Кабинет
Никита Елисеев

“Полный вдох свободы”

“Полный вдох свободы”

Слуцкий стал поэтом войны. Его поэзия и эстетика, оксюморонные, парадоксальные, кажутся одновременно и опровержением, и подтверждением всеми заученного афоризма Теодора Адорно: “После Освенцима нельзя писать стихи”, — остается добавить: или эти стихи будут подобны стихам Слуцкого.

“Записки о войне” — записки победителя, человека, убежденного в том, что он — субъект истории, тот, кто историю делает, а не ее объект — тот, кого история делает. Пройдет сколько-то лет, и Слуцкий почувствует себя объектом истории, а еще через несколько лет точно зафиксирует это: “...осенью 1952 года... До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два... Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной”. В 1944 — 1945-м, когда писались и на машинке печатались “Записки о войне”, до этой “перемены судьбы” было далеко. О времени победы Слуцкий написал в одном из своих стихотворений: “Я делаю свободы полный вдох. Еще не скоро делать полный выдох”.

Полный вдох свободы — еще несвободного, еще скованного догмами человека. В 70-е годы Слуцкий сформулирует: “Я был либералом. При этом — гнилым. Я был совершенно гнилым либералом”. В 1944-м, 1945-м такая характеристика показалась бы ему оскорблением. Тогда он ощущал себя “якобинцем XX века”, “харьковским робеспьеристом”. Его Робеспьером был Сталин.

Автор “Записок...” еще не уверен, будет ли он поэтом. Сможет ли он увиденное “заковать в ямбы”. Он понимает себя действующим политиком, равновеликим Черчиллю, Тито... Сталину. (В позднем, “послекультовом”, стихотворении Слуцкий напишет об этом самоощущении: “И я верил, что Сталин похож на меня, только лучше, умнее и больше...”) Вот это-то ощущение равновеликости политиков и рядовых участников политики делало “Записки о войне” при всей их “ортодоксальности” — абсолютно непечатабельными.

Странное они производят впечатление. Написанные по горячим следам, они — “литературны”. В них ощущается замах на нечто большее, чем дневник или репортаж. Литературность “Записок...” угадывается в их парадоксальной традиционности. Угадываются литературные предшественники: “Фронт” Ларисы Рейснер, “Конармия” Бабеля. “Орнаментальная” проза 20-х годов, из которой выброшены все “орнаментализмы”. Оставлена только ритмическая организация текста и интонация — спокойным, деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как “работал” с бабелевским текстом Варлам Шаламов (“Я вычеркивал все его „пожары, веселые как воскресенье”, — рассказы оставались живыми”), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы, был точно таким же. “Отжать” всю пышную роскошь эпитетов и метафор. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Следы этого чтения в “Записках о войне” полемичны. Бабелевский Лютов, alter ego Бабеля, лирический, если можно так выразиться, герой “Конармии”, — очкарик, интеллигент, примкнувший к революции; его несет стихия народного бунта. Лирический герой “Записок о войне” Слуцкого и его ранних баллад — интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Это был не момент истины — момент заблуждения. Но энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм “справа” — фашизм — и впоследствии не позволила примкнуть к тоталитаризму “слева” в самом бесчеловечном его “изводе” — к сталинизму.

О том, как себе представлял дальнейшее развитие событий Слуцкий, пишет его друг, Давид Самойлов: “Он воротился в Москву в сентябре 1946-го... Он тогда замечательно рассказывал о войне, и часть его рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, он записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: „Женщины Европы”, „Попы”, „Евреи” и т. д. Памятуя о военных записках, сказал ему: „Будешь писать воспоминания? У тебя получается”. — „Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Все, что надо, решил вложить в стихи”. ...На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. ...Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. ...Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. ...Отсюда резкое размежевание идеологий. ...Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов”.

Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 1920-м, удастся советской армии в 1945-м. Российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Тогда на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди 20-х, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных “бури и натиска”, они не подошли дисциплинированному военному лагерю 30-х, но теперь, когда в Европе поднимается своя “буря”, — теперь-то они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей — Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине — участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга “моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии”. Словосочетание “левая оппозиция” взрывоопасно, бризантно — так называлась оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию. В 30-е годы не было ничего страшнее, чем оказаться “троцкистом”. Слуцкому кажется, что нынче (в 1944 — 1945-м) все изменилось. Тактика(погоны, “темные доски обрусительских икон”, патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавью) должна смениться стратегией (возрождение “коминтерновских лозунгов”). Поэтому Слуцкий с таким воодушевлением описывает Сербию 1944 — 1945-го — он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой — направляющая и организующая сила: городские образованные люди, интеллигенты и рабочие, — коммунисты.

Перед современными читателями “Записок о войне” — один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, — бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. Но уже тогда, в 1945 — 1946-м, была попытка уловить противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий попытался вогнать в изложницу гегелевской диалектической схемы: “Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически сшитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга”.

Как много смыслов заталкивает тут двадцатипятилетний вершитель истории в ее истолкование. Почему “сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным” (перетолкованный афоризм Гегеля)? И почему эта форма приверженности встречается у “людей чисто советской выделки”? Потому что “сущее” — советская власть, социализм — не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность — неразумную и недействительную. “Вторая форма приверженности к сущему ” тоже словно бы выводится из гегелевского тезиса, но по-другому. Разумное — разумно, поскольку действительно. Здесь главное — не революционный интернационалистский разум, но консервативное, патриотическое чувство, вера в “пружинные качества своего народа ”.

Уже в пору написания “Записок...” Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач — синтез двух этих форм “приверженности к сущему”. Позднее он дал этот поэтический синтез “революционного разума” и “консервативного чувства” в своей балладе “Кульчицкие — отец и сын”. Баллада посвящена другу Слуцкого, молодому поэту Михаилу Кульчицкому и его отцу, Валентину Кульчицкому, старому офицеру, литератору, автору истории Сумского драгунского полка, оды на рождение царевича Алексея, книг по офицерской этике, после революции — харьковскому адвокату, сосланному в 1935-м на строительство Беломорканала, потом вернувшемуся в Харьков. Название отсылает к роману Тургенева “Отцы и дети”, то есть намекает на конфликт поколений — консервативного и революционного. Так что кажется, что речь в балладе пойдет именно об этом — о разрыве семейных связей. Тема чрезвычайно распространенная в ранней советской беллетристике, идеологии, пропаганде. Но Слуцкий наполнял штампы пропаганды жизнью: взрывал изнутри . Итак: “Кульчицкий-сын по праздникам шагал / В колоннах пионеров. Присягал / На верность существующему строю (человек “чисто советской выделки”. — Н. Е.). / Отец Кульчицкого — наоборот: сидел / В тюряге, и угрюмел, и седел, / Супец — на первое, похлебка — на второе. ...Кавалериста, ротмистра, гвардейца, / Защитника дуэлей, шпор певца / Не мог я разглядеть в чертах отца, / Как ни пытался вдуматься, вглядеться”. Слуцкий ведет предполагаемого советского читателя по линии клишированного сюжета, чтобы завершить внезапным неожиданным финалом — слиянием “двух любовей” — революционной и консервативной: любви к будущей Земшарной республике Советов и любви к родному пепелищу, к отеческим гробам. “Наверно, яма велика войны! / Ведь уместились в ней отцы, сыны, / Осталось также место внукам, дедам, / Способствуя отечества победам, / Отец — в гестапо и на фронте — сын / Погибли. Больше не было мужчин / В семье Кульчицких...” Баллада, начавшаяся как поэтический рассказ о конфликте поколений, кончается их едва ли не космическим примирением: “Да, каждому, покуда он живой, / Хватает русских звезд над головой, / И места мертвому в земле российской хватит”.

Оппозиция “русское небо” (русская революция, русская литература) и “русская земля” (традиция, быт, исторические корни) занимала Слуцкого всегда; но первый набросок развития этой темы он дал в своих “Записках...”. То, что было сформулировано в первой их части как сочетание несочетаемого — интернациональной революционности (чисто советской выделки) и русской патриотической традиции, — парадоксально и органично сочетается в главке “Белогвардейцы”, посвященной русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Слуцкий. (Недаром в этой главке Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей “офицерской стародворянской обходительностью” заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе — Михаиле Кульчицком.) Здесь советский майор, интернационалист, “инородец” (еврей) с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России — причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советских патриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую революционную ненависть: “...здесь сформировался Русский охранный корпус... с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого (сербские. — Н. Е.) партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. ...Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах”. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: “Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего это были декабристы, декабристы XX века”. Самое любопытное в этой главке, что “интерференция” происходит с двух сторон. На советское, революционное, победившее немецкую агрессию с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что - то сильное, без интеллигентских “мерихлюндий” и “особой уважительности в обхождении”, — то, что обеспечивает победу. “Нас всё пугали: НКВД, НКВД, а теперь я бы сам пошел работать в НКВД”, — так говорил граф И. Н. Голенищев-Кутузов. Арестованный в 1948 году югославским НКВД, он уже вряд ли согласился бы с этими своими словами (как постаревший Слуцкий вряд ли согласился бы со многими страницами своих “Записок о войне”) — но то был момент “энергии заблуждения”.

Такое соединение, такой синтез — условно говоря Деникина и Троцкого — могли бы показаться дюжинным национал-большевизмом, “сменовеховством” навыворот, если бы помимо идеологических схем, поверх них, а иногда и против них в Слуцком бы не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, “ с удовольствием катящегося к объективизму”. Он старается запомнить детали. Детали “прокалывают” идилличность идеологической схемы. Что-то оказывается не так в слиянии “русского неба” и “русской земли”. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: “В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром Вторым Освободителем и Александром Первым Благословенным. В конце концов уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год”. В социальное сознание советского человека 1937 год еще не вошел четко проартикулированным символом беды, ужаса. 1937 год еще остается в подкорке, в подсознании — как символ чего-то зловеще связанного с болезнью, с обездвиженностью. “...огромные прямоугольные пролежни”. Этот образ и это уподобление свидетельствуют о том “мировом неуюте”, который начинал чувствовать Слуцкий. Собственно говоря, уже в 1945 — 1946 годах он не мог не видеть, что та, “первая”, “форма приверженности к сущему”, в которой выделял он рационалистические, “разумные” черты, как раз и оказалась наиболее донкихотской, идеалистической, более всего оторванной от действительности. Недаром в своих “Записках о войне”, рассуждая об оккупации, Слуцкий пишет об “изменах председателей горсоветов” (практиков, прагматиков) и о верности “прекраснодушных идеалистов” вроде сельских учителей или “старого рабочего, рядового участника 1905, 1917 годов”. “Сущее слишком разумно, чтобы стерли его немцы в четыре месяца”. Но немцы стирали это сущее. Слуцкий в прозе оставляет “знаки” этого “стирания”: “под корень вырубались целые народы” , “публичное прощение пассивизировавших себя коммунистов”, “газеты, где печаталась Зинаида Гиппиус”, “перевод всех советских железнодорожных рельс на европейскую колею”. В поэзии Слуцкий дает потрясающий образ “человека чисто советской выделки”, уверенного в незыблемой разумности сущего и потрясенного тем, как происходит “стирание в четыре месяца” этого сущего.

Я имею в виду “Балладу о догматике”. Она важна не только констатацией гибели “прекраснодушного советского довоенного идеализма”, но и констатацией его удивительной — вопреки всему — живучести: “Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего . И если бы воскрес он — начал снова”. Горькая насмешливая автобиографичность “Баллады о догматике” для меня очевидна. Слуцкий, написавший накануне полной своей немоты, молчания, “вырубленности” из изменившегося мира: “Словно сторож возле снесенного монумента „Свободный труд”, я с поста своего полусонного не уйду, пока не попрут”, — не мог не понимать, что такого рода несмотря-ни-на-что-верность и называется — догматизмом.

Конечно, различий между майором Петровым и майором Слуцким хватает. Скажем, простодушный простонародный выкрик майора Петрова, “немецким войском битого”: “Немецкий пролетарий не должон!” — не вырвался бы у интеллигента Слуцкого, который к тому же мог иронически прокомментировать поведение немецкого пролетария: “Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нем, видать, давно погасло. Он знать не знал про классы и Урал”. Все так, но дистанция между майором Слуцким и майором Петровым — это дистанция между Сервантесом и Дон Кихотом. Слуцкий описывал собственную ситуацию, гиперболизируя, шаржируя ее. Это он, “двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой”, был “сбит с толку, огорошен, возмущен неправильным развитием событий” летом 1941 года. Потому что Слуцкий хоть и знал (в отличие от майора Петрова) немецкий язык, но очень долго (как и Петров) был уверен в том, что “слово „Маркс”, оно понятно всем, и слово „класс”, и слово „пролетарий””. Потому что Слуцкий хоть и читал (в отличие от Петрова) книжки других писателей, кроме книжек Ленина, но очень долго (как и у Петрова) основой основ его мировоззрения оставались тридцать томов собрания сочинений вождя.

И, наконец, самое главное “потому что”: оказавшись в 1944 году в Европе, Слуцкий (как и майор Петров) решил: “Теперь война пойдет по Ленину и по майору!” Теперь произойдет превращение отечественной войны в войну революционную. Стратегией станет не великая Россия, но Союз Советских Социалистических Республик Европы и Азии, “только советская нация будет и только советской расы люди!”. Майора Петрова прикладом по голове огрели пролетарии-немцы; по сознанию, по мировоззрению майора Слуцкого, словно прикладом по голове, жахнула шовинистическая, антисемитская послевоенная кампания советского пролетарского государства. Тогда он понял, что готовят ему — победителю фашизма, майору, интернационалисту, еврею — политики, для которых тактика оказалась стратегией, — погром, высылку, безымянную гибель. Но (как и майор Петров) остался верен интернационалистской, революционной программе своей юности, иначе бы не написал в те годы: “Я строю на песке”. Это ведь тоже вариант: “И если бы воскрес он — начал снова...” — “Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву... Но верен я строительной программе, прижат к стене, вися на волоске, я строю на плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке”.

Автор “Записок о войне” ошибался. Его политические прогнозы оказались неверными. Он не умел предвидеть. Зато он умел смотреть. Он был не политиком, а поэтом. Поэтом XX века, услышавшим в неблагозвучии, корявости, дисгармоничности, противоречивости — “музыку далеких сфер”.

Корявы, дисгармоничны, противоречивы и его прозаические “Записки о войне”. Для чего он их писал? Для себя? Подыскивал точные слова для нового жизненного опыта? Искал интонацию, которая была бы не фальшива для этого жизненного опыта? Он пробовал найти эту интонацию еще до войны — в стихотворении об инвалидах Первой мировой, собранных в богадельне на Монмартре. И, услышав насмешливое: “Похоже на раннего Сюпервьеля”, — с той поры никогда не позволял себе в стихах “экзотики” вроде “Монмартра”, “генерала Миахи” или “мсье Ахуда” — писал только о том, что видел, или о том, что мог себе точно представить.

Надобно помнить, что “Записки о войне” — проза поэта, который на время перестал быть поэтом. Замолчал в ожидании нового языка для новых тем. Все то, что он пережил и видел, покуда укладывалось в прозу — недалеко ушедшую от поэзии, в особенности от его поэзии, но прозу. Что-то мешало ему пока зарифмовывать войну — ученик лефовца Осипа Брика и конструктивиста Ильи Сельвинского, он так оценивал положение дел в послевоенной советской поэзии: “Война кончилась, отменив скидки на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во „Враги сожгли родную хату” и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует”. Слуцкий пытался заполнить лакуну, соединить то, чему научили его учителя, с тем, чему научила его жизнь. В конце концов ему это удалось, но в последний год войны, в первый предвоенный год ему это еще не удавалось. Дело не в жестокости. Очень жестокие сюжеты Слуцкий в прозе как раз и не пересказал. Сохранил для стихов. В “Записках о войне” ни слова о его военно-следовательской службе. “Какие случаи случались, а вот стихи не получались”. Да нет, стихи-то получились, но это были не гумилевско-тихоновско-сельвинские баллады, а надрывно-достоевские ламентации или почти галичевское ёрничанье. “Пристальность пытливую не пряча...”, “Расстреливали Ваньку-взводного...”, “За три факта, за три анекдота...”, “Я судил людей и знаю точно...” — это вошло в поэзию зрелого, позднего Слуцкого; в прозу юноши, опьяненного победой, не вошло, да и не могло войти. Юноша, опьяненный победой, искал верную интонацию, в которой соединились бы патетика и ирония, жалостливость и жестокость, честность и идеологичность. В тексте “Записок о войне” есть ключ к найденной Слуцким в конце концов интонации, совпавшей с его мировоззрением, жизненным опытом и поэтической выучкой: “Они (изнасилованные женщины австрийского села Зихауер. — Н. Е.) были слишком измучены, чтобы осмыслять происшедшее, но эстетическая формула была уже найдена. И какая точная — нас гоняют, как зайцев”. Стоит сравнить эти слова с тем, что писал о поэзии Слуцкого Иосиф Бродский: “Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил”. Это — точка зрения, естественная для поэта, понимающего, что эстетическая формула и должна идти раньше осмысления происшедшего и что не всегда осмысление происшедшего может оказаться таким же точным, как эстетическая формула.

Непосредственно из “Записок о войне” выросла одна только баллада “Кёльнская яма”. Слуцкий завершает ею главку “Гнев”. Баллада оказывается как бы “противовесом” рассказам о нашей жестокости. Здесь очень важная функция поэзии Бориса Слуцкого. То, что его “друг и соперник” Давид Самойлов называл “гипс на ране”. Терапевтическая или скорее — психотерапевтическая. Расправы с немецкими военнопленными, описанные Слуцким в этой главке, ужасны. И тогда выкрикивается, выкликается — “Кёльнская яма”. Рядом с этой балладой в этой же главке оказывается прозаический вариант, прозаический набросок будущей баллады “Бесплатная снежная баба”. Не ясно, считал ли Слуцкий, что “проза” имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия — с эпико-лирическими обобщениями, но соотношение его “Записок о войне” и его баллад производит именно такое впечатление : жесткая “правда” (Wahrheit) преобразуется в менее жестокую “поэзию” (Dichtung). Сочетание “Записок о войне” Слуцкого с его балладами можно было бы, как и мемуары Гёте, назвать “Поэзия и правда...”.

“Бесплатная снежная баба” написана в поздние 60-е, и Слуцкий полемизирует в ней сразу с тремя стихотворениями: во-первых, с плакатно-четким “Итальянцем” Михаила Светлова (“Но ведь я не пришел с пистолетом отнимать итальянское лето!.. Я стреляю — и нет справедливости справедливее пули моей!”); во-вторых, с сентиментальным “Итальянцем” Давида Самойлова (“На — бери! Заправляйся, Италия!”) и, в-третьих, с собственным “Итальянцем” (“Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу”). “Я заслужил признательность Италии” не потому, что благодаря “мне” они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что “снегу дал. Бесплатно. Целый ком”. Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от “римлян взоров черных, тоску с признательностью пополам мешавших”.

Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, “непоеных, некормленых военных” из прозаического эпизода в текст стихотворения не перешли. Получилось бы слишком похоже на “Кёльнскую яму”. “Начальник эшелона, гад ползучий”, который “давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей”, призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. (“Через окна шла жуткая торговля. Жители подавали туда грязный снег, смерзшийся, осыпанный угольной пылью. За этот снег пленные отдавали часы, ридикюли, кольца, легко снимающиеся с истощенных пальцев”.) Четкая балладная и идеологическая структура — фронтовик, жалеющий военнопленных (“а я был в форме... и заехал в тыл... и в качестве решения простого — в теплушку бабу снежную вкатил”), и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, — оказалась бы разрушена.

И наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung. “Маленькая девочка с испуганными глазами”, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной “снегораздаче”, а потом приказывает напоить теплушку, — эти два персонажа прозы претерпели в поэзии самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега — огромная снежная белая баба из детства). Девочки — нет в балладе. Не потому ли, что в “затексте” баллады остается невысказанный упрек? невысказанная боль? — девочке бы лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов.

Из сравнения текстов становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в “очернительстве”. Он-то даже в самой “черной” своей балладе ощущал себя едва ли не “лакировщиком”, во всяком случае, “очеловечивателем” бесчеловечной действительности. Он и без того сколько мог сглаживал углы “угловатой планеты”, своей родины, а его упрекали в чрезмерной “угловатости”.

Итак: прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение “обкатывались”, “обговаривались” в прозе.

Иногда длинное и очень важное “прозаическое” рассуждение Слуцкого сжимается до четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В “Записках о войне” Слуцкий рассуждает о причинах “любовей” девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: “20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого , статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами”. Для Слуцкого это важно. Он — в оппозиции к этой эстетике “наглядной пропаганды”. В поэзии Слуцкий так описывает пленного, сдавшегося на милость победителей, готового сплясать и спеть, если его об этом “попросят”: “Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок” (курсив мой. — Н. Е.). Победителями оказываются вовсе не те, кто похож на плакат.

Иногда большое стихотворение, не баллада даже, а ода, становилось опровержением короткой, между делом брошенной фразы в “Записках...”: “Писаря оглупляли геройства ежедневной нормированной „героикой” политдонесений”. И целое стихотворение в ответ, в возражение самому себе: “Писаря”. “Дело, что было Вначале, — сделано рядовым, но Слово, что было Вначале, — его писаря писали... Они обо всем написали слогом простым и живым, они нас всех прославили, а мы писарей не славим. Исправим же этот промах, ошибку эту исправим и низким, земным поклоном писаря поблагодарим!”

Иногда, наоборот, короткое деловое жестокое замечание “Записок о войне” кажется саркастическим комментарием, опровержением патетики стихотворных строчек, написанных позже. В стихах: “Мы говорили не о самом главном, мечтали о деталях, мелочах, — нет, не о том, за что сгорают танки и движутся вперед, пока сгорят...” В прозе словно бы пояснение: “...многие танкисты горели в танках, потому что знали, что потерявших материальную часть отправляют в нелюбимые и опасные пехотные роты”.

Образ, мимоходом использованный Слуцким в “Записках о войне”, часто переосмыслялся, наполнялся иной тональностью в поздней лирике. Мы уже цитировали из “Записок...”: “...государственный корабль наш щелист, но... слишком надежными плотничьими гвоздями сколачивали его тесины...” Слуцкий помнил, разумеется, тихоновские строчки: “Гвозди б делать из этих людей: крепче б не было в мире гвоздей”. Вот эти люди и были — надежные плотничьи гвозди. В поздней лирике уже не корабль, а “гроб”, и не плотничий “гвоздь”, без страха и сомнений, без жалости и сантиментов, — а ржавый, слабый, тронутый сомнениями, либерализмом, скепсисом, словом, человечный “гвоздь”. “Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба, я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, зачем я — тебе?”

Дважды пересказывалось, формулировалось Слуцким в прозе “Записок...” едва ли не одно из самых знаменитых его стихотворений, вызвавшее в свое время целый град упреков, вплоть до политически опасного упрека в проповеди “пораженчества”, — “Предсмертною усталостью устав...”. В стихотворении Слуцкий перечисляет слагаемые армейской “средней дисциплины”, составные части “идеологии фронтовика”: “Ему военкомат повестки слал, с ним рядом офицеры шли, шагали. В тылу стучал машинкой трибунал. А если б не стучал, он мог? Едва ли. Он без повесток, он бы сам пошел. И не за страх — за совесть и за почесть...” В прозе, в подступах к стихам, Слуцкий это же перечисление выполняет так, предваряя объяснением: “Идеология воина, фронтовика составляется из нескольких сегментов, четко отграниченных друг от друга. Подобно нецементированным кирпичам они держались вместе только силой своей тяжести, невозможностью для человека отказаться хотя бы от одного из них. Жизнь утрясает эту кладку, обламывает один кирпич об другие... Так, самосохранение жестоко состыкивалось с долгом. Страх перед смертью — со страхом перед дисциплиной. Честолюбие — с партийным презрением к побрякушкам всякого рода”. Слуцкий в другом месте “Записок...” по другому поводу еще раз повторит то же рассуждение, которое много позже станет стихами: “Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины... с армейской „средней” дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма”. Слуцкий — мастер антитезы. Подразумеваемое прилагательное перед словом “политграмота” пропущено, но тем оно подразумеваемей, тем оно удивительней в устах политработника. “Синтезом (низкой. —Н. Е.) политграмоты и высокого патриотизма” — вот чем представлялась Слуцкому армейская “средняя” дисциплина, о которой он много позже написал стихотворение “Предсмертною усталостью устав...”.

Нетрудно заметить, что “синтез политграмоты и патриотизма” — еще один вариант все тех же “двух любовей”, механически сшиваемых армейскими газетками, о которых Слуцкий писал в начале своих “Записок...”. Тот парадокс, который стареющий Слуцкий выразит стихами “Античность нашей истории...”, “Ассирийский колдовской знак у Осоавиахима...”, дается молодым Слуцким в “Записках о войне” намеком, одним словом, прилагательным, потому что молодой Слуцкий сам только приступает к пониманию этого парадокса: “Так наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам”. Парадоксальность позиции Слуцкого — в этом словосочетании “наш древний интернационализм”. Так же парадоксально звучит для современного читателя: “темные доски обрусительских икон”, “западно чуждые”. Для Слуцкого это был один из основополагающих парадоксов. Он чувствовал себя поэтом цивилизации, которая погибла, победив; исчезла, не успев состояться.

Что означает “наш древний интернационализм”? Советская цивилизация — младенчески молода, но интернационализм — традиционно соприроден ей, то есть — древен, тогда как патриотизм, исторические корни, ксенофобия, ненависть к чужакам, “темные доски обрусительских икон” — все это ново и чуждо для этой цивилизации, все это вторглось в нее извне — с Запада? Да, и с Запада — оттуда, куда ушли священники и офицеры, люди в рясах и люди в погонах. “Восток” для Слуцкого (человека “чисто советской выделки”) — Советская Россия, Октябрьская революция, а “Запад” — консервант российской контрреволюции, хранитель спасшейся старой дореволюционной России. Постарев, Слуцкий еще раз использует антитезу “Запад — Восток”, уточнит ее: “Солнце ушло на запад, я остаюсь с востоком, медленным и жестоким... огненным и кровавым, все-таки — трижды правым”. “Медленность и кровавость Востока” еще не стали аксиомами для Слуцкого в пору писания “Записок о войне”. Саму жестокость “Востока” он пытался понять и объяснить как некий странный вариант не то лени, не то особой “разбойной доброты”.

“Мне известны правительственные установки об обращении с пленными. Их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека”. Среди попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить “чувства добрые” к одной-единственной человеческой жизни был “рассказ в стихах” (по сути дела — баллада) “Немецкие потери” — стихотворение, выросшее из нескольких зпизодов “Записок о войне”. В “Немецких потерях” пленный враг увиден не как представитель безличной силы (“...я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью”), но как просто-человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. С ним говорили, беседовали, он “на гармошке вальс крутил”. Он — оказывается — такой же “карандаш”, такая же “спичка-палочка”, как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить (“да только ночью отступили наши — такая получилась дребедень”), — его становится жаль. (“Мне — что? Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно ни жарко! Мне всех — не жалко! Одного мне жалко: того, что на гармошке вальс крутил”.) Выдернутый из орды нашествователей становится объектом жалости, потому что он — один. Раздавленный колесами истории, ее объект, а не субъект — в таком качестве удостоен жалости.

Эту, если хотите, философскую мелодраму Слуцкий “свинтил” из двух эпизодов, записанных почти по горячим следам. Два обыденных обыкновенных обычных для войны убийства (как муху прихлопнуть, так и фрица убить) в балладе “выправлены”, “преобразованы”. Для чего? Наверное, чтобы внедрить в общественное сознание простую мысль, простое “мыслечувство”: “Если враг не сдается, его не уничтожают. Его пленяют, его сажают в большой и чистый лагерь и заставляют работать восемь часов в день, не больше”.

Вот эти два эпизода, из которых выросла баллада: “Однажды на командном пункте дивизии офицер допрашивал немца. Его знание языка строго ограничивалось кратким четырехстраничным разговорником. Он беспрерывно лазил в разговорник за переводом вопросов и ответов. В это время фриц дрожал от усердия (сравните: “Он все сказал: какого он полка, фамилию, расположенье сил. И то, что Гитлер им выходит боком. И то, что жинка у него с ребенком, сказал, хоть я его и не спросил”. — Н. Е.), страха и необычайного холода, а разведчики сердито колотили по снегу промерзшими валенками. Наконец офицер окончательно уткнулся в разговорник. Когда он поднял голову, перед ним никого не было. „А куда же девали фрица?” — „А мы его убили, товарищ лейтенант””. Своей сентиментальностью баллада перечеркивает, сводит на нет бабелевский черный юмор этой прозаической записи, ее, как это ни странно, почти басенную мораль. Цена человеческой жизни измерена в количестве времени, которое потратил офицер, переводя фразу с немецкого на русский и обратно. Возясь со словами, он не глядел на человека — вот человека и не стало. Цена непонимания человека человеком — человеческая жизнь.

Второй эпизод связан с балладой еще ощутимее, еще очевиднее. Вот “...один из разительных примеров этой разбойной доброты. Зимой разведчики поймали фрица. Возили за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный (опять-таки: “Солдаты говорят ему: „Спляши!” И он сплясал. Без лести. От души. Солдаты говорят ему: „Сыграй!” И вынул он гармошку из кармашка и дунул вальс про голубой Дунай, такая у него была замашка”. — Н. Е.) и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями каши... стал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь километров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная”. Эту “национальную черту” Слуцкий, видно, и надеется как-то изменить своей балладой. В ней не “лень”, а отступление, стратегическая необходимость, вынуждает пожертвовать одной жизнью. Остается жалость к маленькому человеку, попавшему под “ колесо истории”.

Баллада написана “якобинцем”, комиссаром, который может скрепя сердце понять и принять убийство как вынужденную меру, как необходимость, но не как спокойную обыденность: убили, потому что “никто не хотел тащиться восемь километров по снегу”. В прозаической записи зафиксировано полное и исчерпывающее презрение к человеческой жизни, к человеческой личности. Баллада рождается из желания это презрение, это равнодушие взорвать наполовину вымышленным рассказом о жалости к пленному немцу, которого пришлось убить из-за большого отступления.

Между тем Слуцкий не мог не понимать, что презрение к единичной человеческой жизни накрепко связано с тем, что он сам называл российским “страстотерпчеством”. “Без отпусков, без солдатских борделей по талончикам, без посылок из дому — мы опрокинули армию, которая включала в солдатский паек шоколад, голландский сыр, конфеты. Зимой 1941 года наша снежная нора, согреваемая собственным дыханием, победила немецкую неприспособленность к снежным норам”. Но в “приспособленность к снежным норам”, то есть попросту к берлогам, неотъемлемой частью входит незамечание боли, своей и чужой, незамечание жизни, своей и чужой.

Эта проблема — проблема жестокости — механистической, машинной, роботообразной жестокости “немцев” и человеческой, дикой, подростковой жестокости “русских” — мучила Слуцкого всю жизнь.

В середине 70-х годов Слуцкий написал стихотворение “К пересмотру военной истории”. Кажется, что оно написано сейчас. “Сгинь! Умри! Сводя во гневе брови, требуют не нюхавшие крови у стоявших по плечи в крови: — Сгинь! Умри! И больше не живи!” — ведь, по сути дела, это продолжение темы 1946 года, темы главки “Гнев” из “Записок о войне”. Только теперь все “аргументы и факты”, которые выкладывал перед самим собой Слуцкий (“Капитан Назаров, мой комбат, ландскнехт из колхозных агрономов, за обедом рассказывал мне, как он бил пленных в упор, в затылок из автомата”), выкладывают перед ним невоевавшие молодые люди: “Ты нарушил правила морали! Все, что ты разрушил, не пора ли правежом взыскать!.. Слушают тоскливо ветераны, что они злодеи и тираны, и что надо наказать порок, и что надо преподать урок”. Никаких возражений пылким, “не нюхавшим пороху” молодым людям, угрюмое молчаливое несогласие, которое вдруг переламывается напоминанием: “Впрочем, перетакивать не будем, а сыра земля по сердцу людям, что в манере руд или корней года по четыре жили в ней”. Слуцкий — умелый уверенный полемист, знающий, что “боковое”, побочное возражение, даже не возражение, а именно что напоминание, сильнее, убедительнее всего. “Без отпусков, без солдатских борделей, без посылок из дому” по четыре года в земле (“в манере руд или корней”), без перерыва, без отдыха...

В “Записках о войне” Слуцкий нашел самое важное для себя как для поэта — спокойную деловую патетику, разговорную интонацию, которая удивительным и убедительным образом переходит в интонацию одическую. Разговор бывалого человека незаметно становится одой или балладой — вот что такое поэзия Слуцкого. “На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежевыпеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За 2000 км от фронта, за 1500 км от Москвы Россия вновь представилась мне необъятной и неисчерпаемой”. Эта прозаическая запись — словно бы “сценарий” стихотворения “Гора”. “Эстетическое преобразование действительности” непременно, неизбежно для Слуцкого: Волга, по которой (в стихотворении) подплывают к хлебной горе, символичнее, эстетически значимее, чем просто рельсовый путь в степи. Зато прозаические обороты, канцелярит оставлены почти без изменений. В прозаической записи: проезжающие, пробегающие, эвакуированные, спешащие на формировку; в стихотворении: “раненые, больные, едущие на поправку, кроме того, запасные, едущие на формировку”. Прежней осталась и “информация”: гора хлеба под открытым небом; та же и эмоция от этой “информации”: “Покуда солдата с тыла ржаная гора обстала, в нем кровь еще не остыла, рука его не устала”. Прибавилось нечто похожее на гиперболу и метафору: “Гора же не убывала и снова высила к небу свои пеклеванные ребра. Без жалости и без гнева. Спокойно. Разумно. Добро”. Но это скромные и метафора, и гипербола. Скромные, потому что едва ли не сюрреалистична действительность сама по себе: гора из буханок, курящаяся теплым домашним печным паром под ноябрьским небом. Заметим, однако, что эта гора может вызвать восхищение только у поэта, у эстета, чуть ли не символиста. Какое количество хлеба будет испорчено в этой горе? Вымокнет? Раскиснет? Размокнет? Эти вопросы скрадываются ритмом, той самой одической интонацией, о которой ведем речь: “Не быть стране под врагами, а быть ей доброй и вольной... пока, от себя отрывая последние меры хлеба, бабы пекут караваи и громоздят их — до неба!”

“Записки о войне” — точка отталкивания для Слуцкого, то, из чего он вырастал, то, чему старался остаться верным несмотря на изменившуюся жизнь, несмотря на себя изменившегося. Давид Самойлов в 1956-м писал ему: “...это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы — она опорочила себя”. Слуцкий и сам это чувствовал. По прошествии многих лет после того, как он весело описал тюрьму для “буржуев” в “Записках о войне” и в своей ранней балладе, он пишет стихотворение “Странности”: “Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы”.

Любопытно, что у “якобинца” XX века, у парня в 1933-м голодном году сравнивающего Харьков с Парижем 1793-го, а в 1937-м читавшего “серьезные книги про Конвент”, в них старавшегося отыскать ответы на вопросы о сталинском терроре, не так уж много стихов с якобинскими аллюзиями. Солдат заслонил в нем якобинца. Слуцкий написал только одно стихотворение — “Комиссары”, впрямую связывающее войну, которую вел Советский Союз в 1944 — 1945 годах в Европе, с войной, которую вела революционная Франция в 1792 — 1793-м.

Однако расставаться с “романтикой революции”, с романтикой “разнаипоследних атак” Слуцкому было труднее всего. По “Запискам о войне” видно, что он куда кардинальнее, чем в стихах, посвященных отечественной войне, эстетически преобразовывал действительность в стихах, посвященных войне революционной, войне на чужой территории. Вот баллада “Ростовщики”. Ненависть к “ростовщикам”, к буржуям, к богачам не оставляет автора баллады даже при виде их добровольной смерти. “ Все — люди! Все — человеки! Нет. Не все”. Собаке собачья и смерть — подспудная мораль баллады, похожей на басню. “Самоубиваются” при одном только известии о приближении Красной Армии те, кого не жалко. Туда им и дорога. “Старики лежали на кроватях ниже трав и тише вод, — убирать их, даже накрывать их ни одна соседка не придет... Пасторскую строгость сюртука белизна простынь учетверяла. Черные старухины шелка ликовали над снегом покрывала... черные от головы до пят, черные, как инфузории, мертвые ростовщики лежат”. В прозаической записи эмоция другая, да и герои другие, хотя совпадает цветовая гамма самоубийства: “Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег. Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью. Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев в Фоньоде”. Здесь нескрываемое уважение перед удивительным актом сопротивления, а не презрение к убежавшим в смерть мерзким ростовщикам. Слуцкий приписал ростовщичество несчастным самоубийцам, вспомнив не венгерских, а советских ростовщиков. Об одной даме из этой славной когорты Слуцкий писал в своем мемуарном очерке, посвященном другу и однокурснику, неудачнику, смертельно больному поэту — Георгию Рублеву: “Должал Рублев преимущественно ростовщикам. Была тогда (в конце 40-х годов. — Н. Е.) старуха — вдова членкора Академии медицинских наук, дававшая деньги под заклад 10% месячных”. Слуцкий в своей балладе соединил фабулу одного события с персонажем из совсем другой жизни. Мужественные покончившие с собой венгерские старик и старуха “сконтаминировались” с советской ростовщицей, кончать с собой не собирающейся. Сюжет понадобился Слуцкому для пропагандистской “печатабельной” баллады, зато эмоция прозаической записи — уважение, смешанное с пониманием высокой необходимости такого поступка в таких условиях, — перекочевала в стихи Слуцкого о самоубийцах: “Самоубийцы самодержавно...”, “Самоубийство — храбрость труса...”, “Из нагана”, “Гамарнику, НачПУРККА по чину...”.

Вообще, судя по “Запискам о войне”, зарубежный поход учил молодого “якобинца” XX века “с удовольствием катиться к объективизму”, видеть прежде всего — факт, а уж потом давать идеологическую оценку факту. Слуцкий узнал, что мир — широк, что люди — разные. Слуцкий уже заселяет социализм, феодализм, капитализм людьми. “Единичность” для него становится важнее “типичности”. Его милитаристские рассуждения разбиваются об историю восьмилетнего “царенка”, болгарского Симеона.

“Советский человек, с его стихийным республиканизмом, привыкший к битвам титанов и величавости своих властителей, смотрел на балканских корольков с презрительным, но беззлобным удивлением. Верноподданность восьмилетнему Симеону казалась ему абсурдной. Между тем именно жалость и беззащитность царенка помогли ему удержаться на престоле. Немецкому происхождению, республиканизму всех четырех партий Отечественного фронта, казни дяди, отсутствию роялистского дворянства противостояло одно младенчество Симеона, ЕГО ВОСЕМЬ ЛЕТ ОТ РОДУ, — и победило”. Кажется, что из этой удивленной записи, набранной заглавными буквами, много позже выросло жалостливое “Царевич”. Не презрительное — “Царенок”, но красивое — “Царевич”. Не пощаженный болгарским народом — восьмилетний Симеон, но непощаженный русским народом — четырнадцатилетний Алексей. “Стихийный республиканизм” оказывается связан с “величавостью властителей”, с “титанизмом” и потому жесток, нечеловечен, недемократичен. “Кровь с одной лишь кровью мешая, жарким шумным дыханьем дыша, Революция — ты Большая. Ты для маленьких — нехороша”.

Величие связано, сцеплено с бедой — эту свою мысль из “Записок о войне” Слуцкий оснастит рифмами в стихотворении “Судьба Монако”: “В историю же — не суется, история — не для малюток. А ежели со всей душою в историю Монако метит? Пусть отвечает, как большое. Большою кровью пусть ответит”. В Слуцком-идеологе, в Слуцком-догматике всегда был силен человечный скептик, сгибавший все восклицательные знаки в вопросительные. Нельзя сказать, что догматизм для Слуцкого был неестественен, навязан извне — и нельзя сказать, что идеологичность, догматизм были для него совершенно естественны, как кожа, как дыхание. Нет, это было нечто среднее между панцирем черепахи и латами рыцаря. Не нутряное, но сбросить трудно. Поэтому на любое безапелляционное “догматическое” утверждение у Слуцкого есть человечное мучительное, но тем более веское возражение. Сначала его не слышно, оно не формулируется, остается крохотной занозой в сознании, зато потом, “обмозгованное”, “обговоренное” с самим собой, возражение отливается в ритмическую четкую формулу. На весь гром “великодержавья”, на все пренебрежение “малым” и “маленьким” (из “Записок...” о мадьярах: “Мы — маленькая нация — пахнет мюнхенской капитуляцией”), на все восхищение “величавостью правителей” и “битвами титанов” — Слуцкий сам себе ответил, сам себе возразил стихотворением “Маленькие государства...”. Резкая строчка, оскорбительное уподобление из известной эпиграммы (“маленький, словно великое герцогство Люксембург”) нейтрализуются. “Малость” не синонимична “мюнхенской капитуляции”, вовсе нет. “В маленьких государствах столько мыла, что моют и мостовые. Великие же державы иногда моют руки, но только перед обедом. Во всех остальных случаях они умывают руки”. Написанное после подавления венгерского восстания (1956), после разгрома чешского “социализма с человеческим лицом” (1968), это стихотворение оказывается расчетом за “великую историю”, в которую лучше не соваться малюткам. “Маленькие государства негромкими голосами вещают великим державам, вещают и усовещают. Великие державы заводят большие глушилки и ничего не слышат, потому что не желают”.

Однако уже в “Записках о войне” Слуцкий писал о “маленьком” и “слабом” как о замалчиваемой совести “большого” и “сильного”; той совести, которую и слушать-то не хотят. Это описание гибели “особенного человека” — венгерского коммуниста инженера Тота. “В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Бая красноармейцы убили инженера Тота. ...Тот был „особенным человеком” — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам. Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по-русски: я — коммунист. Протягивал им партбилет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников”. Ни в какую балладу эту историю Слуцкий не “преобразовал” и преобразовать не мог. Он и так написал в прозе своего рода “балладу о догматике”, о венгерском Дон Кихоте, венгерском “майоре Петрове”, уверенном в том, что “русский пролетарий не должон” убивать и насиловать. Его убивают так же, как в балладе убивают майора Петрова, “не спрашивая соцпроисхожденья”, не обращая внимания ни на слово “Маркс”, ни на слово “пролетарий”.

“На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилы — 20 человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали. Потихоньку плакали”. Слуцкий так описывает эти похороны, словно хоронят не только инженера Тота, но и еще что-то очень важное, например, его (Слуцкого) довоенный “прекраснодушный идеализм”...

Остается сказать несколько слов об истории этих “Записок...”.

Осенью 1946 года майор политотдела Борис Слуцкий приехал на недолгое время в Москву и привез с собой отпечатанные на машинке “Записки о войне”, давал их читать друзьям и знакомым. Я уже писал, что у него было полное ощущение вернувшихся 20-х годов — с их пусть и жестокостью, но честностью, распахнутостью всему миру, с их рывком к почти осуществленному всемирному переустройству. Что же до жестокости — вынужденной, вынужденной, — то она будет обязательно исправлена теми, кто учтет опыт и войн, и революций. Слуцкий ошибся на десятилетие. Спустя десятилетие к власти пришел человек 20-х годов, и вместе с ним пришли “нераздельные и неслиянные” — мечта о мировой революции и распахнутость, открытость всему миру: наивный догматизм и реабилитации. Слуцкий вовсе не похож на Хрущева, но поэзия Слуцкого — странный парадоксальный аналог политики Хрущева. Они решали схожие задачи — “очеловечивания” сталинского наследства, освобождения от страха перед Хозяином, перед земным богом, просто освобождения. Слуцкий переделывал словесные клише сталинской эпохи, лишал их свинцового смертоносного запаха. “Подумайте, что звали высшей мерой / Лет двадцать или двадцать пять подряд. / Добро? Любовь? Нет. Свет рассвета серый / И звук расстрела... / Мы будем мерить выше этой высшей... / А для зари, над городом повисшей, / Употребленье лучшее найдем”. Или: “Сын за отца не отвечает” — у Слуцкого: “Вы решаете судьбу людей? Спрашивайте про детей, узнавайте про детей — нет ли сыновей у негодяя”.

Но осенью 1946 года что-то уже подсказало ему: воздух эпохи если и меняется, то совершенно неожиданно и зловеще. Слуцкий вернулся в армию, в румынский город Крайову. С дороги прислал друзьям письмо с просьбой “изъять из обращения” “Записки о войне”. Друзья выполнили его просьбу, но, видимо, Слуцкий уж очень широко раскидывал свои “Записки...”. Все экземпляры изъять было невозможно. Один “долетел” аж до Ильи Григорьевича Эренбурга. Слуцкий об этом не знал.

И мы не знаем, что именно случилось со Слуцким в 1946-м, отчего он стал рваться прочь из армии, армии-победительницы, занятой послевоенным переустройством завоеванных стран. Какие-то неясные намеки есть в его стихах: “Я знал ходы и выходы, я видел, что почем. Но я не выбрал выгоду — беду я предпочел. ...Мне руку жали идолы — подлее не найдешь. Они бы немцам выдали меня за медный грош. Но я не взял, не выбрал, и мне теперь легко: как лист из книжки выдрал и бросил далеко”. Видимо , этот выбор, этот “выдерг листа из книжки судьбы”, тоже повлиял на развитие послевоенной болезни Слуцкого — пансинусита, непрекращающихся головных болей. В 1946 году он был комиссован как инвалид второй группы. Он писал: “Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками. 1946 — 1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948 — 1953, когда я постепенно оживал”. Тем временем его “Записки...” жили своей судьбой. В “Людях. Годах. Жизни” Илья Эренбург рассказывает: “Когда я начал писать „Бурю”, кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных „Кёльнская яма”. Я решил, что это — фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий”. В это время Слуцкий лечился по госпиталям, перенес две трепанации черепа. Во всех изданиях романа знаменитого советского писателя до 1949 года печаталось: “Потом был Кёльн, телеги с трупами; каждое утро бросали в яму умерших — иногда сотню. Бросали и живых, которые не могли встать на ноги. Миша Головлев сочинил стихи:

Когда мы в кёльнской яме сидели,
Когда нас хлебом манили с оврага,
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Партийцы шептали: “Ни шагу! Ни шагу!”
Читайте надпись над нашей могилой:
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.

Миша крикнул эсэсовцу: „Скоро мы вас повесим!” Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи — Миша не выдержал”.

В 70-е годы Слуцкий записал, при каких обстоятельствах он прочел в чужой книжке — свои стихи: “Я приходил домой и ложился на диван. Комната была большая и светлая, но стена, выходившая во двор, — сырая почти до потолка. Вода текла по ней зимой и летом, и грошовый гобелен, купленный отцом на толчке, — единственное украшение этой стены — был влажен, хоть выжимай. Под окнами стоял металлический шум. Иван Малявин гнул и гнул толстую проволоку в пружины, делал на продажу матрасы. Голова болела несильно, как раз настолько, чтобы можно было с интересом читать классика и прочно забывать к пятидесятой странице, что же делалось на первой. В библиотеки я не записывался, читал то, что было дома, — Тургенева, Толстого. Однажды, листая „Новый мир” с эренбурговской „Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из „Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и еще будет другое”. Потом усилием воли Слуцкий заставил себя вернуться к “стихописанию” (“Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы...”). Приехал в Москву, перебивался случайными заработками, читал в компаниях свои “непечатабельные” стихи, стал “широко известен в узких литературных кругах”, встретился и подружился с Эренбургом. (Эренбург убрал из романа “Буря” стихи Слуцкого.) После смерти Сталина, когда стихи Слуцкого стали печатать, Эренбург опубликовал статью “О поэзии Бориса Слуцкого”. О своей послесталинской известности Слуцкий писал: “Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху. Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках”.

Впрочем, это уже совсем другая история.

Елисеев Никита Львович (род. в 1959) — литературный критик, выпускник исторического факультета Ленинградского педагогического института им. Герцена, сотрудник Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге; лауреат премии нашего журнала за 1998 год (см. также его обширные статьи в № 1 и 12 “Нового мира” за 1999 год).

Настоящая публикация предваряет (фактически совпадая с этим событием по времени) выход в свет книги Бориса Слуцкого “Записки о войне” с предисловием Даниила Гранина. Издание осуществлено петербургским издательством “Логос”.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация