Кабинет
Кирилл Кобрин

Книжная полка Кирилла Кобрина

ПОЛКА КИРИЛЛА КОБРИНА

+7

А. Перле. Мой друг Генри Миллер. СПб., “Лимбус Пресс”, 1999, 352 стр.

Эта жизнерадостная, излучающая невероятную энергию книга “достраивает” русскую миллериану, затеянную питерским издательством “Лимбус Пресс”. Достойное завершение примерно десятилетнего официального обитания Генри Миллера в отечественной словесности. Был период, когда этому неутомимому узкоглазому очкарику вздумали у нас подражать; в жизни получалось довольно слабо, в литературе еще слабее. И дело даже не в разном калибре литературного (и жизненного) дарования. Дело в том, что все эти монстры, “священные чудовища” эпохи модернизма — Миллер, Кафка, Бунюэль, Стравинский, Пикассо — настолько “штучны”, настолько отличны как от простых современников, так и от непростых потомков своим, если угодно, физиологическим составом, силой энергетического заряда, ментальной конструкцией, этической стереоскопичностью, что любые попытки подражательства, пусть даже частные, пустяковые, вроде сексуальных приключений или способов курения трубки, совершенно бесполезны. Собственно, книга Альфреда Перле, парижского компаньона, собутыльника и “подельника” (не в уголовном смысле) Генри Миллера, именно об этом.

Осколок незабвенной, роскошной и тоже уже недостижимой Австро-Венгерской империи, легкомысленный журналист, маргинальный (что не значит “плохой”) прозаик, Альфред Перле изображает своего друга Генри эдаким “американским дикарем”, “простодушным”, варваром, дорвавшимся до высокой европейской цивилизации, добродушно набивающим рот самыми лакомыми ее кусочками. Воплощение здоровья (любого: от физического до эстетического) в больной послевоенной (и предвоенной, если речь о Второй мировой) Европе — вот каков автор “Тропика Рака” в книге его австро-венгерского друга.

Позволю себе обратить внимание еще на два малозаметных, но любопытных обстоятельства. Первое. Описывая взаимоотношения Миллера с не менее монструозной Анаис Нин (которая была жива в годы написания книги), Перле осторожно раздваивает ее на доброго друга и помощника Генри “Анаис Нин” и его же любовницу Лиану де Шампсор. Кажется, нечто похожее проделал в своих воспоминаниях Андрей Белый с Любовью Дмитриевной Менделеевой. Странное и многозначительное совпадение. Второе обстоятельство. У меня есть небольшая претензия к (в целом хорошему) переводу книги. На странице 68 читаем: “...что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком”. В уменьшительном суффиксе есть нечто благодушно-укоризненное , так и тянет вставить дурацкое: “Э-э, батенька! Да у вас триппачок!” Модернисты героической эпохи выражались иначе.

 

О. Дозморов. Пробел. Б. м., б. г., 32 стр.

Эта неподражаемо плохо изданная книга, не имеющая никаких опознавательных знаков, тем не менее достойна внимания читателя, буде он ее, сиротку без роду и издательства, где-нибудь обнаружит. На Урале не так уж много поэтов младше тридцати пяти лет, не испытавших влияния стихов Виталия Кальпиди. Екатеринбуржец Олег Дозморов — из их числа.

Его тихие, раздумчивые стихи, быть может, еще не совсем свободные от юношеских “размышлительно-рассуждательных” версификаций, но независимые не только от влияния мэтра новой уральской поэзии, но и от непременной для нынешних молодых провинциалов конвейерной иронии кибиризма, носят на себе отпечаток настоящего таланта. Дозморов простодушен, но это — “высокое простодушие”, оно укоренено в русской поэтической традиции, имеет державинское, батюшковское происхождение. Отчасти мандельштамовское. В стихотворении “Я слов боюсь, что я хотел сказать...” Дозморов вступает в полемику с хрестоматийной “Ласточкой”; мандельштамовское “слово”, “слепая ласточка”, не прозревает, возвращается в “чертог теней”, будучи не сказано, будучи “забыто”, екатеринбургский поэт свое слово произнести боится: “Я слов боюсь, что я хочу сказать”, но произносит-таки его: “...но словом говорю о том, что слов боится”. В конце концов, стихотворение Мандельштама — о душе (“А на губах, как черный лед, горит / Стигийского воспоминанье звона”), а стихотворение Дозморова — о Культуре, стремящейся стать Природой: “...но шелест пожелтевшей старой книги / напомнит нам деревьев вечный шум”. Вполне акмеистическое высказывание.

А вот название книги заставляет вспомнить уже символизм. “Пробел” — не просто зияние, отсутствие чего-то (в памяти, например), а (вполне в духе несколько неуклюжего словотворчества Андрея Белого: см. его “прозелени”, “просини” и совсем уже невозможные “просерени”) место, заполненное “белым”, некой мистической белой субстанцией; причем именно цвет символичен. “Белый” в поэтике Дозморова значит “божественный”. В этих стихах почти все время идет снег. Стоит глубокая, мягкая тишина. Вокруг возможно Бог. Место, где Он обитает, и есть, наверное, “пробел”.

 

А. Кокотов. Над черным зеркалом. СПб., “Борей-Аrt Центр”, 1999, 68 стр.

К сожалению, Алексей Кокотов не принадлежит к поэтам, хорошо известным читателю. Увы. Между тем “Над черным зеркалом” — событие в отечественной поэзии; попытаюсь объяснить почему.

Большинство современных стихотворцев весьма неряшливы в размерах и рифмах, точнее, те (далеко не все) из них, которые вообще применяют размер и рифму. Можно, конечно, кивать на вездесущий Запад, выведший оные под корень. Или поминать километры правильно зарифмованных, расчетливо выверенных стихов, производимых на территории возлюбленного Отечества. Но речь не об этом. С Запада мы запросто вывезем “мерседесы”, компьютеры, умение правильно потреблять текилу, но поэзия у нас своя, наша: ее мы должны сохранять в истинном и приличествующем ей виде, который придают именно размер с рифмой. С другой стороны, говоря о неряшливых поэтах, я именно “поэтов” и имел в виду, а не записных стихопроизводителей. Книга Алексея Кокотова есть пример влюбленности настоящего поэта в русскую метрику и рифму.

“Над черным зеркалом” состоит из трех частей: собственно стихов, собранных под заглавием “Над черным зеркалом”, и двух поэм: “Строфы Ионы, Пророка из Гафхефера” и “Кавказские строфы”. Открывается книга несколькими стильными (и сильными!) сонетами (М. Л. Гаспаров отметил бы смешение в них “шекспировского” и “итальянского” типов); затем автор балует читателя другими стихотворными формами; отмечу для примера прекрасное стихотворение, начинающееся строчками: “Илья-пророк, под вечер бороздя / Повозкой небо, метил в нас октавой...” — излишне говорить, что состоит оно из двух октав. Замечателен также цикл “Русский квадрат” с его несколько неожиданно блоковским финалом “И сбываются вещие сны. / К небу пламя встает на Востоке” и программные “Заносчивые ямбы”. Из двух поэм, кажется, сильнее вторая, использующая четырехстопный хорей в русле традиций русской поэзии — от “Бесов” и “Дорожных жалоб” Пушкина до “На высоком перевале...” Мандельштама — для “путевых”, “путешественных” описаний.

Предвижу неизбежное ворчание по поводу “культурности” “Над черным зеркалом”. Современная критика, объевшись всяческими интертекстуальностями, жаждет “подлинности” и “неискушенности”. Кажется, скоро вспомнят и о “человеческом документе”. Бог с ней, с критикой, бедной жертвой деконструктивистской интоксикации . Культурность поэзии Кокотова совершенно естественна, чуть суховата, по-британски сдержанна; нет в ней и глумливой столичной центонности, и холодного блеска питерского классицистического несессера. Все дело в местонахождении автора: он не снаружи Культуры , он — внутри.

В. А. Жуковский в воспоминаниях современников. Составление, подготовка текста, вступительная статья и комментарии О. Б. Лебедевой и А. С. Янушкевича. М., “Наука”, “Школа „Языки русской культуры””, 1999, 726 стр.

Героические издатели серии “Языки русской культуры” выпустили в свет огромный (по своему обыкновению), прекрасно изданный (тоже традиционно) том воспоминаний современников о Жуковском, дополненный тридцатью пятью стихотворениями, посвященными поэту, пера разнокалиберных авторов XIX века: от Андрея Тургенева до Владимира Соловьева. Эта увлекательная книга, в которой благодушный “балладник” отражен в нескольких десятках зеркал — от парадных (таких, как отрывки биографического сочинения К. К. Зейдлица “Жизнь и поэзия Жуковского”) до маленьких дамских (мемории А. О. Смирновой-Россет), не говоря уже о совсем крошечных осколках, — производит странное действие на вдумчивого и чувствительного читателя. Уж слишком хорош поэт! И добр, и благороден, и нежен, и заботлив, и ребячлив, и (конечно же!) религиозен! Желчный выпад Н. М. Коншина не в счет, комментатор утверждает, что “Коншин плохо знал Жуковского” и именно отсюда его подозрительная готовность “усомниться в легендарной доброте и отзывчивости Жуковского, неоднократно описанной близкими поэту людьми”. То-то же! И все-таки. Поневоле хочется найти чертовщинку, грешок, морщинку, мимолетную гримаску на нравственной физиогномии пожилого ангела. Я внимательно изучил весь объемистый том и ничего сомнительного, кроме следующего, не обнаружил (пишет Петр Андреевич Вяземский): “В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни” (кстати, см. начало стихотворения Тютчева “Памяти В. А. Жуковского”: “Я видел вечер твой. Он был прекрасен!”). Читал ли это Набоков, сочиняя на других берегах Атлантики историю другой маленькой девочки, посиживающей на коленях другого вечеревшего господина? Впрочем, к стихам Жуковского это (как и все остальные воспоминания) никакого отношения не имеет. Мемуарная полова.

В книге можно обнаружить несколько прекрасных прозаиков. Как обычно, гениален афористичный Вяземский: “В жизни каждого таится уже несколько заколоченных гробов” (стр. 187), а Вигель, кажется, придумывает гениальное определение поэзии, одновременно с ним придуманное французами, только звучит оно несколько по-иному: “...по крайней мере он (Жуковский. — К. К.) создал нам новые ощущения, новые наслаждения” (стр. 164). Галльский вариант более физиологичен: “новый трепет”.

 

Е. Э. Лямина, Н. В. Самовер. “Бедный Жозеф”. Жизнь и смерть Иосифа Виельгорского. Опыт биографии человека 1830-х годов. М., “Языки русской культуры”, 1999, 560 стр.

Еще одна безукоризненно изданная книга в той же серии. Трудно определить ее жанр. Французские создатели школы “Анналов” внесли в историографию материал, на который великие Гиббон, Трейчке, Тьер, Стаббс высокомерно не обращали внимания, — повседневность. Фактически они сформулировали новый объект исследования, а значит, и науку. После этого появилась “микроистория”, попытавшаяся внедриться в жизнь, быт, мысли и верования самого обычного человека: III века н. э., XIII века н. э., XX века н. э. Долгое время мне оставалось непонятным — а чем хуже X I X век? “Чистым” историкам не до того — они продолжают азартно скрещивать марксизм с “цивилизационным подходом”, яростно осуждать всяческую гумилевщину. Между тем в истории литературы и изящных искусств стали появляться исследования частных жизней второстепенных персонажей русской культуры; чем дальше, тем второстепенней становились персонажи. И вот появилась биография Иосифа Михайловича Виельгорского, друга великого князя Александра Николаевича, Жуковского, Гоголя. Обстоятельное исследование, далекое от слащавых ахов по поводу монархической России, от въедливых дознаний на уранические темы (по поводу не очень понятных отношений И. М. Виельгорского с Гоголем), от вездесущего социологизма, есть, на мой взгляд, живой укор “практикующим” специалистам по отечественной истории прошлого века.

В “Дневнике” Иосифа Виельгорского записан его разговор с другим Иосифом — Россетом. Вот этот примечательный отрывок: “Между прочим, заговорили о правительстве и Государях наших в том отношении, что они делают, что хотят. „Зато когда они нехороши, — сказал Россет, мы тоже делаем, что хотим; отправляем на тот свет””. По-моему, это сказано не хуже знаменитого “самодержавия, ограниченного удавкой”.

 

Борис Поплавский. Сочинения. Общая редакция и комментарии С. А. Ивановой. СПб., “Летний сад”; Журнал “Нева”, 1999, 448 стр.

Есть шанс, что скоро нас ждет “мода на Поплавского”. Дело тут (увы), скорее всего, не в самих стихах поэта, а в его — “царства монпарнасского царевича” — имидже (прошу прощения за богомерзкое слово), его “тщательно обдуманном костюме путешественника”, его бессонных тусовках в ночных кафе, его культуризме, его кокаине. Кто-то любит Де Куинси — писателя, кто-то — торчка. Кто-то попа, а кто-то — попову дочку.

Но и без стихов здесь дело не обойдется. Силовое поле, созданное “великой четверкой” русской поэзии, ослабло уже давно. С самодискредитацией концептуализма увядает и интерес к обэриутам. Некоторые облюбовали себе Кузмина, некоторые — позднесоветскую поэзию, есть вполне плодотворные вылазки в есенинские переулочки, в блоковские ресторанчики. Поплавский был бы здесь не лишним.

Будто предчувствуя все это, журнал “Нева” и издательство “Летний сад” выпускает большой том стихов автора “Аполлона Безобразова”. Издание сделано вполне удовлетворительно. Не знаю, может, у специалистов оно и вызовет некие нарекания, но для читателя этот том удобен и полезен. Разве что издевательски мелкий и слеповатый шрифт наводит на тяжкие воспоминания о нищете самого автора.

Здесь не место рецензировать содержание книги. Поплавский — поэт известный, богато отрецензированный. Стихи его небрежны, вяловаты и порой волшебны. Набоков в той из автобиографий, которая была предназначена для иностранцев, и не помышлявших о существовании поэта Поплавского, великодушно хвалил его стихи за “гулкие тональности” и весьма романтично называл автора “дальней скрипкой среди близких балалаек”. В “Сочинениях” Бориса Поплавского эта скрипка слышна почти постоянно, хотя и на фоне декадентских гобоев: “Так впрыскивает морфий храбрый клоун...”

 

Fr. D. V. Кодекс гибели, написанный им самим. Б. м., “T-ough Press”, 1999, 178 cтр.

Даже попытка библиографического описания этой книги вызывает серьезные трудности. Место издания не указано, хотя в выходных данных читаем “Printed in Czech Republic”. Нумерация страниц начинается с обложки, на которой воспроизведена не слишком пристойная композиция, состоящая из обиженного снеговика, собачки и связанного обнаженного юноши, кисти (если так можно выразиться по отношению к произведению современного художника) Садао Хасегава. ISBN, правда, наличествует, как, впрочем, и копирайт автора, скрывшегося под псевдонимом Fr. D. V. Моя скудная латынь позволяет мне предположить, что “Fr.” обозначает “брат”, в смысле монашеского ордена. Что это за орден, становится ясно из другой картинки — на третьей странице. Это — бог сатанистов, Дьявол. Теперь понятно, кем “им самим” написан “Кодекс гибели”.

“Кодекс гибели” — один из любопытнейших в нашей словесности образчиков воспаленного гомосексуального эстетизма, не щадящего ни приличий, ни морали вообще, ни истории, ни даже здравого смысла. Находящего удовольствие в этом отсутствии жалости. Плоть книги — словесная ворожба вокруг довольно банальной вещи — однополого коитуса, разукрашенного, впрочем, всякой всячиной: сатанизмом, “голубым” периодом истории нацистского движения, кинематографическими пейзажами и мизансценами, ворохом красивых и ужасных вещиц. “Кодекс гибели” мастерски интонирован; безусловно, он сочинен поэтом и предназначен для чтения вслух, а не глазами. Длинные перечисления, риторические и нравоучительные пассажи, перебиваемые короткими восклицаниями на непонятном энохийском языке, изобретенном (открытым?) автором: “Quasb!”, “Agios o Atazoth!”. Честное слово (чуть не написал “ей-богу!”), не хочется прозревать за всем этим никакой настоящей мистики, истинного сатанизма; хотя очевидно — “Кодекс гибели” есть попытка анти-Евангелия (равно как и “анти-Корана” с примесью “анти-бусидо”) — ведь Евангелие, в общем-то, “Кодекс Спасения”. Главное, что раздражает в этой мастерски написанной книге, — назойливое стремление (как бы походя, невзначай) оскорбить как можно больше святынь, нарушить максимум табу, наговорить (как бы) неслыханных дерзостей. В этом у Fr. D. V. есть предшественники, предки (в разной степени родства) — ругачий Селин, яростный Жене, болтливый Берроуз. (Замечу в скобках, что у “Кодекса”, точнее — его первой части, воспроизводящей некий разговор, даже “семинар” “посвященных”, “братьев”, вдруг обнаруживается неожиданный доморощенный прадед: “Русские ночи” Одоевского, которые тоже есть не что иное, как разговор, философический семинар со вставными новеллами, своего рода тоже “кодекс”, только не “гибели”, а “спасения” — спасения мира посредством России. Что же до явной переклички сочинения Fr. D. V. со “120 днями Содома” и семинарами Лакана, то вот красноречивая цитата из 1 части “Кодекса”: “Мы — мировой пустяк. И вскоре не останется никого, только мы, участники семинара, — павел сергеевич, роберт, илья, сережа и я”).

И последнее — марксистское — замечание. Очень буржуазная книга. Все представления автора о богатой и красивой жизни — из Пруста и австро-венгерских оперетт: сигары, шампанское, монокли, кокаин, билеты в оперу. Только мескалин более позднего происхождения — из Олдоса Хаксли и вышеупомянутого Берроуза (к сожалению, не того, что придумал Тарзана).

 

-3

 

Гарик Сукачев. Король проспекта. Единственное полное собрание всех текстов и стихов Гарика Сукачева. (Издание первое). Предисловие к книге написал А. И. Митта. М., Издательство “ЛЕАН”, 1999, 256 стр., с илл.

Похвальное стремление стать по-ренессансному многосторонней личностью, так сказать, титаном Новейшего Русского Возрождения, волшебно превращает блеющего певца в чародея кухмистерской, шоумена с внешностью брачного афериста — в депутата. Досталось и словесности. Своими ценными наблюдениями о жизни, стихами к случаю и без, чеканными афоризмами неустанно делятся парикмахеры, модисты, отставные вице-премьеры. Вот и Гарик Сукачев, наш двойник Тома Уэйтса, порадовал публику своим литературным ПСС.

Большая его часть состоит из непонятного назначения текстов песен; просто читать их невозможно, для всего прочего нужны кассеты или CD. Впрочем, есть один вариант: использовать эту книгу на манер молитвенника; так и вижу стайку сукачевских поклонников, задушевно распевающих (у каждого в руках по заветной книжице): “Горит огонь, горит, / Но что-то мне неможется, / Что-то грустится мне, / Что-то тревожится. / То ли себя потерял, / То ли раскис совсем. / Что-то забыл, не узнал, / Лодкою на мель сел”.

Что же до “чисто” поэтической и прозаической части, то она, будь распечатана в десятке номеров студенческой многотиражки Бобруйского пединститута, никаких эстетических претензий не вызвала бы. КВН & капустник.

Искушенный читатель оценит прелесть чудовищного перевода/пересказа знаменитой песни итальянских партизан: “И женщины вслед долго машут руками. / Их нежность к тебе мою песню несет”.

Фотографии в книге очень красивые.

Б. И. Гаврилов. История России с древнейших времен до наших дней. М., Издательство “Новая Волна”; ЗАО “Издательский Дом ОНИКС”, 1999, 576 стр.

Что сейчас может стать “штукой, посильнее „Фауста” Гёте”? Не роман, конечно, не поэма и не (упаси Господи!) философский опус. Думаю, толково написанное пособие по истории России для школьников и абитуриентов: без педантства, дешевой драматизации, лексического мусора, фактических ошибок и методологического идиотизма. Увы, такой книги нет.

Тем сильнее стремление заполнить лакуну. Очередная попытка принадлежит “кандидату исторических наук, старшему научному сотруднику „Центра военной истории” Института российской истории РАН” Б. И. Гаврилову. На обложке издания читаем: “Универсальное издание: школьникам и учителям, выпускникам средних учебных заведений, поступающим в вузы, гарантия получения базовых знаний”. В аннотации отмечено: “Особое внимание в издании уделяется четкому изложению материала...”

Что верно, то верно. Четкость невероятная, истинно военная. Раздел “Культура России середины и второй половины XVIII века” открывается фразой: “Середина и вторая половина XVIII века — важнейший этап становления национальной науки и культуры. В просвещении большую роль сыграли солдатские школы...” Дальнейшее изучение параграфа, посвященного образованию и просвещению той эпохи, наводит нас на удивительное открытие — курсивом (как наиболее важные для запоминания) выделены только “солдатские школы”; ни Московский университет, ни мужские гимназии, ни Академия художеств такой чести не удостоились. Что, в общем, естественно: для сотрудника Центра военной истории они, безусловно, главные. Писал бы пособие университетский историк — выделил бы университет, искусствовед — Академию художеств. Все логично. Другое открытие Б. И. Гаврилова — освободительная борьба аборигенов Аляски против российского империализма в середине прошлого века; как еще можно толковать следующий пассаж: “18 марта 1867 года России пришлось уступить США Аляску и Алеутские острова за 7 млн. 200 тыс. долларов, так как силой удержать далекие заморские территории Россия тогда не могла”? Не прошел автор пособия и мимо истории русской словесности. Вот образчик его несгибаемого социологизма, помноженного на истинно классовый подход: “В целом для явлений буржуазной культуры конца XIX — начала XX века характерно декадентство, отмеченное настроениями безнадежности, безрадостности мироощущения. Революция 1905 — 1907 годов всколыхнула декадентов, вызвала у них стремление к освободительным целям”. Интересно, кого разбудили оные декаденты, “всколыхнутые” революцией? Наверное, Гумилева и акмеистов: “Акмеисты воспринимали мир, противопоставляя биологическое, животное начало социальному, с культом силы Ф. Ницше”. А что за силач такой Ф. Ницше? К чему относится культ его нечеловеческой силы: к “миру”, к “животному началу” или “социальному”? В общем, как написано в разделе “Культура России начала XX в.”, между параграфом об архитектуре и параграфом о кинематографе: “Конка в городах стала вытесняться трамваем. Наряду с газовыми и керосиновыми фонарями появились электрические. В рабочих кварталах открываются чайные, иногда чайные-читальни. В этом отношении много делали Общества трезвости”.

 

Вершины русской поэзии. Век XIX. М., ЗАО “Издательство ЭКСМО-Пресс”, 1999, 640 стр.

У этой книги есть составитель — Вадим Кожинов. Аннотация загадочно предупреждает: “Профессионализм В. Кожинова вызывает интерес и уважение оппонентов”, что сразу наводит на разные нехорошие аналогии: “Огромное состояние господина N. вызывало интерес у компетентных органов”. И вообще — что за странные контратаки в преамбулах: откуда сразу взялись “оппоненты”?

Перед нами авторская подборка — так сказать, русская поэзия прошлого века “по Кожинову”. Издание открывается статьей “От составителя”; в ней намечаются принципы столь непростого отбора “вершинных” поэтов и их творений. В “великие творцы русской классической лирики” попали семеро: Пушкин, Боратынский, Тютчев, Кольцов, Лермонтов, Фет, Некрасов. Глупо, конечно, оспаривать любые списки подобного рода; как, впрочем, глупо и вымеривать на аптекарских весах унции таланта и граны гениальности для строительства очередной Периодической Системы Элементов Русской Поэзии (в случае Кожинова еще и Истинно Национальной). У каждого из нас свой списочек имеется, только вот не каждый из нас превращает его в толстые селекционные книги. Жалко, конечно, и Вяземского, закутанного в старческий его халат, и упоительного Батюшкова (чье итальянское “Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы”, на мой взгляд, роднее русскому уху, чем все кольцовские посвисты вроде: “Ну! Тащися, сивка...”), и много кого еще жалко. Жалко даже тогда, когда математические эпитеты “второстепенный” и “третьестепенный” раздают люди, кому по рангу, по таланту “все дозволено”, чей главный аргумент — их собственные сочинения: Набоков, скажем, или Бродский. А уж когда не вольный стрелок — поэт или писатель, а “теоретик, историк, знаток современного литературного процесса”, с чьим именем “в ученом мире связываются основательность, компетентность, научная ответственность”, объясняет нам, что Вяземский с Батюшковым хуже Кольцова, потому что “поэты эти не создали такого неоспоримо прекрасного лирического мира, без которого поистине, если воспользоваться словами Толстого о Тютчеве, „нельзя жить””, то начинаешь сразу понимать искомую фразу об интересе оппонентов к профессионализму Кожинова. А вот еще одна глубокая, истинно научная оценка: “Да, Языков и, подобно ему, Жуковский, Полонский или Апухтин создавали завершенные в себе поэтические творения, но в них недостает того размаха и той глубины смысла, которые являются условием истинного художественного величия”. Да, как говорил персонаж одного анекдота XVIII века, отвечая на вопрос Екатерины II, чем отличается единорог от пушки: “Единорог, Ваше Величество, он сам по себе, а вот пушка — она сама по себе”.

Все ничего, если бы составителя вели прихотливые капризы истинного эстета, любителя парадоксов, неожиданных нюансов, ниспровергателя устоявшихся репутаций. Но, листая эту аляповато изданную книгу, как-то сразу забываешь про эстетизм.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация