В начале февраля 1979, как раз к годовщине, Сапиет приехал к нам. И сели мы записываться в библиотеке, где книги глушили эхо, а большие окна орамили безмятежный снежный лес.
И в этой обстановке говорил я — медленно, тихо, над беззвучно и бесповоротно утекающей Летой (как и испытывал над “Колесом”).
Сапиет предупредил меня заранее о темах беседы, и, кроме разве Папы Римского, они были достаточно все обращены к России, да это меня и склонило. И мне открылся простор времени рассказать и о своей работе. И, уже имея достаточно проверенные выводы о Февральской революции (совсем не на поверхности эти корешки для советского человека, мне самому не давались 40 лет, хотя это был главный поиск моей жизни), — я решился, может быть зря, опережая “Март” лет на семь, — дать эти выводы слушателям в Союзе прямыми, готовыми, — на много лет раньше остеречь от опасности, которая теперь–то выявилась мне самой главной опасностью нашего будущего: безответственный хаотический “феврализм”. И — оборонить русское имя от недоброжелательности американской образованщины (к сегодняшней американской гуманитарной интеллигенции термин “образованщина” вполне подходит) и нашей новой эмигрантщины. И, дерзей того: пользуясь исключительным и первым за пять лет случаем — прямо по радио пытаться, по сути, найти уши тех, кто мог бы, при неизбежном сотрясении, не дать стране раскваситься в новой революционной анархии9.
Почему, всё–таки, я так никогда и не звал к революции в СССР, хотя это кажется единственно верным каждому действенному человеку, да ещё если с накалённым прошлым? Сперва — из высокого отвращения ко всякой революции (уже я нащупался её в нашей истории). Но с 1973, от “Письма вождям”, стало решающим: надо сбросить коммунизм так, чтобы не погубить народ, а для этого — не революция, но переворот. С годами на Западе, видя всю злость к России, я ещё более утвердился в этом.
Я не мог говорить слишком явно, чтоб не отказалось Би–би–си передавать, — но и всё же ясно бы для понимающих. (А через полгода снова стали в СССР все иностранные передачи глушить.)
Я благодарен был Би–би–си, что допустили меня до этой беседы со своими соотечественниками. Самоуверенно я полагал, что такую беседу заслужил. Я совсем забыл об англо–саксонском правиле фифти–фифти: пятьдесят на пятьдесят; в духовной области это значит: перепахать поперёк и постараться разрушить всё кем–либо сказанное или сделанное. Вслед за моим интервью на такие же 45 минут Би–би–си пустило сперва трёх английских знатоков, с апломбом объясняющих, почему русский писатель не понимает русской истории, а они трое понимают. Затем — на следующие 45 минут — трёх “диссидентов”, ещё раз нервно настаивающих, что понимают Россию именно они, а не я. Синявский повторял большевицкую агитку, что война 1914 была Россией уже проиграна к Февралю, а Плющ — что Февраль опоздал, а то бы спас Россию, — смех один. Синявский: что у меня советские убеждения, советское воспитание, что “мессианские претензии” Толстого и Достоевского были неопасны, ибо, якобы, мало кто за ними шёл, а фигура Солженицына болезненно опасна тем, что становится “руководящей”. (Где? для кого? вздор какой.) Что я отношусь к Третьей эмиграции как советская власть, а потому что… не терплю конкуренции.(Вот где вырвался крик души, табель о рангах лишает сна.)
Я в этом интервью, действительно, довольно резко сказал о Третьей эмиграции и даже слишком подробно, что удивило моих друзей на родине: неужели надо было занимать этим драгоценное время? неужели эмигрантский вопрос имеет какое–то значение? Я сказал, что: уехав с родины добровольно и без большой опасности, “третьи” эмигранты обронили право претендовать влиять на будущее России, да ещё призывать западные страны к решению российских вопросов. А худшая их группа — и облыгает Россию, опять–таки с апломбом новейших свидетелей и знатоков пробиваясь в кресла западных экспертов по русскому будущему.
Да, на родине, под сапогом большевиков, это эмигрантское шевеление должно было казаться мелочью. Но здесь — не так виделось. Уже к тому времени, к началу 1979, я осознал как острую опасность: все советские мерзости лепят на лицо России. Когда выплясывали победу Октября — Россия была проклята за то, что ему сопротивлялась. Когда Октябрь провалился в помойную яму — Россию проклинают за то, что она и есть Октябрь. И в глазах всего мира теперь присыхает, что коммунистическая зараза это и есть русская зараза.
Во что разовьётся влияние Третьей эмиграции на западное общественное мнение — я долгое время не придавал значения. Я не считал достойным и важным отрываться от работы на внутриэмигрантскую полемику: это не могло иметь веса для русского будущего. Не задумывался, что эти сотни образованцев из новой эмиграции спешат внедриться именно в мозговую ткань западного общества — в университеты, в печатные органы, и что это несомненно удастся им по их духовному и программному сродству с Западом, а особенно с Америкой. Только в 1978 я заметил наглые статьи свежеприбывших советских журналистов вроде Соловьёва и Клепиковой, вдруг неправдоподобно, жонглёрски легко отринувших своё коммунистическое прошлое; затем прислали мне две книги Янова по–английски, уже густо, агрессивно антирусские. Они–то и толкнули меня к этому высказыванию по Би–би–си о Третьей эмиграции.
Но не пришло бы мне в голову начинать с ними борьбу за образ мыслей Запада, это заранее — их выигранное поле. А между тем они всё более обращали остриё выступлений против России, русского сознания, а в частности против меня. В июне 1979 выступил Е. Г. Эткинд в парижском левом “Монде”, ото всей эмиграции клянясь Западу в верности. “Восточная Европа”, написал он, это звучит слишком хорошо как для самоварной, так и для сталинской России, верней говорить: “Западная Азия”. Русские представления не изменились со времён генерала Дуракина (хороший, мол, типаж для русских). Недавние русские (это я) мечтают восстановить престол царей и византизм Третьего Рима. (Ах, я такую бы конкурсную работу предложил — “Третий Рим и Третья Эмиграция”, вот не дожил Бердяев!) Русские аятоллы (это я) архаичнее иранских: они хотят даже не исламскую республику, но православную монархию (что, ясно, реакционнее). А вообще — религии только разъединяют человечество, соединяют же его нерелигиозные культуры.
Тотчас вослед (очевидно, сроки у них были согласованы, меня Максимов о том и предупреждал), в начале июля, дал и Синявский интервью “Монду”. Оказывается, очень его беспокоят раздоры в эмиграции (которые он–то и раздувает), ибо, открывает он нам, и Гражданскую войну в России вызвали — что бы вы думали? — ссоры и споры (а не переворот большевиков). Солженицын, де, своим неодобрением эмиграции воздвигает барьер, мешающий людям бежать из современной треклятой России.
Через пару летних месяцев Синявский, однако, смекнул, что раздором–то он и жив, иначе его и вовсе не слышно, новых книг нет годами, — и вот в интервью швейцарской “Вельтвохе” заявил противоположно: что раздоры — признак здоровья эмиграции, это вход русского мышления из самодержавного периода в плюралистический, — иначе во имя единства нас заставят маршировать сплочённым фронтом, под предлогом, что “Солженицын — пророк, мессия России и всего мира”.
Не ограничиваясь печатным, Синявский изустно, сколько сил, брызгал всем собеседникам и аудиториям, что Солженицын — монархист, тоталитарист, антисемит, наследник сталинского образа мысли, теократ. (Ну прямо в дуду с КГБ, ведь буквально этими обвинениями оно более всего и старалось сорвать мне активную политическую роль на Западе. Только зря, я и не собирался её играть.)
В ту же дуду не уставал Копелев в Москве надувать иностранным корреспондентам: Солженицын — с диктаторскими замашками, двойник Ленина, союзник Кремля, страшная опасность, а писатель — весьма ограниченных способностей. Через корреспондентов — это готовно перетекало дальше на Запад.
Тем временем и слабышка Ольга Карлайл, ещё не насыщенная своею книгой против меня и наскоком на Гарвардскую речь, напечатала в “Нью–Йорк таймс мэгэзин” статью “Оживление мифов святой Руси”, обширную, с обильными фотографиями (иконы, Илья Глазунов, В. Осипов и я). Отстаивая своё — как внучки Леонида Андреева и приёмной внучки эсера Чернова — наследное понимание России, она предупреждала, что “всё большее число русских возвращается к шовинистическим традициям дореволюционной России”, явный элемент этой волны — антисемитизм (к которому она сводит “Ленина в Цюрихе”), и это должно вызвать тревогу на Западе. (А в Соединённых Штатах “антисемитизм” — ещё острее словцо, чем в СССР “буржуазный наймит”, только свистни.) Обширная надёрганная её статья была образцом охульной всячины, соскребённой изо всех углов и налепленной кряду: Москва —Третий Рим, славянофилы, театр Любимова, Письмо Вождям, размножение мусульман, Суслов — главный русофил в Политбюро, возрождение православия антисемитично, не стоит защищать арестованного Осипова, — а подтвержденье всему она находит в цитатах из Сахарова, Чалидзе, Турчина, Янова, жены Шрагина и Джорджа Кеннана… И кончала — иконным изображением Синявского.
Так уже с 1978 года это тождество, “Россия — антисемитизм”, было основательно обряжено и на верхах американской единотканой прессы. То и дело в “Нью–Йорк таймс” с её приложениями и в других крупных газетах появлялись статьи, что возрождающееся русское национальное сознание есть прежде всего антисемитизм, а значит — хуже всякого коммунизма. А когда главные газеты дружно трубят в одно (а большей частью так и бывает) — это производит на американскую читающую публику (совсем не рядовых американцев) вполне обморочивающее влияние. За несколько месяцев было выдуто настроение, что не коммунизм грозит Америке, а русское национальное сознание. (И Огурцов с Осиповым. Игорь Огурцов, стоически высидев 15 лет, — но и в “Русской мысли” окончание его гигантского срока было отмечено лишь петитом — теперь брошен в усть–вымьскую глухую ссылку, совсем на исходе сил. А Владимир Осипов достаивает вторую восьмёрку.) Взятый тон с тех пор держится и годы. Вот недавно “Вашингтон пост” без зазрения напечатала карикатуру: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — на руках маленький Брежнев. Подпись: “Мать Россия”10. В Штатах недопустим расизм, но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди.
В ту осень, 1979, было модно на Западе ещё и ругаться аятоллой Хомейни (разворачивалась исламская революция в Иране), и вот зазвучали голоса, что православие в России — это всё равно что Хомейни в Иране (по количеству кровавых жертв? по бессердечности церковной диктатуры?). Какой момент! какое нестираемое влепить клеймо на это православие, чтоб оно уже никогда не встало на ноги? А стиховед и эстет Эткинд не постеснялся в интервью с “Ди Цайт” в сентябре 1979 поставить православие в ряд с ленинизмом, а мне припечатать, что я желаю своей стране — получить аятоллу. Приём неглубоких умов — подхватывать тему с поверхности, — вот “хомейнизм” (и термин придумали они). Но и какая же злая изворотливость. И с этими людьми совместно — мы можем строить будущую Россию?
Весь этот быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше. Ответ мой созрел одноминутно: отбить от русских хотя б это клеймо! “Персидский трюк” — персидский порошок в глаза русскому человеку, едва встающему с ниц11.
Напечатал в нескольких европейских странах. Кажется, отбил: “хомейнизма” в иностранной прессе больше нам не лепили.
Только уныло–спесивый Чалидзе, ещё не зная о моём ответе, тащил клейкую кличку в Соединённые Штаты и разворачивал крупными буквами над двумя страницами своей огромной статьи в “Новом русском слове”: “Хомейнизм или национал–коммунизм” (два единственных выхода, оставшихся тем, кто озабочен русской судьбой).
Не стал бы я и петитом об этой статье вспоминать, если бы Сахаров вскоре печатно не признал первостепенной важности её. Подразвился Чалидзе от прежнего. Уже не ставит, как в первых лекциях своих на Западе, юридизм выше этики. Однако “неразрывность прав и обязанностей” он отвергает, “должен признаться — у меня туманное представление о „внутренних обязанностях”… Что такое внутренняя обязанность?” (И кто бы подсказал ему: да голос совести!) Зато уверенно знает “идею прав человека, как она сформулирована цивилизацией” (и как она перекошенно докатилась теперь). Прежнее правозащитное движение, оказывается, защищало права всего народа (мы не заметили) — но доступно защищать только конкретные случаи, “которые сами о себе заговорили и дали информацию” (столичные диссиденты, еврейские отказники, баптисты — да ещё о гомосексуалах он знал в 1972 и поднимал вопрос на своём с Сахаровым и Шафаревичем Комитете прав), — а остальной народ как защищать, если он “не заговорил о себе” и не даёт информации? Откуда бы знать об обманутых рабочих? обокраденной провинции? об уничтожаемых деревнях? о замученных колхозниках? То и дело Чалидзе обнажает свои советские корешки: “моральное укрепление” советской власти после ХХ съезда, власть и дальше “меняется и может становиться человечнее”, да и “ссылка на практику нынешнего коммунизма и его зверства не может опровергнуть теории Маркса” (так в марксизме: практика — уже не критерий истинности теории?), а неисполнимая “цель Солженицына — показать, что марксизм непременно приведёт [да разве ещё не привёл?] к концентрационным лагерям”.
Но при этом же Чалидзе расчётливо оглядывается на Сахарова, и точно в тон ему, да даже его словами, предупреждает об опасности этого Солженицына: “ситуация может стать опасной”. А дальше — чего уже Чалидзе на меня не навирает! — и фашистская диктатура в Испании (будто я был там при Франко и подбодрял); и будто я требую от Запада энергичной физической поддержки антикоммунистических сил в СССР; и наоборот же: “вся страсть его речей на Западе обращена к людям в России”, а не к Западу (разберись, кого ж я именно убеждаю); и Третий Рим; и что написал Курганов в 1957, Орехов в 1976, и совсем уж никому не известный Удодов, — всё это на меня; и уж конечно антисемитизм; и бессовестный передёрг с крымскими татарами, будто я им враг. Уже привыкли к моему молчанию и вывели, что можно на меня плести любую околесицу, пройдёт. (И с той же обречённой спесивостью Чалидзе будет ещё три года перепечатывать эту свою звёздную статью — в “Континенте”, и в разных местах, и отдельными изданиями, то по–русски, то по–английски, где ретушируя, где подрисовывая.)
Но и на том не успокоились наши диссиденты. Ещё через месяц, в ноябре 1979, в твердыне американского радикализма “Нью–Йорк ревью оф букс” на драматическом красном фоне, во всю страницу обложки жирными чёрными буквами пропечатано: “Опасности национализма Солженицына”. Это было обширное интервью нашедшей друг друга наконец пары: всё той же выдвиженки Карлайл всё с тем же Синявским. Мнение русских о себе, сказал он, приобретает шовинистический оттенок. И первая тревога: возрождается антисемитизм на всех уровнях. Беспокоит его жажда русского изоляционизма и вид‘ения теократического государства. И беспокоит его, что внутри эмиграции, хотя многие разочарованы идеями “Телёнка”, “Из–под глыб” и Гарвардской речью, — щадят Солженицына, боятся критиковать его. — Карлайл: Так прежде в Европе закрывали глаза к росту фашизма из–за страха перед коммунизмом. — Синявский подтверждает: От Солженицына много опасностей впереди. В его автократическом обществе не будет места ни свободной прессе, ни интеллигенции. “Грубо говоря” (любимый приём Синявского — “беря в грубых чертах”, без середины и оттенков), Солженицын хочет всю Третью эмиграцию рас–стре–лять. — Карлайл — в ту же тягу, с надеждой: Думаете ли вы, что Солженицын — антисемит? — Синявский: Не в частности, но психологически. Новое русское националистическое движение с неофашистскими обертонами приобретает форму при участии Солженицына.
“Неофашистскими”! — куда же дальше? Чтобы советскому читателю лучше представить: вот такое интервью в Америке — всё равно что статья в “Правде”: смерть диверсанту, заклятому врагу народа! Так Синявский делал всё, чтоб отсечь меня от страны, где я поселился. К тому ж после Гарвардской речи меня в американской прессе можно было поносить вполне беспрепятственно.
И Эткинд усвоил новую установку Синявского: да, наши споры — это благодетельный плюрализм. И тут же продемонстрировал его несколькими передёрнутыми лжами против меня по поводу “Ленина в Цюрихе”.
Если им не сочинять за меня мою философию, то слаба будет их позиция в споре. Я призывал ко взаимной уступчивости наций, даже ко взаимному раскаянию и великодушию (“Из–под глыб”), — они бесстыдно врисовывают мне в руки топор.
И всё ж я безотзывно продолжал бы работать, если бы шло только обо мне; со мной — всё станет на место со временем. Но и новодемократам из Союза и всей радикальной рати американской прессы не столько отвратен я, как в моём лице — русская память, русское сознание, выходящее из обморока.
Это открылось мне тут горькой неожиданностью, острой болью и несправедливостью. Живя в СССР, не устанешь возмущаться каждым шагом лжи и насилия коммунистов. И это заслоняет остальные мировые проблемы и перспективы. И вдруг на Западе услышать как будто же от верных союзников — огульные порицания не СССР, а исторической России… Стало быть: хоть жизнь положи, чтобы упредить Запад от впадения в коммунизм, и преуспей в этом, — тем неблагодарнее утвердится на Западе мнение: какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, дескать, удержались. Только крепче будут ляпать на Россию?
Ведь уверен я: большевизм — обречён. На разоблачение его я поработал достаточно, но вот уже и много сил Истории направлено на то. А мне бы — уже не на большевизм тратить усилия, а: как помочь будущей России возродиться, и возродиться чистой?
Новые исторические конфигурации складываются много заранее, чем придут в действие. А люди долго ещё не успевают различить их и разобраться.
Однако же что–то я инстинктивно чувствовал. Когда в “Телёнке” в 1971 уделил непропорционально много места спору между “Новым миром” и “Молодой гвардией” — я и сам удивлялся, почему чувствую так необходимым. Но ощутил и выбрал сторону, не сознавая, как этот раскол надолго теперь.
Русская земля не только захвачена большевиками, но густо посыпана от прошлых десятилетий отгоревшим освобожденческим, ревдемократическим и социалистическим пеплом. И, выбиваясь из–под ног захватчика, ещё долго вдыхаешь этот пепел, не замечая. Так и я, считая коммунизм безоговорочным и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы, в том же “Круге”, в первом издании “Архипелага”, это было рассыпано там у меня.
Я не предвидел никакого расщепления противобольшевицкого фронта. И хорошо, что не предвидел, — это давало мне цельность и неукротимость атаки на советскую бетонную крепость — и с тем большей уверенностью меня поддерживала образованщина советская и западная. Без этого не вышло бы победного боя против коммунистов. От моего недоразумения — само складывалось наилучшее тактическое сочетание для битвы со Старой площадью и с Лубянкой. А незримо для меня уже пролегала пропасть — между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил “Август”, напечатанный в 1971. Хотя то был патриотический (без социализма) русский роман — его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал–большевиков “Вече”, — а вся образованская публика отворотила носы, пожимала плечами. “Август” прор’езался — и поляризовал общественное сознание. И приоткрыл мне.
А ещё через два года я интуитивно, на ощупь, сам для себя внезапно и ни под чьим влиянием, в одинокий день в Рождестве–на–Истье, протрезвился до “Письма вождям”. В лагерное время мы только и мечтали о революции в нашей стране, и потом долгие годы по инерции я оставался в том же чувстве, — а вот открылось мне, что спасение наше — только в эволюции режима, иначе всё у нас разрушится доконечно.
И как враждебно было встречено это “Письмо” на Западе и нашими либералами, как и каждое попечение о России, моё или чьё–нибудь, — открывало мне глаза и дальше. Зубы русоненавистников уже сейчас рвут русское имя. А что же будет потом, когда в слабости и немощи мы будем вылезать из–под развалин осатанелой большевицкой империи? Ведь нам не дадут и приподняться.
По сохранившейся датированной записи 28 июня 1979 года я вижу, что понял проблему уже тогда. Записал: “Постепенно, с годами, к 1978 — 79, выяснился истинный смысл моего нового положения и моя новая задача. Эта задача: отстояние неискажённой русской истории и путей русского будущего. К извечным врагам большевикам прибавляется теперь и враждебная восточная и западная образованщина, да кажется — и круги помогущественней. И поэтому я тут, в Америке, оказываюсь не на подлинной свободе, но опять в клетке. Моя свобода в том, что меня не обыскивают и я могу писать что угодно впрок, но напечатаются даже Узлы — с сопротивлением”.
Прошло ещё три года — и почти могу повторить.
С какой дружной яростью накинулись на первые слабенькие ростки возрождения русской мысли. Нам и выбора не оставляют.
Так вот как? Распалил я бой на Главном фронте — а за спиной окрылся какой–то Новый? Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда.
Два жорна.
В реальной войне бывает так: там, где вчера невозможно было даже ползти, всё затаённо зарылось в землю, и только смертоносный огонь подметал местность ото всего живого, — после тяжёлой артподготовки и прорыва — вдруг в проделанные разрывы колючей проволоки, между воронками, опустевшими вражескими бронеколпаками и блиндажами, по вчерашней жуткой неприступной полосе — валит, валит во весь рост второй эшелон и тыловая челядь, валит как по бульвару, как будто тут и не стояла никогда огнесмертная полоса.
Так теперь и я — глаза протираю. Десятилетиями я ощущал себя, может быть, единственным горлом умерших миллионов — против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился, и положил все свои жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, “Иваном Денисовичем”, “Кругом”, “Корпусом”, “Архипелагом”, — а оказалось? что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто, и пиво не в честь.
Вот, вольно бродят на открывшемся просторе, — да какая масса уже их, и приезжих–переезжих, и как быстро освоились тут, — и на Западе своих таких же сколько. И главное, что всем мешает и отвратительно, — это вечная, непоправимая и мерзкая Россия, от которой–то и нет никому жизни на Земле.
А как могло такое сложиться?
Издавна и ото многого. И от того, что государство Россия громоздилось невообразимой, как бы угрожающей величины, и столь природно богатое. От пугающих сказок, которые рассказывали сперва редкие посетители иностранцы. Потом — от избыточной, неосмысленной военной активности России в Европе — при Елизавете, Екатерине, Павле, Александре Первом, Николае, — да чаще–то и активности не завоевательной, а глупо–бравадной или даже батрацкой в угоду чужим тронам и чужим республикам. И ошеломительной победой над мировым завоевателем Наполеоном, хотя за ней и не последовало корыстных захватов. (Какой сгущённой ненавистью к России Европа ответила в Крымскую войну.) И тем, что Россия была и всегда держалась особой и по вере, и по традициям, по складу жизни. И во многом оттого, что во всё предреволюционное столетие царская власть самозабвенно плавала в небесах, не научаясь урокам публичности, развившейся в цивилизованном мире, — не догадалась или не снизошла использовать её для общественной защиты и объяснения своих действий: да, мол, нужно ли оправдываться? да перед кем? И за всё столетие какие обвинения ни формулировали против России и какие небылицы на неё ни лепили (а на пороге ХХ века недоброжелательность ещё раскалилась) — всё, всё прилипало, наслаивалось, присыхало. По пословице: и борзые облаяли, и вороны ограяли. (Зато большевики единым прыжком вспрыгнули тут — до расслабления западной общественности и ведущих умов Запада.)
А ко всему тому нарастала — особенно в начале ХХ века — грубость и неумелость русских публицистов право–национального направления. Они не давали себе труда спорить терпеливо, оттеночно, нет, срывались к топорности, а то и к брани. От отчаянного ли видения, что вся Россия уплывает “куда–то не туда”, и от беспомощности, неумения исправить это, — они лишь укреплялись в своей глухой круговой групповой правоте: думай точно, как мы! громко кричи —как мы! — а чуть иначе — ты не наш, ты продался, ты враг России! Их современник В. В. Шульгин, тоже националист, но с умом и тонкостью, так написал о них однажды: “Им безразлично, кого и за что грызть, было бы мясо на зубах”. Почти неправдоподобна, но и как же характерна сила ненависти правых русских националистов к спасителю России Столыпину. (Да и скольких русских писателей отторгли и закляли так же.)
Потом — и умеренных, и крайних националистов — всех закатал большевицкий каток, больше в землю, кого — к долгому–долгому молчанию. А когда ростки разрешились — они были оранжерейные, под наблюдением зоркого огородника, и должны были тянуться только к солнцу багрово–красному.
Так — и потянулись многие. Слабость слабых: прислониться к сильному плечу. Первый же самиздатский национально–русский журнал, осиповское “Вече”, был преисполнен симпатии к власти своих же губителей, писал “бог” с маленькой буквы, а “Правительство” с большой. Открывал нам, что “коммунизм зато создал Великую Державу”, “русский коммунизм — это особый путь России”, колхозы — это традиционное “русское общинное братство”. И что на самом деле у этой власти “идеология уже не играет никакой роли”. (Поразительное и точное совпадение с формулировкой Сахарова! Крайности обречены сходиться.) Так русский национализм дал себе слабость перескальзывать в национал–большевизм. И сегодня от пресловутого Геннадия Шиманова (с которым меня все Синявские–Яновы как не переплетают и вяжут) мы слышим, что нынешний советский строй — это и есть готовая “православная теократия”. Все такие болезненные искажения родились как реакция на полвека антирусских гонений.
Нет! Русский патриотизм от самого 1918 был антисоветским (как и ленинцы ещё раньше настойчиво заявляли себя антипатриотами). Но из–за таких–то сорванных голосов слово “русский” стало тем более распухать не в ту сторону — и из–за них стало проклинаться и запрещаться всякое и чистое выражение русской боли.
А ещё и такие народились русские националисты, которые рванули отречься и от христианства: “христианство размягчает боевой дух”, “христианство — троянский конь иудаизма”. (А давно ответил С. Н. Булгаков: “На одном национальном принципе не может утвердиться великая нация”.) Эти — зовут нас в беспамятство, в новое язычество, либо готовы перенять хоть и любую веру из Азии.
А ещё ж не дремало подтравливать и ЦК–ГБ: эти всплески безудержного национализма подталкивало, поджигало в антиеврейские вспышки — и перед всем миром благородно разводило руками: ну вы же видите! ну кто другой с этим буйным антисемитским национализмом сумеет совладать! вы же видите: всему миру будет лучше, чтобы крепилась коммунистическая власть.
Да, прошли мы (и кто постарше — крепко запомнил) через десятилетия жестоких антиправославных и антирусских гонений. И надо иметь высокое сердце, чтобы не отдаться ни мести, ни ненависти, не кинуться ни в надутое трубление, ни в мелочное глумление. (Однако — и не в такую же безоглядную православность, когда, во вселенскости, уже становятся равнодушными к национальному бытию своего народа.)
Увы, понятый так строительный национализм — ещё не выступил у нас ощутимо.
А дело — сделано: по всему миру внедрилась, проросла, окопалась несправедливая неприязнь к России. (А как любили нас четыре года войны против Гитлера…)
Чужая сторона — дремуч бор.
Из России наши кое–кто удивляются: да что это я взялся так воевать за русское имя перед иностранцами? Ф. Светов публично советует: не надо за Россию оправдываться, а нужно за Россию раскаиваться. Да я и сам так думал всегда, так и делал, “Раскаяние и самоограничение”… (И лично за себя — всегда хотел бы так и продолжать, хотя облиховщики мои оравою злорадно тычат и язвят в каждое моё признание.) Но надо потолкаться на западном газетном базаре, чтобы понять: нет, именно сейчас — надо вступаться за Россию, а то затравят нас вконец. Россия оболгана уже, оказывается, столетиями, и не должен нам отказать инстинкт самозащиты. Каяться нам, ой, есть в чём, нагрешили, — однако и не перед американской науськанной журналистикой каяться. (Давние эмигранты давно это и усвоили.)
Ну, пусть, можно понять, почему жила в Европе нелюбовь к имперско–монархической России, враждебной всем европейским революциям. Но отчего так ожесточились на всё русское — теперь, когда любимая Западом левая идея победила в России, а народ наш — в крайней слабости, даже, может быть, в предконечной гибели? Даже наших смертей и страданий за эти 65 лет не признают? Потому ли, что опять держится империя, хотя коммунистическая? — но от неё–то мы и гибнем, она–то нас и высасывает.
И подбавляют жару наши соотечественные наследники тех говорунов, которые уже один раз, в начале века, погубили Россию и теперь замахиваются догубить её ещё и в конце века. Да они давно привыкли, что русская патриотическая сторона в споре с ними слаба: она без чувства меры, без взвешенности, — неумехи спорить на высоте.
Уже один раз я отстаивал Россию на войне — а по сути в укрепление большевикам. Не хочу второй раз воевать и силиться — в укрепление хозяев ещё новой масти. Они так и ждут накинуться на освобождённую для них страну — и управлять ею: через газеты, через мысль, через парламент из депутатов не земских, ну и через капиталы, разумеется.
Вот Аксель Шпрингер который раз зовёт (и приезжал к нам), удивляется моему вдруг политическому бездействию после столь славной борьбы — да почему не еду произносить горячие речи, в Западный Берлин? Не объяснишь ему, как это теперь для меня вдруг устарело. Итак: роман пишу, исторический роман.
Да счастливо судьбою определилось, что, по моей основной тяге, мне и надо замолчать; гнать дальше “Красное Колесо”. Этого многолетнего молчания, бездействия, малодействия — и нарочно бы не выдумать. Оно есть — и лучшая физическая позиция в определившемся расположении сил: ведь я почти один, а противников множество.
Я ушёл в “Красное Колесо” с головой, им заполнено всё время, что не сплю (и ночами просыпаюсь от мыслей, записываю). Вечерами допоздна сижу над воспоминаниями стариков, уже кончаю сплошной перечёт присланного ими. Над многими их страницами, иногда уже почерками искривлёнными, царапающими, испытываю душевный захват: какая сила духа у кого к 80, у кого к 90 годам, сила духа, не сломленная 60-летними унижениями и нищетой эмиграции, — и это после тяжкого поражения в Гражданской войне. Богатыри! И сколько драгоценного сохранилось в их памяти, сколько дали они мне эпизодов, эпизодов для осколочных “фрагментных” глав, — да без них откуда б я это взял? всё бы кануло.
Когда в первой редакции уже составил, обеспечил огромный объём четырёхтомного “Марта” — собственно Февральской революции, — отвалился назад, к “Августу” и “Октябрю”, доводить их до окончательности, тоже немалая работа, ибо за 3 — 5 лет, сквозь архивы и воспоминания, — столько новых углублений я испытал в ткань событий, многие места требуют ещё и ещё работы, менять, переписывать. Да, понимаю, что я перегружаю “Колесо” подробностями исторического материала, — но именно он–то и нужен для безусловной доказательности, а клятву верности романной форме я не давал.
Страшно вот: пожар в доме? и рукописи за 10 — 12 лет — вся моя жизнь и душа — сгорят? И когда с весны 1981 Аля взялась за прямой набор “Августа”, чётко провела, и отослали в типографию, а с весны этого года взялась и за “Октябрь”, — какое облегчение души! От пожара спасти — даже ещё важней, чем издать, хотя и издавать давно пора.
Вся слитность, целостность нашей с Алей жизни — в этом неотклонном ходе работы. И — ни на какую бы суету не отвлекаться, не отвлекаться!
Но как бы не так! Неужели у большевиков зубы отупели? Неужели они дадут ослабить свой Фронт? В это самое время, в конце 1979, ожесточились в СССР гонения на православных (синхронно с западным их посрамлением!): в ноябре арестовали отца Глеба Якунина, общину Огородникова, Христианский комитет защиты верующих, — а в январе 1980 и отца Дмитрия Дудко.
Арест отца Глеба и решил, что пора мне действовать, бить. Бить — в прежнюю Морду, известную.
Однако и сложности такой я не испытывал ещё никогда: надо тут же, в тех же строках, вперемежку, начать теснить и другого противника, со всех сторон наседающего на Россию с ложью. Хоть какое–то пространство вокруг стержня русской истории оградить от их лжи.
И так я задумывал большую статью. Как всегда в сложных случаях, составлял Весы: “за” и “против”, печатать ли.
Против. Ещё нет края, можно подождать, с кардинальными разъяснениями ещё успеем. И читателя на родине не обогащает, для него — вообще непонятная свалка. И опять мне отрываться от “Марта”, и опять напрягаться в несвойственном жанре. И нельзя так частить шагами, только что дал “Персидский трюк”. И — опять апеллировать к тем, чьего страха перед возвратом русского самосознания — видимо, не успокоишь, не убедишь?
За. Не могу уклониться от внятного оправдания исторической России от клевет, — кто ж это сделает сейчас на Западе за меня? И очиститься надо от “нацизма”, который нам лепят. И лично мне — объяснить мою позицию правдивей, всё, что налепили ещё с Гарвардской речи. И отгородиться от “теократии”, которую мне всё навешивают. И заодно осадить этих модных “информаторов”, клеветников на Россию, безнаказанно треплющих западное внимание. И — американских дутых профессоров–“советологов”. Советологи! — уродливая категория западной науки: сколькие, не испытавши несравненного подавительного советского опыта, — громоздят комические диссертации и экспертизы.
Решил — писать: “Чем грозит Америке плохое понимание России”. А публицистические статьи мне стало писать труднее всего: неблагодарно расходуюсь в них. Снова — мёртвый язык (под перевод, под обращение к американцам). Чужая аудитория.
Много задач, а кажется — улеглось и удалось. Только очень уж не хотелось в “Нью–Йорк таймс”. Том Уитни и Гаррисон Солсбери, приезжавшие к нам, посоветовали: в “Форин Эффэрс”, ежеквартальный толстый журнал по внешней политике. Оказался хороший совет, не раскаялся я потом.
Но в самый разгар писания этой статьи — прикатило внезапное предложение журнала “Тайм”: напечатать у них полторы тысячи слов. Заманчиво! — 6 миллионов экземпляров? — читает весь мир, кто только может по–английски. Нельзя отказаться. Но и не хочется отвлекаться. И как же это теперь вырезать из статьи для “Форин Эффэрс”? (Две статьи сразу в голове не растут.) Но как раз динамичный шаг: защитить Россию сразу перед необъятной аудиторией. И так — надёжней повлиять на американцев. И обличать близорукость их союза с красным Китаем, — новый горячий призыв против всякого вообще коммунизма. Значит, снова и снова привычный Главный фронт.
Как–то — удалось. И вся эта уравновеска разнонаправленных стрел. И один и тот же материал подать сразу на двух этажах, на двух высотах: для массы (“Коммунизм — у всех на виду и не понят”) и для государственной элиты.
Как я выгадывал спокойные годы для работы! Как я хотел бы не высовываться три–четыре года! — не дали. “Тайм” напечатал в феврале 198012, “Форин Эффэрс” в начале апреля13.
Заодно уж взялся ответить и старому парижскому коминтерновцу Суварину. Против “Ленина в Цюрихе” он тотчас тогда и взыграл по боевой трубе, в защиту своего прежнего вождя: вопреки открытым же теперь документам отвергал, что Ленин получал немецкие деньги, ещё более отвергал и сам психологический тип Ленина, как я его даю, и вообще ни в чём грязном Ленин не замешан. Старое коминтерновское мироощущение неискоренимо. А для французского читателя Суварин — уже патриарх социализма, “лично переписывался с Лениным”, написал книгу о Сталине, уж он–то знает, чего не могут знать современные молодые! И напал на мою книгу, напал с передержками, с передёргами, а особенно взволнованно — по национальности Ленина: чтобы вершить дела России, совсем не нужно носить в себе русскую кровь. (Да, конечно, но русский дух — обязательно! А его–то у Ленина и не было.)
Эта язвительная и очень пухлая статья Суварина, оказывается, была издана в его собственном журнальчике в Париже ещё весной 1976. Но я как раз был в Калифорнии, в заглоте подготовки к “Марту”, потом сидел в Пяти Ручьях, под стук строителей писал столыпинский том, тут и семья приехала, осваивались, — в тот год никто из нас и не обратил внимания на эту статью, насколько она вредна. Я её заметил по кусочному (и предвзятому) переводу в журнале “Время и мы” — и взгорячился отвечать. И. А. Иловайская сделала мне полный перевод суваринской статьи в начале 1978. А уже вроде и глупо отвечать через два года. Отложил. Однако — жгло: слишком заядло он захватил российские вопросы. И хотя позорно поздно, через четыре года, но теперь с разгону — я написал ответ и Суварину14.
Статья в “Тайме” не вовлекла меня в дальнейшие споры, хотя были отклики. (И такие, от старых русских эмигрантов: как это “коммунизм не понят”, если западные воротилы прекрасно его понимают отначала, и долго он их даже устраивал?)
Зато с “Форин Эффэрс” — не развяжешься. Обиженные американские профессора и американские вовсе дуралеи — посыпали ответы в два следующих квартальных номера. Ивана Грозного они охотно вспоминают; а вот тут, в начале ХХ века, кто и как конкретно подготовил и провёл изобретательный революционный террор, — давайте всё забудем и спишем на дурные русские традиции. И редакция теперь приглашала автора отвечать, — и как же уклониться? А до чего обидно — тратить силы, бултыхаться в этой радикальной пене трёхвекового просвещенческого вырождения, продираться через лес холодного непонимания (ибо им не вообразить советской как бы подводной обстановки, а они судят с суши), — да чтобы этих же самых мудрецов предупредить об истинной опасности.
И летом 1980 пришлось опять бросать “Март” и напряжённо включаться в навязанную полемику15.
Действительно, старики–эмигранты правы, не могут западные специалисты настолько сплошь заблуждаться, чтобы не видеть зла и грозной опасности коммунизма. И мне и противникам было ясно, что спор идёт не о прояснении истины о коммунизме, они в каждой строчке кричали: “Надоела нам ваша Россия, мешает!”
Обе мои статьи в “Форин Эффэрс”, соединённые в отдельную книгу, вышли в Штатах, потом и в Англии, и во Франции.
А Суварин — тот, конечно, само собою ввязался в спор. Я — ответ ему (“Истуар”)16, а он мне — новый ответ к осени, уже третья его статья, да у него время не нагруженное, как у меня, он может и до десяти раз спорить. (Но этот фронт — противокоммунистический, на него перья есть, и в “Русской мысли” уже другие за меня доспаривали.)
Да и без общественных выступлений в эти два года не обошлось.
Ныло сердце об Игоре Огурцове, стойко отсиживавшем уже 13-й год заключения. В новейшее время никому так не досталось, однако судьба его как “русского националиста” мало кого интересовала на Западе. Эмигранты–диссиденты так и распространяли о нём: “по советским законам он сидит заслуженно”, — а стало быть, не надо о нём и хлопотать. Не хотелось мне обращаться к американской администрации (никогда не обращался до того) — но решился послать письмо президенту Картеру [2]. Эффекта не было, конечно, лишь отписка из канцелярии.
Одновременно послал письмо двум видным сенаторам–демократам, Джексону и Мойнихену, оппонентам Президента. Но не состоялась помощь и от них. Хотя Мойнихен сочувствовал, и даже приезжал к нам, — а всё прошло безпоследственно.
В сентябре 1979 в Вашингтоне собралась 3-я сессия Сахаровских слушаний. Написал я обращение об Огурцове, Аля поехала и прочла там17. Разумеется, тоже последствий не имело. (Кроме враждебных.)
А ведь каждый раз надо искать новые сильные и свежие слова, это трудно пишется.
А тут — моя 90-летняя теперь тётя Ира, много влиявшая на моё воспитание в детстве. Аля звала её с собою из Георгиевска за границу, когда семья собиралась ехать вслед за мной. В тот момент выезду тёти препятствий не было, но тогда она отказалась, боясь переезда. А затем всё слабела в одиночестве, и в своих ужасных условиях слепла, глохла — и попросилась, чтоб мы её взяли теперь.
Задача нелёгкая, мучительная: мне, отсюда, — и обращаться к советским властям? Но надо. Стали действовать через Государственный Департамент США: послать вызов от меня в СССР тёте Ире. Анкеты, анкеты. Послали. Всё ж я думал, что отпустят. И ошибся: отказали! Просто, наверно, из дрожи злости к моему имени, лишь бы — мне поперёк! Оставалась 90-летняя умирать в конуре.
Но — мне стыдно было поднимать мировой теле–газетный шум из–за своей семейной истории, как другие не стесняются; стыдно кричать, что вот держатзаложницу, — когда и весь мир болен, и на родине несчётные страдальцы в лагерях. Невозможно заслонять большие всеобщие вопросы своими личными. Всё же через знакомого русского американца, корреспондента Данилова, послал маленькую заметку в “Вашингтон пост” — “Империя и старуха”: ещё крохотный, но разительный пример, как имперские мужи отыгрываются на старой женщине, держат в конуре без водопровода, без уборной, без электричества, без ухода и без пенсии, и не дают мне купить ей в СССР квартиру — и не отпускают её ко мне, и даже пресекают нашу переписку с ней. Правительство великой державы не брезгует мстить 90-летней старухе за то, что её племянник не воспитался в духе марксизма.
В переложении и с сокращениями — заметка появилась в “Вашингтон пост”. Но никакого, разумеется, впечатления ни на Запад, ни на Восток.
Тем временем наши друзья перевезли тётю в Москву, к Диме Борисову. (И вослед в Георгиевске — опоздавшая милиция с допросами: кто увёз? куда? применяли при том насилие?) Дима писал от её имени заявление в Президиум Верховного Совета — отпустить к племяннику, — всё без толку. Тогда, в декабре 1979, клоня свою голову, я решился дать телеграмму новой восходящей звезде:
“СССР, Москва, Старая площадь, члену Политбюро ЦК Константину Черненко. — Советское посольство Вашингтоне сообщило категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак визе выехать ко мне в Соединённые Штаты тчк неужели мало всего оглашённого позора чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней слепой глухой скрюченной бездомной старухой вопросительный дайте указание отпустите старуху не вынуждайте меня оглашать”.
И — что ж ещё оглашать?..
Разумеется — молчание. Как могут эти крохоборцы в чём–нибудь уступить, если доступно нанести вред Солженицыну?
Судьба тёти тяготела на мне: 17 лет из–за работы, конспирации и борьбы я не сумел убедить её расстаться с привычным Георгиевском, переехать к нам поближе, и устроить её получше. Летом 1971 уже ехал к ней — на пути ожог18, и вернулся с дороги. Всю жизнь я платил только общественные долги — ну хоть теперь–то, наконец, заплатить личный? И вот — прибегаю к необычному для меня телефону — да ещё куда? — звоню консулу в советское посольство! Убеждаю, предупреждаю: все выиграют, если отпустить старуху без шума, зачем она вам?
Всё, конечно, зря. Не отпустили.
А ещё через несколько дней — выслали Сахарова из Москвы. Терпели–терпели, клокотало у властей уже давно, но последнее сверхотважное заявление учёного против ввода войск в Афганистан — под грозный размах этого события и попало: всё равно будет взрыв мирового гнева, так заодно.
С каким чувством поехал он? Ведь не просто схватила и поволокла бульдожья челюсть — но под Девятый Вал большой войны. Так — и схоронят заживо?
А вскоре за тем дошло до нас, раскрупнейше было напечатано, — последнее перед ссылкой заявление Сахарова, от 18 января 1980, как бы завещание на эту пору. И — о чём же? О статье Чалидзе! — вот об этой лукавой, виляво состроенной статье, с подтасовками, с советским прононсом, — только за то, что она против русского национального сознания и против меня? — находил Сахаров “её опубликование целесообразным”, она “в стиле серьёзной и хорошо аргументированной полемики”, “талантливая дискуссия, очень важная для всех”…
Сахаров?
Его дивное явление в России можно ли было предвидеть? Я думаю: да. По исконному русскому расположению — должны пробирать людей раскаяние и совесть. И какой бы корыстный ни стянули правящий обруч на шее России, как бы они все там ни ожесточели, ни заелись, ни забылись, — но время от времени должны оттуда выбрасываться ошеломлённые, очнувшиеся, раскаявшиеся сердца. По упадшему качеству этого слоя — не столько, сколько вырывались из дворянского благополучия, но всё же! И такие случаи (не беру в расчёт партийных беглецов от расправы) уже были не раз: Виктор Кравченко, Игорь Гузенко, Анатолий Федосеев и менее известные невозвращенцы. А вот — дошло и до слоя академического. Новизна помягчевшего времени вместе с научными размерами Сахарова и его атомными заслугами перед родиной — дали ему возможность совершить свой подвиг–переход у себя в стране.
Да, это — по–нашему! И я, например, при своём оптимизме, всегда так ожидал: проявятся! появятся такие люди (я думал — их будет больше), кто презрит блага, вознесённость, богатство — и попутствует к народным страданиям. И — какие возможности таились бы в таких переходах!
Трудней было предвидеть состав мирочувствия такого человека, — хотя лишь по куцости нашего зрения, а задним–то числом распишешь легко. Из какой почвы ему подняться? Не только полвека прокатанной, укатанной кровавым катком большевиков, но и перед тем ещё полвека опрысканной, как вытравителем, — освобожденческим презрением к составу российской истории. И именно из такой среды, столичной интеллигенции, Андрей Дмитриевич и родом. По семейной атмосфере он вырос на щедрой интеллигентской “всечеловечности” и верен ей исключительно последовательно, — и взнесенный к Нобелевской премии, и вот теперь низвергнутый в ссылку. По опыту же своей юности он вырос на “советском интернационализме”, впитал и его (да гуманистические корни — одни и те же), и при всех потом разочарованиях в советской системе — от этой стороны идеологии тоже не мог оторваться. Он так прямо и пишет, что даже мысль о нации, всякое обращение к нации, а не к отдельному человеку, считает философской ошибкой.
Затем собственная жизнь Сахарова на технической службе государству вряд ли оставляла ему просторы для исторических и социальных размышлений (“сверхсекретность и сверхнапряжение, в которых жил 20 лет”, “более 20 лет в этом фантастическом страшном мире”, его слова). Всё это сочеталось и с общесоветским принудительным незнанием русской истории. Ни в чём когда–либо им сказанном или написанном не просквозила память, что нашей истории — больше тысячи лет, этого воздуха у Сахарова нет. Все его исторические анализы начинаются от хрущёвского периода или от конца сталинского, не глубже по времени. Он воспринимает так, что “контуры важнейших современных проблем впервые обрисовались” после Второй Мировой войны, — тогда как проблемам этим, кроме разве экологии, по меньшей мере столетие, а каким и два, и три.
Естественное состояние Сахарова в кругу представлений физики — при переходе в область социальную не успело дать ему своеродной общественной идеи, но склонило к сильному преувышению роли технического прогресса. Его мировоззрение составилось из наследственных гуманистических (антропоцентрических) идей, с которыми мировое общество таким уязвимым вступило в ХХ век. Немудрено, что Сахаров и подписал (в 1973, среди малоизвестных трёхсот человек) размашистый Гуманистический Манифест II, сводящий этику к человеческим интересам и специально заострённый против всех религий (хотя Сахаров тут и сделал оговорку, не слишком сильную). В остальном же содержались в Манифесте всё любимые идеи Сахарова: бесконечный научный прогресс; всеобщее универсальное (понимай: вненациональное) образование; перешагнуть за пределы национального суверенитета, единое мировое законодательство; наднациональное мировое правительство; экономическое развитие не должно оставаться в компетенции нации. (То есть чтобы нация и вообще не распоряжалась укладом своей жизни.)
Так и по последний день (1981) мы получаем от Сахарова всё ту же идеализацию технического прогресса, всё тот же идеал будущего: “научно регулируемый всесторонний прогресс”, — ещё один учёный соблазн: возьмутся ли “научно всесторонне регулировать” как искусство (мысль Сахарова 1968 года), так и всю духовную жизнь? — а она и есть главная возможная доля прогресса человеческого существа, — тогда это страшно. А без духовной жизни — материальный прогресс пуст, и не есть прогресс. Однако Сахаров упорно верит, что именно учёным дано оценивать прогресс в целом. Даже (“Мир через полвека”, 1976): вот возникнут летающие города с термоядерными установками, а общемировое регулирование перейдёт в общемировое правительство. Эти расплывчатые картины будущего по сахаровскому эскизу — вполне ирреальны, Сахаров выступает пророком некой призрачной сверх–страны, без ощутимого прошлого, во всяком случае без нашего прошлого. Его лозунги от неподвижного повторения становятся с годами всё более надоблачными. Да ведь со своих 27 лет в мире ядерных взрывов — как и не потерять опорности в реальном мире! Сахаров и сам так высказывается: что сделать по его общественной программе в нашей стране ничего нельзя, он не верит в успех, а действует из верности идеалу.
Снисходительность Сахарова к коммунизму и к социализму, которую в “Размышлениях”, 15 лет назад (“взгляды автора являются глубоко социалистическими”, “нравственная привлекательность идей социализма”, “выход был указан ещё Лениным”…), я воспринял лишь как тактический манёвр подгнётного автора, — к моему затем изумлению оказалась истинно присуща ему. Это — тоже продолжение старорадикального греха русской интеллигенции: насилие слева— прохвалять и прощать. С тех пор мы не раз встречаем у Сахарова то “источник наших трудностей — не в социалистическом строе” (письмо руководителям партии); то идеализацию 20-х годов в СССР — “большие надежды, дух воодушевления”; то — “лжесоциализм тоталитарный”, которому с надеждой противопоставляются “социалистические идеи в плюралистической модификации”; то — термин “сталинизм”, предполагающий, что коммунизм в общем–то был лучше, но загубили. Уже в ссылке в 1980 у него выплывает: “лозунги коммунизма, когда–то [во времена ЧОНа и продотрядов?] отражавшие стремление к справедливости и счастью для всех на Земле”… — И даже не исключает (письмо Брежневу, 1980, “Континент”, № 25), что одна из причин оккупации Афганистана — “бескорыстная помощь земельной реформе и другим социальным преобразованиям”.
Да, сам Сахаров всегда проявляет высокую личную нравственную силу — и оттого ли возлагает на неё расширительные надежды, нигде не допуская к ней примеси религии, даже не оговорится так. (И не спросит: а существовали ли вообще нравственные понятия прежде и до всяких религий, хотя бы языческих?) Религия для него — отчуждённое чудачество, часто и кроваво опасное. В атеизме же — он прочен, тут он — верный наследник дореволюционной интеллигенции. Даже призыв человека “к осознанию вины и к помощи ближнему” он озаглавливает не Христом, а Швейцером...
И — к чему же неизбежно должно свестись такое мировоззрение? Конечно же и только к “правам человека”, — “идеологии прав человека”, как теперь прямее говорит и сам Сахаров. “Защита прав человека стала общемировой идеологией”.
Но как это понять: “идеология прав человека”? “Права”, возведенные в ранг идеологии, что это такое? Да это же — давно известный анархизм! И это — желанное российское будущее? Да ведь ещё умница В. А. Маклаков поправлял своих разъярённых кадетов: надо заботиться не только о правах человека, но и правах государства! Добиваясь прав каждому, надо же помнить и об обязанностях каждого — надо же позаботиться и о целом! Наше столетнее Освободительное Движение как раз и добивалось только — прав каждому, исключительно — прав. И — развалило Россию. В 1917 мы как раз и получили — небывалые, несравненные права, а страна — тотчас погибла. Все наши события 1917 года начались разве с подавления прав? а не с полного их разгула? — рабочие захватили право бить в морду администрацию, солдаты — право уезжать с фронта, крестьяне — валить не свой лес, разбирать на части лесопилки или мельницы, самим брать землю, все горожане — требовать неограниченного увеличения зарплаты, — и русское демократическое правительство всему этому легко уступало. Ведь когда мечтаются “права человека”, то подразумевается прежде всего интеллигентское право печататься и произносить речи — однако за тем покатится полный размах других “прав”, где уже не отличат слово от угрозы, свободу от безнаказанности, собственность от воровства. И особенно в ХХ веке, когда повсеместно на Земле разнуздались инстинкты, — как же можно на первое и единственное место выдвигать “права человека”? Медицински говоря, назойливое втолакивание “прав человека” есть программа независимого одноклеточного существования, то есть ракового развития общества.
Сахаров, по–видимому, не отдаёт себе отчёта в том, чего и никогда не понимали русские либералы и радикалы, все четыре Думы, и что тщетно втолковывал им Столыпин: что не может создаться гражданственность прежде гражданина, и не правовые вольности могут вылечить больной государственный и народный организм, а прежде того — физическое лечение всего организма.
А как, насколько, до чего мы больны — это Сахаров знает. Особенно узнал в годы своего диссидентства, на низах, уже преследуемый, в скитаниях вокруг судов, в столкновениях с простой жизнью. В той же “Стране и мире” он даёт немалый обзор наших болезней: позорно низкие зарплаты, тесное худое жильё, малые пенсии, скудные больницы, плохая врачебная помощь, плохое качество продуктов питания, плохое снабжение товарами, всеобщее пьянство, невозможность семейного воспитания, паспортное прикрепление, низкое качество образования, нищета учителей и врачей, ещё не пишет “демографическое вырождение”, но к 1975 это ещё не было так ясно, да ещё оно и не всеобщее, коснулось только славянских ветвей да малых народов Севера.
Да, сегодняшний Сахаров достаточно много видит в советской жизни, он уже не кабинетный удаленец. И — какую же вопиющую боль, какую страстную безотложную нужду он возносит первее и выше всех болей и нужд раздавленной, обескровленной, обеспамятенной и умирающей страны? Право дышать? Право есть? Право пить чистую воду, а не из колодцев прошлого века и не из отравленных рек? Право на здоровье? рожать здоровых детей? Или бы: право на свободное передвижение по стране с правом вольного найма на работу и увольнения, то есть освобождения от крепостничества?
Нет! Первейшим правом — он объявляет право на эмиграцию! Это — сотрясательно, поразительно, это можно было бы счесть какой–то дурной оговоркой — если бы Сахаров не произнёс бы и не написал бы этого многажды. В “Стране и мире”, вслед за описанием советской жизни, стоит вторым разделом, ещё до проблемы разоружения — любимой и заслуженной проблемы Сахарова, до всеобщего разоружения: “О свободе выбора страны проживания”. Это — 1975 год. И с тех пор много раз он заявляет, что право на эмиграцию — “ключевая проблема”, “первое и важнейшее” изо всех прав человека, — переворачивая вверх ногами все разумные представления об условии жизни народов. В эти годы у нас насильственно “закрывают” тысячи “бесперспективных” деревень, насильственно изгоняют людей из мест их рождения, до конца уничтожают Среднюю Россию, — Сахаров ни звука об этом, ничего этого не замечает, а: право на эмиграцию!! Через 5 лет, уже вот высланный в Нижний Новгород, — в одном из первых, теперь затруднённых и редких интервью (“Вашингтон пост”, март 1980): “Преследование всех слоёв (выделено мною. — А. С.) советского общества проявляется в ограничении эмиграции”. А мы–то думали, что преследование колхозников — в эксплуатации их от зари до зари, в бесплатной работе, в безземельи, в изнурении, в нищете, в безодежде,