ее сверстницы уже имели совсем взрослых внуков. Ее это не беспокоило. Значит, не время, думала она. Но, переступая порог храма, знала, о чем будет просить, — о внуках.

Случилось же странное. Их попросили тихонечко попеть, в четверть голоса, чтобы убедиться в огромной силе резонанса этого храма. Тихая песня, сказала гид, будет слышна всюду, такова особенность сводов. Экскурсия засмущалась: как это — взять и запеть? Но одна дама из Нижнего Тагила, которая все время задавала гораздо больше вопросов, чем существовало ответов, вызвалась спеть. Потому что, сказала она, всегда все надо проверять самой. Пизанская башня, объясняла она свое желание пенья, никогда не упадет, это только реклама. Она там была и колупала пальцем стену — такая кладка! А самого наклона — чуть! Подняв храбрый, экспериментаторски настроенный подбородок, дама запела во всю силу открытого рта, видимо считая именно такое пение более годным для проверки:

Пусть бегут неуклюже
Пешеходы по лужам
И вода по асфальту рекой, —


взревел храм. Пешеходы просто рухнули им на головы. Вместе с лужами и асфальтом. Ах, это пение утробой изо всех физических сил! Что бы подумать и привлечь голову как резонатор или сообразить о возможностях свода нёба и тайности носовых пазух? Может, тогда и не надо бы так надрывать глотку? Но мы именно так распрягаем коней.


Потом от смущения и неловкости много смеялись. Но никто их не одернул — нельзя, мол, смеяться в храме, низ–з–зя. И тогда к ним стал возвращаться их собственный смех. Но возвращался он другим. Он был отмытым и легким, как детские слезы.

Расправив ладошки к солнцу, по–восточному сидели вокруг храма японки–христианки и что–то шептали бабушке Христа. Это было так ей знакомо, будто она сто раз уже была японкой или кем там еще и будто это ее узенькие руки были повернуты сейчас к солнцу. Она посмотрела на свои — широкие и, что там говорить, достаточно мощные, с шершавыми от медицинской химии пальцами. В них тут же упало солнце. Хотелось так и идти вперед с распахнутыми руками и солнцем в них.

Город поглощал ее узкими улицами, кладкой камней, наклонами переулков. В конце концов она сказала городу: “Да хватит тебе! Я не жадная, смотри, сколько меня, и я вполне могу поделиться с тобой своей кровью”.

Тут–то она и напоролась на разбитую керамическую чашку, задетую немецким фотолюбителем, завороженным лавкой с разнообразными глиняными причиндалами. Большой палец на ноге, торчащий из босоножки, изо всей силы, вкусно наступил на острячок от чашки. Она не понимала суеты вокруг себя, всеобщей виноватости, как будто это не обыкновенный ножной палец, а некая вселенская поруха, которую надлежит исправлять всем миром.

А тут еще этот немец–фотолюбитель, совсем старый, растерянный и неуклюжий. Из его выцветших глаз вдоль коллоидного шва через щеку текли слезы. Мария знала, они старческие, непроизвольные и на них не нужно обращать внимания. Ей не хотелось тратить на утешение старика время, и она твердила ему “гут! гут!” — в смысле все хорошо, а он ей на невероятном русском вышамкивал что–то типа: “Зер извиня... Их стар дурэнь...” Если бы не немка, то ли просто посторонняя немка, то ли родственница, которая увела его, Марии было бы не спастись... Старик напоследок сунул ей визитку — зачем? Она положила ее в карман ветровки, которую взяла на всякий случай. Она не могла, не умела объяснить ни этому немецкому деду, ни толпящимся вокруг нее людям, что капля ее крови — это ее договор с Городом, скрепленный маленькой кровью на его земле.

Но кровь, конечно, тут же вытерли, а палец обиходили, как куколку, и надарили чего только не...

Мария кланялась и благодарила, благодарила и кланялась. Кланяться было неудобно, ее как бы тяжелил город, живший в ней.

Уже вечером Жорик сказал:

— Извините, вы дура. Вы могли с них столько взять, потому что у вас страховка. Вам же надарили кучу говна!

— Жорка! Дети! — закричала его жена.

— Брось! — сказал он. — Мы теперь вполне можем общаться матом, они в него не въедут.

Разговор был Марии неприятен, он мешал ее состоянию... То, что было в ней, было сильным, горячим, а разговор о страховке был холодным и липким. Под каким–то удобным предлогом Мария вышла на лоджию. На сиреневом закатном небе слева от нее чернел холм. Он был графичен, как пирамида. Сумрак скрывал на нем зелень деревьев и кустов, которые виделись днем. Сейчас же, без всяких лишних одежек, он был тем, чем был. Холмом в чистом виде.

— Какой красивый! — сказала она, как казалось ей, тихо.

— Это холм царя Соломона, — ответила ей с соседней лоджии женщина, которую она считала африканкой.

Африканка ответила ей по–русски?

— Да? — растерянно переспросила ее Мария.

— Да! — ответила шоколадная женщина и ушла в квартиру.

— А соседка, оказывается, говорит по–русски, — закричала она, возвращаясь к Жорику и его семье. — Она мне сейчас...

Семья вытаращила на нее глаза, а Жорик, с трудом скрывая раздражение, объяснил, что соседка — эфиопка, она не может говорить по–русски по очень простой причине: она не знает русского языка.

Но она мне сказала, что тот холм — холм царя Соломона, — растерялась Мария.

— Тетя Маша! — закричал Жорик. — Вы тут у нас перегрелись! Сообразите своим умом: неужели бы мы, евреи, не знали об этом и не сделали из этого холма игрушечку? Мы бы имели с этого дела бизнес, если бы эта куча чего–то стоила. Но это просто куча земли! Просто! Даже если она встала торчком по воле Божьей. Соломона тут и близко не стояло. Я вам тоже говорю по–русски.

— Я хочу на него подняться, — пробормотала Мария. — Просто пойду завтра и подымусь. А что такого?

— Идите! — сказал Жорик. — Идите и идите! Увидите своими глазами, что это именно то, что я вам сказал.

Ночью она почему–то взволновалась. Сама себе она объяснила свое состояние так: приехала за тридевять земель, а не сумела связать концы, не подружилась с этой частью семьи, а ей послезавтра уже уезжать.

Поверхностностью своих мыслей Мария скрывала главное, откуда и шло беспокойство. Говорила ли с ней эфиопка на русском языке или у нее на самом деле от жары отшибло памороки? Как странно вспомнилось! Именно так говорила своим девочкам, Лилии и Астре, их мать, когда они что–то забывали или поступали по–дурному. “Отшибло вам памороки”, — кричала мать и подымала руки вверх, какие–то излишне длинные руки, которые могли достать отовсюду, а она, Мария, была тогда такая забитая после того, как увели ее голубоголовую мамочку! Она боялась длинных поднятых рук. Завтра она обязательно поймает эфиопку и спросит ее как бы ненароком о чем–нибудь по–русски.

Но утром случилось другое. Возник гость. Давний знакомый Жорика с бывшей родины, человек с весело–бессмысленным лицом, какое случается за границей, когда не обязан рисовать на лице мысль, потому как для этого существует специально отведенное время и место жизни.

А заграница — отнюдь не то место.

У жены Жорика в глазах взметнулось смятение: еще один на голову и как бы готовый остаться на день–два. Мария отозвала ее в сторону и рассудительно сказала, что если так все складывается, она запросто уедет в аэропорт вечером и переночует там в кресле, это для нее ничего не стоит.

— Правда? — радостно спросила жена.

— Чистая! — ответила Мария, уже понимая, что в любом случае, независимо от гостя, ей лучше сегодня уехать. У нее остался только холм, который она сама себе придумала.

— Мы все пойдем на холм! — вдруг закричала жена Жорика.

Благодарная Марии за такой замечательный выход из положения и будучи правильно воспитанной семьей и школой, жена Жорика считала нужным отвечать добром на добро. Поход на холм с этой ненормальной теткой, которая тем не менее разумно решила уехать сегодня, был адекватным ответом “от нашего стола — вашему столу”. Опять же! Этот новый гость тоже должен был быть подвергнут культурной программе. Семейная вылазка вполне годилась для этого. Теперь, чтобы оторвать детей от компьютера, надо притащить из чулана велосипед и коляску, а также запастись водой и чипсами.

Жорик был потрясен дурью жены, но она увела его в спальню, и оттуда он вернулся спокойным и удовлетворенным. Гость отметил это и гигикнул, на что Жорик сказал:

— Ты пошляк и только про это и думаешь. А у нас целая стратегия.

Гость гигикнул снова, удивляясь качеству стратегии, когда принесенная бутылка остается на столе, а люди прутся на какую–то забубенную горку, на которой — невооруженным глазом видно — нет ничего. Одно утешение — близко. Бутылка не заждется.





20

Так и вышли. Жорик, жена, двое детей, гость, Мария, велосипед и коляска. Уже на улице старшенький сел на велосипед, младшенький — в коляску, в коляску же были поставлены вода и полиэтиленовая пища.

Через пять минут уже стояли у подножья.

Заросший мелкой порослью пригорок был по–русски неухожен, повсюду валялись сплющенные банки, а травинку клонили к земле высосанные жвачки. Вершина холма была слегка надкусана и затрапезна, низводя на нет само сочетание “Холм царя Соломона”. “Глупо как тут”, — подумала Мария. На экскурсии в Иерусалиме ей объяснили, что царь Соломон знаменит строительством храмов и водопровода. И еще он был философом и писателем. Но обо всех древних здесь говорили в превосходной степени. Евреи откровенно чванились своим давним прошлым. Мария пыталась вообразить себе Соломона, каким он мог быть тысячу, две — или три? — лет назад, но на ум шла стоматолог Раиса Соломоновна из их клиники. Однажды Мария по линии профкома посещала ее во время болезни — калькулезный холецистит — и видела ее отца, старичка в шапочке и пуховом платке на плечах. Он был Соломон. Мария же подумала о нем тогда: “Плюшкин”. Таким ей виделся гоголевский герой, и она чуть было не ляпнула это на работе, но вовремя прикусила язык, потому что это было бы с ее стороны неэтично: прийти в гости с добрыми намерениями, а потом обзываться.

Вот такой Соломон и возник сейчас в голове у Марии и данный неухоженный холм вполне соответствовал старику — не то мужику, не то бабе. Кажется, так.

Но раз пришла, значит, надо взойти. И Мария взрастила в себе чувство благодарности за водопровод. Хороший водопровод, их водили, им показывали. А она смолоду считает правильным помнить добро, сделанное даже не лично ей — людям. Она всегда поминает Кия, Щека, Хорива и их сестру Лыбедь за основание города Киева. Надо помнить добро, надо. И Мария сделала шаг.

Вверх вела кривая тропа. Мария взялась вести велосипед, мальчишка радостно бежал впереди. Младший тоже захотел пешком, пришлось его из коляски вытащить. Мария взяла его за ручку, но ребенок вырвался, полез наверх сам, упал, заорал. Жорик взял его на руки, тот заорал пуще, дитя взяла мать и быстро пошла вверх, догонять старшенького. А мужчины, как этого ждали, приостановились. По их лукавым мордам Мария поняла, что для них восхождение кончилось на этом месте, на нижней трети горки. Они даже присели на какие–то камни, ведя разговор о чем–то своем и простом. Все это время Мария продолжала идти вверх, толкая правой рукой велосипед, а левой таща коляску. Ушедшие вперед свернули куда–то в сторону, где виднелись соблазнительные детям руины, Мария слышала их крики и осторожение матери. Она думала: сейчас на каком–то более–менее ровном месте я брошу велосипед и коляску, а дальше пойду сама, осталось ведь всего ничего, два десятка метров. В конце концов она все–таки положила велосипед на землю, а коляску приткнула к нему, чтоб та не съехала ненароком, и пошла вверх налегке. Неказистая с виду горка обладала каким–то чудным свойством: город внизу казался очень далеким. Конечно, это от ее плохого зрения, материалистически объяснила себе странный эффект Мария. Не на Эвересте же я. Хотя откуда она знает, как на Эвересте? В ее жизни не было гор. Однажды в Пятигорске, куда она ездила по курсовке, собиралась экскурсия на Машук, на место гибели Лермонтова, но она спросила себя: зачем мне это? Зачем смотреть на площадку смерти? Это нехорошо. Сейчас же, тяжело дыша на последней дорожке к корявой и слегка откусанной вершинке, она подумала: а есть ли на земле хоть кусочек пространства, который не был бы местом чьей–то смерти?

Когда она взобралась на вершину, город исчез. И солнца не стало тоже. И звуков жизни. Остался пятачок холма и она стоймя на нем.

Она думала, что надо испугаться и закричать. Но, во–первых, не было страха. А неловкость крика как раз была. Поэтому она бестолково топталась на сухой, в мелких, как у человека, морщинах земле. Мария даже пригнулась и тронула землю рукой. Она была теплой. “Надо подождать, — подумала она. — Может, это туман”. — “А то я не знаю тумана”, — ответила она сама себе.

В конце концов, за ней, если что, придут. Там внизу куча народу. Она прислушалась, но было оглушительно тихо. И тогда она села на морщины земли и заплакала от удивления перед непонятным. Сидючи, она увидела горизонт. Значит, сказала себе, проясняется. И она стала смотреть на горизонт не моргая, боясь его исчезновения. И тут вспомнила.

...Такое пребывание наедине с горизонтом в ее жизни уже случалось. Как она могла забыть ту часть своего детства, что была между мамочкой и жизнью у тетки? Ведь был еще и детдом. Она убегала из него каждый день, иногда по два раза на дню. Ее возвращали и наказывали, а однажды сильно побили и исщипали, а потом заперли в кладовке с вениками и ведрами. В кладовке было темно и пахло жизнью мышей. Выяснилось, что она их не боится. Более того. Ей не только не было страшно, наоборот, с ними ей стало покойнее. Измученная детским горем сиротства, она забылась и тут–то и увидела горизонт. Она не знала, что он так называется. Но соединение, слияние земли и неба видела много раз, еще с мамочкой, и ей оно всегда нравилось. Так вот, сколько сидела она с мышами и вениками, столько и “смотрела” горизонт из черной каморки–чемодана.

Вспомнилось и чудное: она тогда, в заточении, пробегала ножками землю до горизонта, перепрыгивала на низкое “там” небо и возвращалась уже по небу как птица. Когда ее выпустили, она была разумна, а от нее ждали полоумия.

Она не помнила об этом сто лет. А вот сейчас у нее было то же самое. И даже вернулось детское желание пробежаться туда и пролететь обратно. И даже мышами пахнуло тоненько так, на раз...

Тогда она, опираясь на глупость собственных мыслей, и поняла, что умерла. Раз нет живой разумной ясности, значит, она там, где она не знает ничего. На этих мыслях и явилась дорога, бегущая от горизонта прямо к ее ногам. Вполне широкая, туда–сюда могли проехать две машины, и еще оставалось место по бокам, чтобы идти пешим ходом. Но машин не было, а вот люди как раз были. Только они не шли, а сидели, как сейчас она, прямо на земле, Женщины, которых она не знала. Они все были похожи чуть навыкате круглыми карими глазами. У нее самой серые. А вот у Лаймочки точно такие же. (“Вы проверяли дочери щитовидку?”) Кареглазость Лаймы выделяла ее в прибалтийском клане, носившем фамильные водянисто–голубые глаза. Кареглазость могла порушить их стойкую породу, пойди от Лаймы цвет другой силы. Марии однажды, когда они со свекровью в четыре руки чистили картошку для большого пюре, пришлось как бы в шутку оправдываться за цвет дочерних глаз: они, мол, у нее от отца. У покойника были подслеповатые карие. Потом Мария думала: почему я сказала — подслеповатые? И засмеялась: хотела этим снизить возможную силу кареглазости.

...Мария не знала возникших женщин, но и они, видимо, тоже не знали ее. Смотрели — и все. Она пыталась найти слова, какие пристало бы произнести. К примеру: “Я Мария из России. Придумала вот подняться на холм — и нба тебе”... Но стоило ей открыть рот, как женщины стали исчезать прямо на глазах, как фокус–покус какой–нибудь. Они стали переливаться разноцветьем, как бракованное стекло, они делались выпукло–вогнутыми, как гусь–хрустальные козлики на тонких ножках. Они на глазах меняли цвет, как природа на закате солнца. Они сливались и в конце концов слились вместе и прямой радугой резко ушли в небо. В последнюю минуту от них отделилась одна и тронула Марию рукой. Именно она попыталась объяснить что–то Марии, но не успела. Уже на исчезающем звуке Мария сообразила, что это та самая прибалтийская бабушка из Кемерово, которую она везла через всю страну.

“Я про это читала, — подумала Мария, — они меня встречают, мертвую”.

Такое с ней тоже было: она никогда не знала правил поведения в конкретных житейских случаях. Когда–то в молодости, начиная свою работу в лаборатории, она перепутала мазки, испугалась до смерти и хотела доложить заведующей. “Не смей, — сказала ей напарница. — Все путают, но никто не кричит об этом. Ошибки надо скрывать. Ничего не случится. Мы не хирургия”. Все действительно обошлось. После этого Мария стала аккуратней, но знала: анализы перепутываются сплошь и рядом.

Вот и сейчас она не знает: как быть? Нужно ли ей все–таки было им представиться? Сказать какие–то приличествующие слова типа: “К вам пополнение!”? Или это выглядело бы неприлично и глупо? Такое неудачное слово — пополнение. Но все равно надо было что–то делать, а оказалось — уже и не надо. Никого не было. Они исчезли, не дождавшись ее слов. Ах, какая она бестолковая, что не сумела ни сказать, ни спросить. “Они же такие одинокие”, — жалело ее сердце, хотя с чего это она взяла? Пришли же компанией... Одинокие, как я... — закончила свою мысль Мария и заплакала. Она подумала, что никогда сроду не могла пользоваться никаким моментом. Не хватало ума ни вовремя спросить, ни к месту сказать. До нее все доходит поздно, когда уже и ни к чему.

К ней пришли. Ей смотрели в глаза. Она же не сказала им даже “здрасьте”.

Мария плакала, размазывая слезы, а те не кончались и не кончались. И это совсем сбивало с толку — существование ее абсолютно живых и мокрых ладоней. Разве там плачут?

— Бог отрет, — услышала она голос и совсем заполошилась оттого, что ее застали врасплох.

Она увидела большие босые ноги во вьетнамках. Боже, как она их ненавидит, эти вьетнамки. Ее ступни всегда сползали в них во все стороны, а пальцы жалко цеплялись за перемычку. Поносив их один день, она сказала: “Никогда! Никогда в жизни!” Ноге же, возникшей перед ней, было в них хорошо. Длинные пальцы без следов мозолей и потертостей красиво и спокойно стояли на оранжевой резине. Ногти без заусениц чуть поблескивали.

Она подняла голову и увидела балахон, достаточно мятый и явно плохо отстиранный — это когда у стирающей женщины не хватает ума и понятия потереть материю между фалангами пальцев до скрипа чистоты. Стирка же абы как уже на другой день не имеет вида.

— Соломон, что ли? — тихо, скорее себя, чем незнакомца, спросила Мария, нащуривая глаз на мужчину.

Он вполне был ее возраста. Тридцать седьмой — тридцать восьмой год рождения. Красивый старик с чувственными губами.

Сейчас она думала об одном: повести себя правильно. Она упустила женщин, она не упустит Соломона.

— Я пришла специально, — быстро сказала Мария.

— Зачем? — спросил он.

Она не знала, что говорить дальше. И снова заплакала. Но ей не хотелось, чтобы он видел ее слезы, поэтому она быстро — раз–раз — промокнула их пальцами. Но пальцы были сухими.

Мария совсем растерялась, потому что стыдилась выглядеть притворщицей. Она столько нагляделась на как бы плачущих хитрованок, всегда чего–то выгадывающих при помощи слез. Не дай Бог, он подумает о ней так же. Пришла, мол, и подвывает в сухие руки, как профессиональная побирушка: “Поможите, люди добрые! Мы тут не местные”...

На этом ее смятении, страхе выглядеть не такой, какая она есть, Соломон засмеялся, чем совсем ее ушиб. Значит, так и есть! Значит, так он ее и понял! Вернее, не понял совсем!

Не будь она окончательно растерянной, она, может быть, и встала, и сказала, чтбо думает о его смехе над умершим человеком. Может быть, она сказала бы ему, что всю жизнь, всю прошедшую жизнь, она бежала от насмешников и острословов, так как не видела в них смысла. Когда постоянно живет внутри боль и страх, смех, что ни говори, выглядит неприлично. Она даже на смешных комедиях стеснялась смеяться. Она думала: а вдруг рядом у кого–то горе, а я захохочу?

Правда, она не знала, что отсутствие у нее чувства юмора бесило Лайму. Откуда было Лайме знать, что мать подавляла в себе смешливость как грех, как изъян. Она смотрела на портреты великих — никто не смеется. Все мрачные. Господи, прости! Но ведь и иконы Твои тоже мрачные...

Посмеешься — и легче? Глупости... Ни одного микроба смех все–таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной–несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам — не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?!

Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что–то надо было делать с невыразимой мукой мысли. “Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились... так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда”. Она думает: зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи — или больше? Мария пыталась это представить — время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?

— Никто не приходит, — снова услышала она тенористый баритон Соломона. — Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.

— Ну и что? — отвечает она ему, как в трамвае. — Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.

— Sinite parvulos, — брезгливо бормочет Соломон.

Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, — это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.

— Так относиться к детям! — воскликнула Мария.

У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. “Пошел ты!” — говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по–латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи — Соломон и доктор каких–то там наук.

— Ты откуда? — спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотанья. Это хамство с ее стороны — прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.

Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: “Я Мария из России”. Но тут же думает: “Вообще–то я из Киева”. Надо ли уточнять? Или сказать: “Я русская”. Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.

— Я православная Мария, — говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные, годы сказала, что ее дочки — не крещеные, а вот ее якобы тайком крестили. Но якобы. И все–таки добавляет: — Из России.

— Большая холодная страна, — сказал Соломон. — Такая еще молодая — и такая уже измученная.

— Войны, — отвечает Мария.

— Не по уму ноша, — говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала “войны”, значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.

Ее охватывает живой, какой–то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!

Вот это беда так беда. Напросилась, приехала — и нба тебе... А она последнее время думала, хорошо бы умереть — как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести, — это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дома и умереть на ходу. На ходу... Вот оно, главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке — они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!

— Я неправильно умерла, — торопливо говорит Мария, — будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай... Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять.

И уже кричит криком.

— Перенеси меня как–нибудь на родину, — просит она, — на любое место, хоть в чистое поле. Хочу в свою землю. Она меня примет и глупую.

— Сама уйдешь, — сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули.

Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и — наверное — могла идти, она не понимала слов “уйдешь сама”. Какой–никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурочные вьетнамки и из–за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона, который сказал: “Уйдешь сама” — и подал ей руку.

— Объясни! — просит она его. — Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать.

— Все объяснено, — грустно ответил он. — Все! — И пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку.

— Гадостная обувь эти вьетнамки, — сказала Мария. — Я свои выбросила. Насмешка над ногой... Вообще–то, — добавила она, — я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод.

Видимо, некоторая общность ощущений — пальцы ног в общении с перемычкой — успокоили Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным.

— С водопроводом, — ответил Соломон, — все вышло много хуже. Мне хотелось иначе.

— Обычное дело, — сказала Мария. — Колготишься, колготишься, а получается не то... Но водопровод, даже если он и не очень, — все–таки водопровод. Я как подумаю... Те, ваши, времена... Ни машин, ни буровых — такие работы! В голове не укладывается...

Он засмеялся. Мария подумала обидеться, но засмеялась тоже. Да, она смеется над собой, потому что разве забыла, что все лучшее на земле было создано без машин и буровых? Софийский собор, новгородские фортификации... А пирамиды? А мексиканские каменные боги? Она же талдычит про буровые. Что за идиотка!

“Конечно, я не соответствую его уму. Он мудрец, а я, что называется, мимо шла. Я вообще должна молчать как проклятая... А я возникаю...”

На этом слове Мария спотыкается. Кто из них возникает? Она с коляской и велосипедом или все–таки он взял и пришел, или не уходил, или он тут всегда, мальчика видел, который прибегал и окропил его гору? Кто к кому пришел?

— Ты, — говорит ей Соломон. — Ты забралась на мой холм — поблагодарить меня за водопровод. Спасибо! — Он ей кланяется в пояс, как Дед Мороз на елке.

Странноватый, прямо скажем, вид: голые от колен ноги в этой обувке — вырви глаз.

Мария смеется, но тут же смущается:

— Поклонился как Дед Мороз. У нас ведь зимы, зимы... Не знаю, почему подумала, — теряется она от собственного несоответствия.

— Дед? — спрашивает Соломон. — Это который бил, бил, не разбил?

— Нет! Нет! — опять смеется Мария. — Это другая сказка. Там били яичко.

— А, это когда два старых дурака колотили золотое яйцо?.. Ваши сказки забавны и двусмысленны. Меня всегда восхищало, что вы храбро читаете их детям. Не ведая того, даете им алгоритм. Но все втуне.

Мария не знает этих слов.

Ей стыдно, и ее берет зло. Видимо, Соломон понимает это, потому что говорит:

— Тебе пора идти. Иди с миром и ешь с веселием хлеб свой, но вот насчет вишневого компота... Остерегись косточек. У тебя в следующем году будет гнойный аппендицит. — Соломон улыбается, кончиком языка трогая зубы. — Хотя не дело — остерегать...

— Почему же? — не соглашается Мария. — Если можно предупредить...

— Давно предупреждено, — говорит Соломон.

Мария снова заплакала. Кончиком языка она отлавливала слезы, умиляясь их теплой солоноватостью, мгновенно растворяющейся во влаге рта. Слезы были легкие и бессильные, рот же был жадным и горячим. Она жива. Она счастлива помучиться аппендицитом.

— Иди, — говорит Соломон. — Иди...

Мария вздохнула, думая уже о том, что спускаться всегда хуже, чем подниматься.

— Так как, ты говоришь, они называются? — спросил Соломон, слегка приподняв ногу.

— Вьетнамки, — засмеялась Мария. — Выкинь к чертовой матери.

— А мне нравятся, — смущенно ответил Соломон.

— В твоем возрасте они просто неприличны, — сказала Мария, но сказала уже холму, городу, небу, потому как все было на месте. А за поворотом тропы слышались детские крики и плач.

— Где вы там? — звала жена Жорика. — Мы спускаемся!

Мария видела, как дети бежали по тропе к мужчинам, за ними торопилась их мать, коляска и велосипед так и лежали на боку холма. Мария засмеялась.

“Так тебе и надо, — сказала она себе, — это твоя затея. Вот и тащи их вниз”.

Но когда она подходила к велосипеду и коляске, вверх ей на помощь уже взбегал Жорик.

— Не суетись, — услышала она голос. Но это был не Жорик.

Перед ней кувыркалась птичка. Она то камнем падала вниз, то взметалась у самой травы, которая нервничала своим травяным существом от такой птичьей наглости. Птичка облетала голову Марии, как спутник Землю, и Мария слышала живой и теплый запах взлохмаченных и восторженно растопыренных перьев. Птичка сопровождала ее до самой компании, а потом взяла и улетела. Было в птичке и что–то слегка мышиное. Было.

— У вас сердце получше моего, — сказала Марии жена Жорика. — Я едва дышу, а вам хоть бы что...

— Ты же бегала за детьми, — ласково сказала Мария, — а я отдыхала.

— Ну, тетя, и что это за гора? — смеялся Жорик, подмигивая своему приятелю.

— Теплая, — сказала Мария, — и вся в морщинках.

— Ей же сколько лет! — гордо сказал Жорик, будто его рук дело — вечный надкусанный холм. Он даже плечи развернул, тоже мне строитель. — Нигде ничего не было, а тут — все!

— Земля всюду была землей. И тут, и там, и незнамо где. Тоже мне новость! — Вот кем не была жена Жорика, так это пафосной женщиной. Наоборот, чужой пафос заводил ее на плохое, на свару. Мария учуяла это и увела тему.

— Я там какого–то старика видела... Издали...

— А! — ответил Жорик. — Городской сумасшедший. Но он безобидный. Является то там, то тут. Не пристает...

— Глухонемой он, — сказала его жена.

— Слышит! Слышит! — поправил Жорик. — Языка нет. Забыл, почему...

Мария вспомнила, как кончиком того, чего нет, Соломон проводил по чувственному рту, а она тогда подумала: “Не выработался мужик...”

— Зимой и летом ходит во вьетнамках, — на этот раз Жорик сказал правду.

Странным было ее пребывание в ночном аэропорту. Жорик и жена отговаривали ее уезжать в ночь, они вообще были с ней милы после холма, и дети жались к ноге совсем по–родственному.

— Вы, тетя, как будто бежите, — сказал Жорик. — Но вас же никто не гонит, и диван нам не продавите.

Она их успокоила. Не бежит и не продавит. Хотя в какую–то минуту Мария чуть было не согласилась остаться, чтобы освободить Жорика от вины, той, раньшей, когда он легко отпустил мать и та перегрелась на тахане–мерказит. Но вовремя остановилась. Ветерок дунул с балкона и навеял совсем другое: пусть Жорик останется со своей виной. Пусть! Она бы очень удивилась, если бы узнала, что никакой вины тот не чувствовал и, более того, даже не мыслил, а покойную мать считал “дамой с кониками”, то бишь фокусами. “Это у них в роду принято — сняться и бежать черт–те куда, такая у женщин нетерпеливая злость”, — объяснил он все себе.

Поэтому мысль Марии о вине племянника как вошла в окно, так туда же и вышла. Ей не за что было зацепиться. Сколько их, таких невостребованных мыслей, витают в воздухе, и оставшихся от веку, и родившихся в одночасье... Мы — мимо них. Они — мимо нас, живущих — как это сказал Жорик? — в нетерпеливой злости.

Мария сидела в удобном кресле, вокруг нее суетились приземлившиеся люди. Они отличались от тех, кто только еще собирался лететь. Радостью обретенной под ногами тверди. Она, твердь, в аэропорту была главной. Только одни радовались, что на ней. Другие паниковали, что ее покидают.

Мария же в связи с отдаленностью времени вылета была как бы экстерриториальна. Ей было жалко и тех и других. И прилетевших, и улетающих, жалко человека в смятении, ибо не спасает нас прилет, равно как не спасает и отлет. Твердь и высь — они или есть, или их нет. В тебе самом. Сверхзвук только и может, что нарисовать на небе пушистый след.

В самолете подавали вишневый компот. Мария старательно собрала косточки и положила их в карман. Соседка справа сказала, что первый раз столкнулась с таким меню. На ее взгляд — “Я так много и разносторонне летаю!”, — вишневый компот не входит в разряд международного стандарта напитков. Именно из–за косточек. Мария усмехнулась. “Ты, женщина, не туда летаешь, — думала она. — Не в те стороны...” Косточки в кармане были ласковыми, они обегали ее пальцы как живые.

Трогая их, Мария нащупала картонку. Это была визитка, которую ей сунул старик немец в Иерусалиме, когда она там из–за него порезала палец. Мелкую вязь готического шрифта ей было не прочитать без очков, которые остались в пальто, повешенном в самолетный гардероб. Покрутив визитку, Мария положила ее в карман сиденья. Зачем она ей? Она тут же забыла немца, и, в сущности, это было правильно. Потому как надень она очки и высмотри буковки, она прочла бы “Франц Шеклер” — до такой степени немецкой грамотности она была обучена. И, конечно, вспомнила бы — или нет? — что так звали дядю Францика. И куда бы это ее завело? В какие дебри поступков? А так лежит себе визитка в ничейном кармане, где–то там живет старик с коллоидным швом. Помнит ли он красавицу украинку с маленькой девочкой, которая висела у него на пальце и кричала: “Дурень! Дурень! Растопурень!”, а мамочка сердилась: что за выражения? Берет ребенок слова прямо с улицы земли.

Но визитка сделала свое тайное дело. Мария вспоминала детство и войну.

...Что понимает в любви мужчины и женщины ребенок? Да ничего! Но было так замечательно внутри их счастья. Так больше не было никогда. Всю жизнь она искала, ждала именно то свое состояние — покоя, защищенности, радости, исходивших от грешной любви мамочки и дяди Францика. Ничего похожего. Прислониться бы, постоять рядом с тем, у кого это есть. У нее был хороший муж, царство ему небесное, она видела и другие вполне удачные семьи. И только у мамочки случилось яичко не простое, а золотое. И пробежала не мышка — война, будь она проклята во веки веков. Но ведь не будь трижды проклятой войны, не было бы их встречи. Нет, Соломон, не на все вопросы есть ответ. Есть вопросы, что хуже самых страшных ответов.

Работал самолетный телевизор. Певицы пели широко открытыми ртами, звук уходил в бесконечность и не возвращался.

Что хотел сказать народный хор, выпрастывая из горла звук такой мощи, что мог померкнуть свет? Куда рвется голос, пренебрегающий свойствами резонанса и всей физики?

Мария удивилась странности своих мыслей. И можно сказать, она их застеснялась. Она зыбыла, что была в храме святой Анны и ее рассуждения оттуда. Может, она вспомнит о нем потом, а может, и нет. И скорее нет. Чудо, оно и есть чудо. Вскрик всполошенной им экстрасистолы. Марию же сейчас занимает другое. Надо будет откладывать деньги на операцию, которая предстоит ей в следующем году. Аппендицит, конечно, ерунда, но у нее–то гнойный... И она засмеялась, хотя, казалось бы, с чего?

— Что–то не так? — спросила соседка.

— Наоборот! Так! — смеялась Мария. “Ишь! — думала она. — Он нашел мне повод жить — гнойный аппендицит. Ох и штучка этот Соломон, ох и штучка! Но вполне сохранный мужчина. Ни одного мозоля... А в русских сказках цари всегда дураки... Это у меня вопрос или ответ?” Мария, чтоб не смущать разносторонне летающую соседку, смеется в ладошку. “Алгоритм какой–то придумал. Другой бы объяснил...”

Она закрывает глаза. В момент засыпания она делит чудное слово на два — на алгебру и ритм. Ей приятно такое ковыряние в буквах. Хотела когда–то учиться на филологическом. Дальнейшие метаморфозы слова она проспит. Проспит, как алгебра обратится в арифметику, а потом и вообще в цифру. Ритм же стал сначала музыкой, а потом вообще нотой. Цифра и нота, освободившись и отряхнувшись от лишнего, нетерпеливо полетят на родину — в изначальность...

Хотя кто их знает? Может, и не улетят?

Ведь никто ничего не знает наверняка. Не знает спящая Мария, не знает соседка, что рядом.

Не знает и Соломон. Штучки с вишневыми косточками у нас проделает любой экстрасенс. За небольшие деньги.

За большие он покажет вам Соломона.

Щербакова Галина Николаевна родилась в г. Дзержинске Донецкой области, окончила Челябинский пединститут, работала в школе. Автор книг “Справа оставался городок” (1979), “Вам и не снилось” (1983), “Анатомия развода” (1990), “Love–стория” (1996), “Год Алены” (1996), “У ног лежачих женщин” (1999). Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация